355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юозас Пожера » Рыбы не знают своих детей » Текст книги (страница 7)
Рыбы не знают своих детей
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 18:00

Текст книги "Рыбы не знают своих детей"


Автор книги: Юозас Пожера



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)

– Доброе дело затеял, Микола, – он никогда не называл отца его настоящим именем – Миколас, и мне почему-то казалось, что в таком обращении есть что-то зазорное, унизительное для отца, но тот не обижался, и постепенно мы все свыклись с «Миколой». – Да где ее возьмешь, корову-то?

– Не знаю… Надо бы подняться в верховье, поискать в деревнях, что побогаче…

– А деньги у тебя есть?

– То-то и оно, что нету. Не хватает мне, Егор, денег.

Егор любил сидеть нога на ногу, причем была у него еще привычка той ногой, что сверху, качать, будто в такт музыке, неслышной ни для кого, кроме него. Но вот нога остановилась, перестала качаться, затем вовсе опустилась на пол. Егор упер локти в колени, окунул подбородок в ладони. Это означало, что он глубоко, серьезно думает.

– Ладно, – проговорил он наконец. – Покалякаю я со своей-то. По-моему, сообразим тебе пособить, доложим сколько не хватает… А возвернешь нам молочком… Душа болит за детишек, ведь без молока растут. Ну, раздобудешь иной раз порошка этого самого, да разве это молоко?

– Что правда, то правда: порошковое – оно только на двор гонит, а питательности в нем никакой.

Получалось, что отец с Егором сходятся во мнении.

А однажды отец сказал мне:

– Собирайся. Поедем вместе.

Такое счастье выпадает не часто, ой, не часто. Особенно в детстве, когда только и слышишь: туда не ходи, сюда не лезь, то не трогай, этого не делай… И вдруг – собирайся. Вместе с отцом, да еще на лодке, куда-то далеко, в неведомые края! Что может быть интереснее и заманчивей, если учесть еще и то, что тебе нет и семи! И наверное, сердце мое не выдержало бы, разорвалось бы от горя, если бы матери удалось помешать моему счастью. Нельзя, сказала она. Только сумасшедший может взять ребенка в такую дорогу, нормальный человек этого не сделает. «Нет, и все тут», – повторяла она. Господи, как я тогда на нее злился. Но отец был тверд. Умел он таким быть, хотя чаще уступал, дескать, не стоит с ней связываться. А на этот раз не уступил. Как ни отговаривала его мать, как ни ругала, даже всплакнула, он был непреклонен. Молчал, как земля, молчал, как камень. Только когда она совсем вывела его из терпения, отрубил:

– Парень поедет со мной.

Так мы с отцом и отправились покупать корову, ту самую, которая потом, как говорится, вышла нам боком. Лучше бы нам сидеть дома да помалкивать, но разве можно загодя знать, где тебя ждет удача и где беда… Если бы знать, не было бы на свете несчастных. Вот и мы не ведали, чем все обернется.

Было начало июня. Коротко сибирское лето, вот и торопится не упустить, взять свое с первых же дней. День-деньской палит жаркое солнце. Не очень-то прохладно и ночью – ведь и сама ночь коротка: не успеет солнце спрятаться за узорчатой кромкой тайги, как снова, точно со свежими силами, принимается припекать с каждым днем все горячей. Растопит толстую снежную перину и давай выгонять мерзлоту из земли. Река поднялась, помутнела, посмотришь – не вода, а прямо-таки кофейная гуща. Напирает, бурлит, тащит за собой вывороченные с корнем деревья, кусты, обломанные сучья, со злостью кидается на глинистую кручу за деревней. Позднее, когда вода спадет, ласточки-береговушки устроят в обрыве уйму гнезд, выведут там птенцов. Но то будет потом, а сейчас не видать и обрыва – все укрыла, затопила вода. Время от времени, разъеденная водой, с глухим клокотанием, всколыхнув высокую волну, сползает в реку огромная глыба, и кажется, будто кто-то невидимый и очень сильный ударил сверху в берег ломом и отколол этот пласт, кинув его реке, словно краюху, которую она тут же проглатывает, отрыгнув воздушными пузырями.

Мы сидим в Егоровой лодке, вытащенной на берег, и ждем, когда за дальней излучиной появится какой-нибудь пароход, тяжело идущий против течения. Можно прождать сутки, двое суток. Но Егор уверяет, что самое время пройти тягачу с караваном барж. Позавчера не было, вчера тоже, стало быть – нынче. Никуда он не денется, другого пути к верховью у него нет. Однако тягача не было ни в тот день, ни на следующий. Меня оставляли в лодке одного, а отец с Егором уходили на работу. Начальство поругивало за прогулы. Мне строго-настрого наказали: смотри не проспи! Заметишь пароход – сразу дай знать. Должно быть, не было дозорного более внимательного и усердного, чем я. Наконец показался вдали долгожданный тягач. Вернее, не он сам – сначала я увидел лишь облако дыма вдалеке, за той излучиной, где кромка тайги сливается с небом. Дымок все густел, темнел, пока не превратился в крутой черный столб, и вот в низовье обозначилось небольшое суденышко, еще чернее, чем его черный дым. Издали оно походило на жука, который из последних сил взбирался на сверкающую водную гору.

– Ну, Микола, молись, чтобы капитан был прежний, – сказал Егор и налег на весла. Он оттолкнулся от берега, лодка наша дернулась, потом закачалась, подхваченная быстриной. Егор скинул рубашку и поплевал на ладони. Тело у него было белое-пребелое, а руки тракториста, заскорузлые от труда и смазки, казалось, были в черных перчатках. Егор греб и поучал отца: – Как только подплывем, я покричу капитана, а ты покажи ребятам бутылку-то. Подымешь и будешь держать вот так… Высоко, как знамя… Заместо пропуска…

Так оно и было. Егор зычно закричал: «Гаврилыч, Гаврилыч». А отец высоко поднял над головой пузатую бутыль, таких нигде больше не встретишь, разве только здесь, в Сибири, где они остались еще со старых времен. Трехлитровая бутыль была доверху наполнена мутноватой жидкостью, будто оставшееся на донышке молоко разбавили водой. Но то была не водица, нет. Это понимал и я, поняли это и на судне. Там сразу замахали руками, что-то закричали, а какой-то матрос приставил ко рту трубу, совсем как граммофонную, и что-то крикнул, но я ничего не разобрал. Егор замотал головой, как лошадь, которую донимают оводы, и налег на весла, а тягач сбавил скорость, почти остановился. Наша лодка ткнулась в его черный бок, матросы первым делом схватили бутыль, потом поймали под мышки меня и, как щепку, кинули на палубу, отец перебросил туда же наш немудреный скарб, затем сам вскарабкался с помощью матросов, поддевших его за ватник. Егор тем временем беседовал с человеком, державшим в руке трубу, которую, казалось, он собирался нахлобучить Егору на голову. Звонко ударил колокол, судно задергалось, задрожало, загудело, Егорова лодчонка вдруг отклеилась от борта тягача и стала удаляться. Она умчалась, прыгая по волнам, поднятым тягачом, а Егор помахал нам рукой, потом взялся за весла, видимо опасаясь, как бы его не задела баржа. Я видел, как он сошел на берег, как стоял там, пока наше судно не завернуло за излучину, и Егора с его лодочкой, и всю деревню заслонила молодая тайга, буйно черневшая на мысу.

Мы плыли четыре дня и четыре ночи. Плыли, не останавливаясь, никакой нужды в остановках не было: берег сплошь был покрыт тайгой, вековой тайгой без конца и края, ни тебе деревни, ни одинокой заимки. Ничего, одна тайга. Иногда над стеной леса вился жидкий дымок, но поди разбери – жильем ли пахнет или лесным пожаром, а может, это вовсе не дым, просто туман поднимается.

В первый же день, как только за поворотом скрылась наша деревенька, к отцу подошел тот самый человек с граммофонной трубой и спросил, по какому делу мы едем. Отец как умел растолковал ему, но, по правде говоря, изъяснялся он по-русски не ахти как. Слов знал немало, но выговаривал их не лучше японца или, скажем, китайца. Тут и несмышленыш сразу бы смекнул, что перед ним не русский и уж во всяком случае – не местный человек. Тот, с трубой, слушал отца и знай одергивал свободной рукой тельняшку, которая была ему тесновата и словно норовила задраться повыше, оголяя живот. Потом человек с граммофонной трубой сурово сдвинул косматые брови и шумно выдохнул:

– Корову, говоришь… Гм! А вдруг ты контра? Скажем, враг народа, а? Может, в бега ударился, не то зачем мальчишку за собой таскаешь?

Отец испуганно смотрел на него, часто-часто моргая, казалось, вот-вот заплачет. Но ничего подобного не случилось. Он шагнул к капитану (человек с трубой был капитаном), почти уткнулся в его выпирающий живот, уставился уже не моргающими, а сверлящими, пронзительными глазами в медно-красное лицо речника и в сердцах сказал:

– Куда мне сбегать? Нет, ты скажи – куда? В тайгу, что ли, – к мишке косолапому? Это я и без твоей помощи могу. Прямо из дома, понял? Да еще и бабу с собой захватил бы.

Капитанское лицо расплылось в широченной улыбке. Он положил могучую руку на плечо отцу, точно желая посадить его или поставить на колени, а потом сказал:

– Твоя правда. Отсюда еще никто не драпал. Сколько лет хожу по этой реке, ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь сбежал. Ну, бери мальчонку и айда уху есть.

Уха была ужас какая вкусная. Кажется, отродясь такой не пробовал. А может, так только с голоду показалось? Нет, все-таки уха была в самом деле замечательная – кто-кто, а речники мастера уху варить. Они ведь сперва сварят, скажем, окуньков, потом их повынимают и закладывают в котел рыбу познатнее – осетра или еще кого, потом и эту вынимают и напоследок кидают стерлядку, мелко-мелко накрошенную. Архиерейской называют такую уху. Не заметишь, как объешься. Так оно и со мной чуть не вышло. Миску съел, а капитан еще наливает. Я и вторую слопал. Капитан опять берется за половник, а отец не велит:

– Не надо, – говорит. – Боюсь, захворает. Мы-то ведь впроголодь живем, а тут вдруг так жирно.

Что это за люди были, эх, что за люди. Поистине добрыми людьми земля держится. Пока плыли, нас сажали за один стол с командой, а мне все наперебой подкладывали кусочки повкуснее. Эта поездка, наверное, самое лучшее, самое светлое воспоминание моего детства.

Высадили нас у большой деревни. Домов было густо и на том берегу, и на этом. Но капитан посоветовал нам подняться выше – там есть деревенька поменьше. Оттуда, мол, честной народ разбегается, и там коровенку купить проще.

Мы двинулись. Дорога вела через тайгу. Собственно, дорогой ее не назовешь, просто лесная тропа с заглохшей, старой колеей, которая вся поросла бурьяном, а местами и мхом. И чем дальше мы уходили в тайгу, тем глуше становилась дорога, пока не осталась еле заметная стежечка, по которой, видать, люди ходили вовсе редко. А вокруг глухая тайга. Сплошь густой сосновый бор с пышным мхом и богатым черничником. Черника разрослась так буйно, что закрыла даже валежник, целые стволы упрятала под собой. Сосны тут мощные, мужику не обхватить, и ровнехонькие – тянутся прямо к небу и только там, на огромной высоте, раскидывают свои пышные кроны с переплетенными ветвями. А сами стволы – без сучьев, хоть на корабельные мачты бери. Порой попадаются кедры. Скопом растут – похожи на островки в бескрайнем море сосен. Кедры – деревья-исполины. Отец только голову запрокинет, прицокнет:

– Вот это да!

Это у него присловье такое, на особый случай. Если, допустим, что-то его сильно удивит или потрясет. А еще – если случится услышать что-нибудь огорчительное. Всякий раз это выражение произносится им по-разному. То тихо, то погромче, то медленно, то скороговоркой. Я заметил: чем тише и размеренней выговаривает отец эти слова, тем сильнее восхищается он ладно сработанной вещью, на совесть выполненной работой, красивым человеком. Сейчас, глядя на великанские кедры, отец произносил свое присловье шепотом, точно творил молитву. У меня просто мурашки поползли по спине от этих его слов. Тогда я еще не понимал, что за чувство овладело отцом, а теперь знаю: это было то чувство, когда тебе впервые открывается все величие природы и когда вдруг – пусть даже безотчетно – осознаешь, как ничтожен ты, как жалок и что ты лишь временный гость на этой земле.

В деревню мы пришли под вечер. Десятка два-три изб, раскиданных по обе стороны единственной улицы, кучки ссохшейся глины, рытвины и глубоченные колеи – все говорило о том, какая непролазная грязь стоит здесь в весенний паводок. Первый дом оказался пустым. Двери и окна на красной стороне были крест-накрест заколочены досками, калитка обмотана проволокой, дорожка к избе замуравела. Странно и дико, что люди бросили почти новую избу, срубленную из добротных бревен, – ей бы стоять еще лет сто. Приглядевшись, мы заметили, что таких домов в деревне немало, насчитали чуть не десяток. Капитан тягача был прав – деревня разбегается. А отец сказал – деревня умирает. И верно: кто только мог, уходил отсюда искать счастья. Когда-то здесь была колхозная бригада, потом деревня перешла в ведение лесхоза, и у людей словно земля закачалась под ногами, начали рушиться привычные представления, порядки, обычаи. Испокон веков здешний люд кормился от земли, а тут вдруг всех потянуло в город, за легким хлебом. В деревне не осталось молодежи. Одни дряхлые старики ежились на лавочках, грелись на завалинках. На нас с отцом они смотрели с большим любопытством. Они тут последнее лето, узнавали мы, осенью приедут их сыновья-дочери, увезут к себе в город… А я, помню, с жалостью подумал об этих старичках, о том, что никакие сынки-дочки за ними не приедут и останутся они тут одни навсегда.

Корову? Да тут хоть три можно купить. Были бы только деньги. Я удивлялся, что отец не спешит с покупкой, а внимательно разглядывает в лицо всех трех хозяек, будто собирается купить одну из них. И выбрал он самую молодую. Вернее, с ее коровы начался смотр. Это была небольшая пестрая коровенка. Я в ту пору еще не понимал, почему ее называют пеструшкой, если она темно-бурая от морды до хвоста и ни единого пестрого лоскутка на ней нет. Отец ощупывал вымя, рога, поднимал и разглядывал каждую ногу, копыто, потом попросил хозяйку провести корову по двору. Я ровным счетом ничего не понимал, но было стыдно за отца, за то, что он так мелочно и придирчиво разглядывает несчастное животное. Потом мы стали переходить со двора на двор, старики толпой тащились за нами. И все повторялось заново. Опять отец, потерев руки, осведомлялся: «Сколько же, хозяюшка, просишь?» Все три, как сговорились, называли одну цену. Старики волновались, громко делились своими соображениями, я видел, что отец краем уха прислушивается к их словам. Он сделал попытку поторговаться, но все три хозяйки отрезали – нет! Отец покряхтел, покряхтел и ткнул пальцем в самую молодую хозяйку.

– Беру твою, – сказал он, а мне хочется сказать ему: «Отец, ты лучше купи у бабушки». Та старушка уж так старалась, так хвалила свою скотинку и знай утирала да утирала слезы. Она показалась мне такой доброй, эта бабуся, которая плакала, еще и не расставшись со своей коровой. Я не знал тогда, что в старости глаза могут слезиться и без причины, будто душа оплакивает безвозвратно ушедшее время.

Нас приняла на ночлег Груня Григорьевна. Так звали молодую сибирячку, у которой отец сторговал корову. Она не только пустила нас ночевать, но и поставила угощение, какое нам и не снилось. Первым делом принесла полную миску дымящейся вареной картошки, наложила две тарелки икры – красной и черной, посередине стола появился пузатый кувшин молока, возле него – внушительный кусок масла и банка сметаны. У нас глаза на лоб полезли от такого неслыханного изобилия, а когда хозяйка принесла еще и бутылочку белой, отец был так ошарашен, что еле вымолвил свое: «Вот это да!» И сама хозяйка хлопотала вокруг нас, как будто мы были желанные, дорогие гости, следила, чтоб не пустовали наши тарелки, наполняла отцовскую стопку… Я уже за столом начал клевать носом, и меня уложили на продавленную кушетку у стены. Отцу постелили на полу. Но он не спешил. Я еще долго слышал, как звякали стопки, как отец что-то шепотом рассказывал Груне Григорьевне. Хозяйка говорила о своей жизни, о том, что ждет сына из армии, что он у нее один-единственный. Нет, они здесь не останутся. После армии можно выбирать – где хочешь, там и живи. А работа всюду найдется. Так что они решили податься в город. О чем бы ни шла речь, отец все сводил к корове. Очень его беспокоило, как мы доберемся домой с нашей драгоценной покупкой. Груня Григорьевна посмеивалась над его опасениями и несколько раз повторяла: не было у деда хлопот, купил корову. Она смеялась все задорней, все звонче. Я даже проснулся от этого веселого, озорного смеха. Хоть и слипались глаза, я увидел, что отец и Груня сидят рядышком, огня не зажигают, с них довольно и белой ночи, от которой в избе стоит мутно-серый сумрак. Потом их голоса стали глуше, иногда и вовсе замолкали, и я старался не дышать, чтобы хоть что-нибудь расслышать.

– Зови меня просто – Груня…

– Ладно… А я – Миколас.

– По-нашему будет вроде как Микола.

– Неважно… А муж твой где?

– Был, да сплыл, – сказала хозяйка и рассмеялась дробным, звонким смехом, будто ее щекотали. – Люблю таких, как ты…

– Это каких?

– А таких вот – с колючей бородой.

– Тише ты… Еще пацана разбудишь… Стыда не оберешься.

– Какой же тут стыд? Нешто мы воры?

– Может, и воры.

– Ладно уж, не прикидывайся святым.

– Я и не прикидываюсь, а только пацан есть пацан.

– Боишься, что женке раструбит?

– Ничего я не боюсь, но…

– Тогда приходи ко мне, ладно? – зашептала она, а потом повторила: – Приходи… Я пойду, а ты потом, ладно?

Я слышал, как хозяйка босыми ногами прошлепала по половицам, как заскрипела дверь в сени и со скрежетом закрылась, как в комнате стало очень-очень тихо, и в этой тишине тяжело вздохнул отец:

– Вот это да!

Я ждал, по-моему, ждал очень долго, но ничего не дождался и уснул крепким сном, какой бывает только в детстве.

Проснулся от солнца. Жаркие лучи палили прямо в глаза через крайние окна избы. Поначалу не сообразил, где я, а как спохватился, сразу посмотрел на отцовскую постель. Там никого не было. И в избе – никого. Я в одной рубашке выскочил во двор и увидел отца у дровяного сарайчика. Он сидел на колоде и ножом состругивал кору с тонкой сосенки. Увидел меня, широко улыбнулся:

– Крепко же ты спал.

– А ты где был?

– Пока ты сны смотрел, я сходил в тайгу, принес вот косовище. Нам ведь коса нужна.

– Зачем она нам?

– Руками, сынок, травы для коровы не надергаешь.

– Пускай сама пасется.

– Это на берегу. А на плоту как? Там трава не растет.

Я ничего не понимал, а отец весь сиял. Таким веселым я его никогда не видел. Он с охотой объяснял мне, как мы будем рубить плот, вязать его, как уложим на него наше добро, втащим корову и поплывем вниз по реке и, даст бог, доберемся до дома. Где Пеструху попасем, а где травы для нее накосим, чтобы и на воде у нее было чего пожевать.

Пока он говорил, из дома вышла раскрасневшаяся хозяйка.

– Ступайте шаньги кушать, – сказала она и уставилась на меня, будто первый раз в жизни видела.

Отец встал с колоды, стряхнул прилипшие к одежде сосновые щепки, прислонил косовище к стене сарая, на солнцепеке. Хозяйка кивком показала на меня и спросила:

– Они у тебя все такие – в папку? Этот – как вылитый.

– Этот, Груняша, у меня единственный, – сказал отец и ласково поерошил мне волосы. От его ласки меня дрожь проняла. Если бы рядом не чужой человек – эта самая Груня, – схватил бы я загрубелую отцовскую руку да припал бы к ней губами – так я в эту минуту был счастлив. Как бы догадываясь, что со мной творится, отец взял меня за руку, и мы все вошли в дом.

– Что, больше деток не завел? – спросила хозяйка.

– Бог не дал больше, Груняша, – ответил отец.

– Ну, даст еще.

– Как знать.

– Раз говорю, стало быть, знаю, – сказала она, а отец замер от этих ее слов, будто натолкнулся на какую-то преграду. Хозяйка рассмеялась своим заливистым смехом и сказала: – И спасибо этому богу, коли есть он на свете.

Я был на седьмом небе от счастья. И оттого, что я у отца один, а он у меня такой добрый, оттого, что припекает солнышко и что впереди такая замечательная дорога на плоту, с коровой. Ведь наконец-то у нас появилась своя корова, скоро мы привезем ее матери, и она тоже обрадуется, как и я. А хозяйка Груня Григорьевна прямо из кожи вон лезла, чтобы побаловать меня: угощала шаньгами со сметаной, поила чаем с вареньем из смородины, и они оба с отцом были такие веселые, такие добрые, что все вокруг светлело от их доброты и веселья. Только много лет спустя я понял, что так сияют, так излучают тепло счастливые люди.

После завтрака мы с отцом пошли вязать плот. Хозяйка рассказывала, как кое-кто из соседей целыми семьями уплывал на связанных из бревен плотах на север. А там, в тундре, где лес не растет, из плотов строили дома. Добрая Груня дала нам пилу, топор, показала, где что, объяснила куда идти, и мы с отцом отправились работать, а она ласково смотрела нам вслед. Прямо за деревней у самой реки стоял пустой сарай. Неизвестно, для чего он был построен, возможно, сюда загоняли скот, но сейчас он пустовал, хотя был крепким, добротным. Отец постучал обухом по стенам, и они ответили сухим, звонким голосом. Для плота отец выбрал длинные, ровные бревна, из которых был настлан потолок. Кто-то еще до нас оставил прореху в потолке, вынув с десяток бревен. Отец пролез в эту дыру, сделал несколько шагов у меня над головой по скрипучему настилу, потом подобрался к крайней стене и начал колотить топором по доскам. Скоро они одна за другой стали падать вниз, и теперь уже в стене зияла большущая дыра, но отец знай махал топором. Мне стало страшно. Стук топора разносился далеко во все стороны, я боялся, как бы не услышали в деревне – прибегут, заругаются. Ведь мы рушим хлев, построенный чьими-то руками.

– Пап, а можно?

– Не бойся, теперь этот сарай ничей, совсем ни-чей-ный, понял? – пояснил отец, но я никак не мог взять в толк, как такая большая вещь может быть ничьей.

Но это было так. Ник-то нам не сказал и слова. Напротив! На стук топора прибежали трое ребят из деревни и вызвались помочь. Они залезли наверх и вместе с отцом принялись выталкивать бревна наружу через прореху. Толкали дружно: раз-два, взяли! И тесаное бревно понемногу, понемногу выезжало вперед, пока не упиралось концом в землю. Тогда отец спускался вниз, садился на бревно верхом, на самый край, и приподнимал его, а ребята тем временем подталкивали вперед. И так вершок за вершком, пока гладкий, ошкуренный ствол не брякался оземь. Не знаю, как бы управился отец, если вы не эти трое – от меня какой прок! А когда с чердака спустили последнее бревно, когда все бревна приволокли на берег, ребята помогли отцу: кто пилил, кто придерживал или подталкивал бревна, словом, делали все, что полагается, и трудились так до темноты.

В ту ночь я спал как убитый.

Проснулся от звонкого постукивания. Дзынь-дзынь-дзынь – кто-то стучал по железу, и это было похоже на звон бубенцов, которые в деревне подвязывают лошадям к шее, когда отпускают в тайгу попастись. Бубенчик звенит, и ты идешь и собираешь лошадей, которые разбрелись по всему лесу.

Я поднял голову и посмотрел в окно. Во дворе у сарая отец отбивал молотком косу. На колоде сидела хозяйка. Вот отец кончил отбивать, и Груня наклонилась к нему, прижалась и что-то проговорила. Наверное, что-то хорошее, потому что отец заулыбался и погладил Груню по светло-русой голове, как гладят маленьких детей.

Я выбежал во двор, и они оба замолчали. Только смотрели на меня и улыбались. Потом отец сказал:

– Ты знаешь, в этой деревне косу называют «литовкой». Видишь, куда мы с тобой попали: можно сказать, домой приехали, в самую Литву.

Мне было странно и непонятно это отцовское «домой» – мой дом там, где живет моя мама. А живет она в нашей деревне, хотя косу литовкой там не называют. Я соскучился по матери, мне казалось, без нее наше счастье – не настоящее.

В тот день отец кончил мастерить плот. Настлал посередке досок, сколотил кормушку и что-то вроде загородки. Это будет место для нашей Пеструхи. И еще отец из двух длинных досок сколотил мостик, чтобы ее коровье величество, как объяснил отец, ножку не подвернуло, ступая на корабль. Наконец он перекинул этот мостик с берега на плот и сказал:

– Ну вот и все. Можно собираться, сынок.

На берег вышла Груня. Она вела корову. За спиной у Груни болтался мешок, в нем побрякивало ведро, а в ведре с глуховатым стуком перекатывались картошины. С Груней пришли еще две женщины. Одна тащила Грунину пилу, другая – топор. Не сказав ни слова, они сложили эти вещи на берегу, а Груня подошла ближе.

– На дорогу, – сказала она, улыбнувшись, и положила у ног отца мешок.

Отец и Груня Григорьевна стояли друг против друга и молчали, будто не находили слов. То он, то она поглядывали на соседок. Наконец Груня взошла на мостик, ведя за собой корову; та упиралась, фыркала, но отец подтолкнул скотину сзади, и она оказалась на плоту. Там он ее привязал, веревку выбрал самую короткую, чтобы Пеструха не металась на плоту. Кормушка была набита сочной, свежескошенной травой, корова недоверчиво обнюхивала ее и не спешила приниматься за еду, а только шумно дышала, фыркала, точно не верила своим глазам… Груня сошла с плота, отец втащил мостик и попробовал оттолкнуться от берега, но это ему никак не удавалось – плот сидел на каменистом дне реки, и сдвинуть его с места было невозможно. Тогда отец скинул свои кирзовые сапоги, закатал штаны и спрыгнул в воду. Плот закачался, но отцу пришлось еще основательно попотеть, пока он столкнул его с мели. Мокрый по пояс, он неуклюже вскарабкался на плот, встал во весь рост в прилипших к телу штанах и все глядел на Груню, которая шла берегом, следом за нами и приговаривала:

– Не поминай лихом, Микола… Ну и спасибо тебе… За все спасибо…

– Это тебе спасибо… – как-то смущенно проговорил отец и потом прибавил: —Счастливо тебе, Груня!

Наша хозяйка все время кивала головой, казалось, ловила отцовские слова на лету. Она все шла да шла вдоль берега, впившись глазами в плот, иногда спотыкалась о камень, чуть не падала и снова бежала за нами, как брошенная собака. Мне даже казалось, что я слышу тихое, жалобное скуление. А плот уже подхватило течением. Он все больше удалялся от берега, выплывал на середину речки, унося нас от Груни. Груня остановилась, помахала нам рукой. Отец тоже махнул ей своей широкой пятерней да так и застыл, подняв руку, – видать, задумался. Мне вдруг тоже сделалось тоскливо, хоть в голос вой. И я замахал обеими руками, чтобы прогнать эту непонятную мне тоску. Со стороны можно было подумать: мальчишка от мошки отмахивается. Что правда, то правда – отмахивался, только не от комарья, а от гнетущей, невесть откуда накатившей тоски. А тут еще эта корова! Как замычит, как заревет на всю реку, будто ее режут. Эхо ударяется о лесистые берега, раскатывается, плывет, будто тяжелый вздох, и от него совсем невмоготу: вдруг показалось, будто мы с отцом сделали что-то запретное, недоброе, а теперь удираем, заметаем следы… Однако это давящее чувство, так неожиданно и резко захлестнувшее меня, так же быстро и незаметно рассеялось. Детство тем и хорошо, что грусть, даже отчаяние длятся недолго. Тем более если плывешь на плоту, если вовсю печет солнышко, мимо медленно тянутся берега, поросшие пихтой, кедром, лиственницей. А солнце так и наяривает. Где-нибудь на таежной поляне такой зной не вынести, а тут, на воде, – благодать. Река еще не прогрелась, и от воды веет свежестью и приятной прохладой, словно все время поддувает легкий ветерок. Отец стоит впереди, широко расставив ноги, в руке у него длинный шест – он правит плотом и внимательно вглядывается в даль. А вода блестит, искрится, глазам больно. Иногда отец оборачивается ко мне, подмигивает, улыбается, и я без слов понимаю, что ему так же хорошо, как и мне. В такие минуты, в порыве доброты и нежности, отец любил говорить: «Душа поет, сынок». Но сейчас он почему-то молчит. Слова и не нужны, мы и так понимаем друг друга… Сколько лет прошло, а я не забыл этого путешествия. Пожалуй, то были действительно самые счастливые дни моего детства. С той поры я пристрастился к плотам. Потом мне приходилось немало плавать по рекам, и при первой же возможности я строил плот… Ну, а в тот раз… Сижу я на высоком сколоченном отцом помосте вроде стола, гляжу по сторонам, плот покачивается на воде, солнышко пригревает; я растягиваюсь на отцовском ватнике и сам не замечаю, как проваливаюсь в сладкую, мягкую дрему. Просыпаюсь – надо мной стоит отец и держит оловянную кружку.

– На, выпей, пока теплое, – говорит он.

Молоко и вправду было теплое, будто его подогрели. Я такого отродясь не пробовал. Выпил жадно, почти залпом. А отец взял кружку и зачерпнул из ведра еще, подал мне. Я мигом выдул и вторую кружку, а отец третью протягивает. Больше в меня не лезло.

– Что же нам делать, а? – забеспокоился отец. – Молока-то глянь сколько…

Правда – почти полведра! Но я не мог больше выпить ни глоточка.

– Не в реку же выливать? – не то у меня, не то у себя самого спрашивает отец, глядя на молоко – свежее, с пышной шапкой пены. Я молчу, не знаю, что ответить, а отец качает головой: – Грех, когда такое молоко пропадает…

Он поставил ведро мне под ноги, взял шест и направил плот к берегу. Плот поворачивался с трудом, словно нехотя, но отец налег на шест, и мы не спеша стали приближаться к берегу. Вот отец с размаху ткнул шестом в дно, и наш плот будто кто-то подтолкнул снизу – какая-нибудь чудо-юдо рыба кит или сам водяной. Еще взмах-другой, и плот заскреб по камешкам. Подвернув штаны, отец прыгнул в воду, а я испугался: плот сразу стал легким, вода подхватила его, начала медленно относить от берега, точно собралась оторвать меня от земли, от отца. Но мой отец держал в руке веревку, другой конец которой был закреплен на плоту. Веревка натянулась, все наше сооружение сделало круг и снова пристало к берегу. Я облегченно вздохнул, а отец сказал:

– Ты, сынок, коровке травы нарви, а я тут поработаю.

Он шагнул к плоту, перекинул на берег мостик. Я собрался было сбежать по нему, но отец меня остановил:

– Погоди. Отвяжи корову… Пускай сама пощиплет.

Корова заупрямилась, ей вовсе не хотелось сходить по доскам, но отец волоком стащил ее, да еще я помог, подпихнул сзади. Тогда корова начала обнюхивать воду и шумно дышать в нее, потом она еще долго и жадно пила, слышно было, как вода булькает у нее в брюхе.

Тайга в этом месте вплотную подступала к воде. Мы с отцом погнали корову туда, где белыми стволами светилась полоска берез. Пеструха тотчас принялась щипать сочную молодую травку, а отец стал сдирать с березы кору. Листья на березах еще были свернуты тугими трубочками, не начали распускаться и были величиной с ноготок. В эту пору береста сходит легко, это знает любой сибиряк, даже ребенок. Отец выбрал для начала дерево не самое толстое, с гладким стволом, без наростов и сучков. Топором надсек одно кольцо повыше, сколько рука достает, а другое – пониже. Потом рассек кору сверху вниз от кольца до кольца, сунул палец в щель и принялся осторожно снимать со ствола оболочку, под которой блестел сок, оголяя живую, светлую древесину, и мнилось, будто дереву больно. Я отошел в сторонку, нарвал совсем еще низкорослой травки, собрал ее в кучку, понес охапку на плот. Высыпал ее в кормушку, но корма в ней вроде не прибавилось, словно его поглотило ненасытное чудовище. Отец тем временем свежевал уже третью березу, и теперь три дерева стояли меченые, и издалека было видно, как сочатся открытые раны. Но я знал: скоро раны зарубцуются, обрастут новой корой, а нам без бересты не обойтись. Отец смастерит из нее туески – так в Сибири называют берестяную посуду. В каждом доме их полно: больших туесов и маленьких, похожих на ведра и вроде кадушек, круглых, четырехугольных, бокастых – каких только хочешь. В них держат муку, крупу, масло, молоко – все, что угодно. В туеске, на худой конец, и сварить что-нибудь можно. Да и вообще берестяные вещи красивы, их не сравнишь с покупными ведрами и всякими там жестянками. Правда, отец не умел мастерить туески так, как их делали местные люди – гладко, ловко, опрятно, но и у него выходило не так уж плохо. Его посудинки получались четырехугольными, вроде противней, в которых пекут пироги, только края повыше. Но главное – воды они не пропускали, ни капельки. Сколько нальешь, столько останется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю