Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)
– А по твоим словам кажется, что ты с луны свалился, – оборвал его Стасис. – Так удобнее. Так делают все, которые только о собственной шкуре пекутся… Конечно, в такое время лучше всего подняться над всеми, называть их братоубийцами, лишь бы самому не нюхать пороха.
Возможно, в ином случае Винцас не ответил бы с такой горячностью на слова брата, может, только обозвал бы его дураком или еще как-нибудь, но теперь, когда их разговор слышала Агне, он не мог молчать, последнее слово должно было принадлежать ему, и он сказал это последнее слово:
– В роду Шалн подлецов не было. В роду Шалн никогда не было ни конокрадов, ни других воров, а тем более никто из нашего рода не замарался кровью! Вот и все, что я могу сказать тебе!
И снова в избе повисла угрожающая тишина, от которой хотелось бежать через поля, куда ноги несут, куда глаза глядят.
Теперь Агне попыталась загладить все:
– Простите… Зря я тут…
– Хватит, – снова тем же глухим голосом сказал Стасис. Через минуту мирно обратился к Винцасу: – Не сердись… Всем хватит. – Он замолчал, стиснул пальцы в кулак и вздохнул.
* * *
Перед пасхой, в страстную пятницу, Стасис переехал в свою новую избу. Да и что там было переезжать? Вдвоем с Агне перенесли из дома Винцаса старую, сколоченную когда-то еще отцом деревянную кровать, сняли с чердака запыленный, изрешеченный древоточцем шкаф, взяли подаренную Марией старинную полку для посуды, несколько тарелок, мисок, сковородку, кастрюли и другую мелкую утварь. Стол Стасис соорудил на козлах, смастерили широкую лавку, несколько табуретов, полки в сенях и на кухне для разной мелочи. Временно, пока разживутся. У двери постелили старый мешок, а окна закрыть было нечем, и Агне по вечерам вешала на них простыни, все охая, что неуютно, когда в избу смотрит ночной мрак, – ты ничего не видишь, а сам как на ладони. Она просила Стасиса сходить к Кунигенасу, чтобы тот выковал для двери щеколду или крепкий крюк, но он только рассмеялся: «Если приволокутся – никакие крюки не помогут, с рамами вломятся и не спросят, ждал ты их или нет. Счастье только, что ни одни, ни другие ничего тут не потеряли и нечего им тут искать». Эти слова, хотя и произнесенные шутливо, немного успокоили Агне, как бы смягчили тревогу и неудовлетворенность, которые не давали ей покоя с той злополучной ночи, когда Стасис не ночевал дома и по-людски не объяснил, где и с кем пропадал.
Весь день Агне мыла окна, пол, ведрами таскала воду, и изба еще сильнее пропахла древесной смолой, словно весной в цветение сосен. Пол они не успели покрасить, и он светился белизной, лишь кое-где чернея кружками смолистых сучьев. Тесаные балки плотно прижимались друг к дружке, торчащий из щелей мох Стасис подрубил, подровнял топором, и только серые линии бежали через всю стену.
Они трудились, потели весь день без передышки, все поторапливая друг друга. Агне только быстренько сбегала в хлев Винцаса, торопливо управилась со скотиной и снова, подоткнув подол, мыла, скоблила, наводила лоск. Если б не Мария, они и без обеда остались бы. Но жена брата позвала и угостила кушаньем страстной пятницы: каждому положила в миску по селедке и налила густого, без капли жира, картофельного супа. Мужчины попрекали ее, что после такого обеда не работать, а только в постели валяться, но упрекали беззлобно – они знали, что Марию не переубедишь, не вымолишь и крохи мяса: грех в такой день досыта наедаться.
Подобным образом прожили и страстную субботу. Вечером в луковичной шелухе раскрасили пасхальные яйца.
Перед тем как лечь, Агне вышла на двор и застыла от страха. Окруженная лесом деревушка и так выглядела небольшим островком в бескрайней пуще, а их избушка была и вовсе отгорожена от мира. И от хутора Винцаса, от лесничества ее отделяла полоса леса, достаточно густая и широкая, чтобы даже в ясный день не разглядеть хутор брата. Лес, лес, лес… Если беда или несчастье, то хоть зайдись в крике – все равно никто тебя не услышит, никого не дозовешься. А еще в ветреную ночь, когда лес шумит, гудит, словно орган, заглушая все звуки, что уж там человеческий голос, бесследно исчезающий в просторах пущи. В ясные ночи хоть звезды сверкают в небе, а теперь над головой будто черная шаль наброшена, и в лицо, словно осенью, сыплет изморось. Агне передернулась от промозглой сырости и поторопилась в избу. Да хоть бы дверь была на засове или крюке. А то распахнута для каждого…
Прижалась к боку мужа, широко раскрытыми глазами смотрела в глухую темноту, и снова кольнуло в сердце – не слышала дыхания Стасиса. Она осторожно положила ладонь ему на грудь и застыла в ожидании. Слава богу, дышит… А пуща стонет, вздыхает, шумит беспрерывно, дождь хлещет в окно, и Агне подгибает ноги, сворачивается калачиком… Пытается думать о завтрашнем дне, о пирогах, которые бог знает как выпекутся в новой печи, о том, что надо бы накопать хрена в огороде Марии, о многих других больших и маленьких делах, которые наваливаются на каждую хозяйку в праздники. Со всем этим, конечно, следовало справиться сегодня с вечера, грешно копаться в пасхальное утро, но уже не было ни сил, ни желания… Лишь бы тесто для пирогов хорошо подошло, не провалилось… И окорок надо бы сейчас замочить – за ночь вытянуло бы соль, но, может, и так сойдет. Все свои, авось не осудят, не забракуют. И еще что-то собиралась приготовить, но трудно вспомнить, совсем из головы вылетело, да ну ее… Так и заснула, уткнувшись в плечо мужа. Неизвестно, сколько спала, но проснулась так же внезапно, как и уснула. Открыла глаза, села в постели, и снова ее охватил ужас. Она напряженно слушала, тщетно пыталась что-то рассмотреть в глухой темноте, ей казалось, что кто-то проскользнул через дверь в избу и стоит, притаившись в углу, ждет, когда она опять заснет. Затаив дыхание, смотрела в темноту и уже не сомневалась, что там кто-то движется, ползет по полу к кровати, вершок за вершком, все ближе и ближе, уже слышны шелест одежды и приглушенное дыхание… Она закричала, схватила мужа за плечо, тормошила, пока тот не вскочил и, разбуженный от первого, самого сладкого сна, раздраженно спросил:
– Что случилось?
– Там… В углу кто-то… – с дрожью прошептала она.
У Стасиса сразу весь сон пропал, он выкатился из кровати, пошел было в темный угол, но Агне схватила за руку, тащила к себе; он силой вырвался и чиркнул спичкой.
В углу лежал его же полушубок. Вечером впопыхах бросил… Теперь поднял его, встряхнул, словно желая убедить Агне, что это всего лишь основательно потрепанный за зиму полушубок, под которым нет даже крохотной мышки.
– Приснилось что? – спросил, вешая полушубок на гвоздь.
– Нет. Мне показалось…
– Когда кажется, креститься надо.
– Я крестилась, – не воспринимая шутки, серьезно сказала Агне и всхлипнула, словно ребенок. Потом нежно прильнула к нему и попросила; – А крюк для двери все-таки вбей. Спать не могу, когда все нараспашку, как на вокзале… У меня, наверно, ничего бы не получилось при открытой двери…
– О чем ты?! – вроде не понял Стасис.
– Знаешь… не притворяйся. Сам когда-то говорил, что при открытой двери – как посреди двора…
– Ну, вот это разговор посерьезней, – рассмеялся он, обнимая теплые плечи жены. – Для этого дела придется выковать крюк из настоящей стали: пока будут ломать, пока вырвут – смотри и закончим начатое…
– Не трепись.
– Я и не треплюсь, серьезно рассуждаю.
– Ах, серьезный ты мой! Так и не сказал, где в ту ночь шастал.
Стасис крепче прижал ее, хотел сказать хоть часть правды, хоть чуточку приоткрыть свою большую тайну, но перед глазами мелькнули рассыпавшаяся на мох картошка, худая шея женщины, девчушка, мечущаяся в медвежьих лапах Клевера, и он понял, что никогда не сможет рассказать всю правду, и она никогда не поймет, не простит ему. Разве что позже, когда время занесет пеплом весь этот ужас. Поэтому сказал:
– Продержали они меня. Отнес лекарства, а они продержали всю ночь, боялись, что приведу за собой хвост.
– В лесу?
– В лесу, где еще…
– Всю ночь?
– Сама знаешь, когда я пришел.
– Пришел сам не свой, – вздохнула Агне, погладила его щеку, ладонью скользнула по груди и, расстегнув рубашку, прильнула. – Всякое я передумала… Еще, как нарочно, этих бедных Нарутисов… Ты не сердись, но я скажу тебе: не могла смотреть на твои руки, боялась увидеть на них кровь… Не сердись, хорошо?.. Думала, не выдержу… Да и ты хорош, хотя бы одно понятное слово сказал. Не приведи господь еще раз пережить подобное. Лишь бы они оставили тебя в покое…
– Всякое может быть, – промычал неопределенно.
– Они тебе что-нибудь говорили? – встревожилась она.
– Ничего… Но от них всего можно ждать. Приволокутся, как в ту ночь, и как быть, – сказал он, и вдруг мысленно вынырнул тот, его двойник, и принялся с сожалением рассуждать, что правильнее было бы с самого начала ничего не скрывать, а все выложить откровенно и позволить решать ей самой – ехать в деревню или оставаться в городе, где не подстерегает опасность, где тень человека – всего лишь тень, а не крадущаяся по пятам смерть. И хотя он прижимал ее к себе, утешал, хотел высказать все, что накопилось, но тот, второй, невидимой рукой зажимал рот, требовательно и повелительно утверждая, что теперь откровенничать слишком поздно и даже опасно. Надо было подумать об этом намного раньше и подготовить ее к такой жизни, когда ежедневно ходишь между бытием и небытием. А теперь уже поздно… Агне терпеливая. Она выдержит. Будет мучиться, терзаться, но выдержит. А вот с Винцасом шутки плохи. Даже сам черт не знает, что он может выкинуть, когда дурь стукнет в голову. «В роду Шалн подлецов не было». Что он хотел этим сказать? А ведь с ним откровенно не поговоришь. Все испортит, все карты так перетасует, что потом не отличишь, где король, а где валет… Но может, все обойдется. Часто из большой тучи бывает маленький дождь. Дай боже, чтобы так случилось…
Проснулся он на рассвете. Агне уже не было. Через незанавешенные окна в избу просачивалось предрассветное утро, небо белело ясное и чистое, словно умытое ночным дождем. Он вылез из-под перины, выпил несколько глотков холодного молока, оставленного в кринке на подоконнике, торопливо оделся и выбрался на двор. У двери остановился, зачарованный токованием тетеревов. Со всех сторон доносилась их непрерывная песня, казалось, в лесу клокочет, кипит огромный котел: буль-буль-буль-буль… Птицы пели свою свадьбу и на далеких лесных полянах, и где-то у самой деревни, потому что иногда слышалось их шипение – чутишш, чутишш, словно сипела севшим голосом злая баба, выгоняя кур из огорода. Проснулись и скворцы, и дрозды, и другие пичужки. И так запели, зачирикали, засвистели и защебетали, что, казалось, часами слушал бы лес, приветствующий солнце.
Пасхальное утро.
Из деревушки не доносится ни звука, хотя самое время задавать корм скотине. Сразу после полуночи люди прибрались и уехали в костел, на воскресную службу. Мария с Винцасом тоже укатили. Наверно, и Агне с ними, хотя с вечера говорила, что не поедет. Скоро должны вернуться. «Пора уже», – думал он, собирая в охапку щепы потолще и обрезки досок, оставшихся от строительства дома и сваленных под временным навесом.
Пошел в избу и затопил печку, чтобы вернувшаяся Агне могла поставить пирог. Потом поспешил к Версме, набрал ведра воды, поставил на берегу и пошел осмотреть заброшенные с вечера продольники. Со звоном, щебетом и шипением, пенясь, клокотала Версме по камням; зимой и летом здесь из-под земли бьет ключ – лучшего места для форели не сыскать. И сегодня, проверив продольники, он вытащил семь красивых пятнистых форелей. Наживку вместе с крючками рыбы заглотнули так глубоко, что пришлось браться за нож. Присев у камня, тут же очистил, выпотрошил и вымыл рыб в ледяной воде Версме, радуясь, что будет хорошее жаркое для пасхального стола. Работал, думая о чем-то постороннем, словно шел за бороной, когда, изредка понукая лошадь, мысленно можешь летать по всему белому свету.
Пасхальное утро.
Уже должна прийти весточка, конечно, если они получили письмецо, написанное в Вильнюсе, в комнатушке перепуганной аптекарши. Ни звука, как будто их там совсем не беспокоит, как здесь все складывается. И что ему делать, если никого не дождется? В Вильнюсе появляться строжайше запрещено: не суй нос в город, что бы ни случилось. Легко сказать – жди, когда редкая ночь проходит без резни. То учителя убили, то новосела, забив ему рот землей, которой человек даже порадоваться не успел, то комсомольца замучили, живому на лбу звездочку выжгли, ногти сорвали… Редкая ночь проходит без кровопролития, а тут сиди и жди, потому что такой приказ, так надо… Иногда такое отчаяние охватывает, что кажется, не дожить до той поры, когда на хуторах человек после тяжелых дневных работ будет без страха коротать вечера и со спокойным сердцем ляжет в постель и не будет вздрагивать во сне, и не будут мучить его кошмарные сны, и не застынет кровь в жилах от шороха за дверью. Кажется, люди здесь онемели: не услышишь в полях звонкой песни, не возрадуется сердце от веселого, беззаботного смеха, даже босоногие малыши разучились щебетать… Только псалмы похорон и поминок плывут из хутора в хутор, редкий дом минуют, но никто не скажет, надолго ли, не заскрипят ли уже в следующую ночь приглушенные голоса стариков и в этой, сегодня обойденной избе…
Пасхальное утро.
Христос воскресе из мертвых,
смертию смерть поправ
и сущим во гробех живот даровав.
Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!
Гм… Христос воскрес, смертию смерть поправ. А может, наоборот: смерть воскресла, Христа поправ? Ладан такой благоухающий, такой неземной; облатка, прилипшая к нёбу, и строгий запрет матери, вечный ей покой, не трогать, не касаться пальцами этого кружочка во рту… Аллилуйя! И богохульные речи захмелевшего отца: аллилуйя, аллилуйя – пьяный Христос под забором лежит. Отца меньше всего занимали дела небесные. Он, как сам говаривал, только ради святого спокойствия, только по настоянию матери да во избежание деревенских пересудов два раза в год ходил в костел. Но как ходил! Мать отправляла их троих к исповеди и причастию без завтрака, а едва только они скрывались за гумном, отец, бывало, вытаскивает из-за пазухи круг колбасы, отламывает кусок с ладонь Винцасу, ему и сам жует, набив рот… Правда, Винцас почти всегда засовывал колбасу в карман, он, мол, не проголодался, а они с отцом мигом уминали свою долю. Зато на обратном пути Винцас ел и облизывался. Об этих проделках отца ни он, ни брат никогда не проговорились матери. Наверно, от страха. Старик обладал крутым нравом и тяжелой рукой… Интересно, а этой ночью Винцас тоже натощак поехал к исповеди?
…Почти весь день Стасис и Агне провели у Винцаса. Женщины поставили на стол все, что заготовили на праздник, мужчины из своих запасов извлекли запотевшие бутылки самогона, заглядывали к ним и соседи, сидели, разговаривали, но настоящей радости не было, будто всех их согнали сюда силой и это последняя возможность досыта и вкусно поесть… Наверно, потому и кусок застревал в горле, и рюмка не могла расшевелить мужчин, ибо всем почему-то мерещилось, что безудержное веселье всегда ходит под ручку с бедой. А если кто-то из мужчин и пытался затянуть песню, Мария тут же осаживала: пой, пой, петушок, не дозовешься ли из лесу лису? И певец сразу же унимался, а над столом снова повисала тишина, словно не на праздник, а на похороны собрались. Только младшему Винцукасу не сиделось на месте. Утром привезли ребенка погостить, вот он и носился кругом, все осматривая да обнюхивая, будто щенок на новом месте. Соскучился по дому. Схватит со стола кусок по вкуснее, повернется и торопится во двор, а через минуту опять по избе бегает, словно потерял что-то. И все к матери льнет, а та, как наседка под крыло, прижимает, нашептаться с ним не может. Винцас тоже пытался поговорить с сыном:
– Как твои дела?
– Ничего.
– Как триместр?
– Ничего.
– Тьфу, ничего да ничего. А по-человечески говорить не умеешь?
– Умею.
– Вот и говори. Двойка есть?
– Нет.
– А троек много?
– Нет.
– Чего нет?
– Троек.
– А четверок?
– Одна.
– По какому?
– По литовскому.
– Вот тебе на! Литовец, а литовского не знаешь… А по русскому что?
– Пять.
– По литовскому четыре, по русскому пять! Ну и ну…
Винцукас молчит, на его побледневших щечках вспыхивают красные пятна, глаза опущены, тонкие пальчики теребят бахрому материнского платка, даже смотреть жалко. Стасис и старается не смотреть на него, особенно на его тоненькие пальчики: сразу же перед глазами появляется высыпанная на мох картошка, худая, стянутая ремнем шея женщины и тонкие пальчики девчушки, упирающиеся в грудь Клевера, и широченная, как лопата, ладонь, зажавшая рот ребенка…
– Оставь ты мальчика в покое, – заступается Мария за сына и обнимает, словно кто-то покушается на него.
– Так мне с сыном уж и поговорить нельзя? Отцовское слово худому не научит, на дурную дорожку не толкнет. А учиться может на круглые пятерки, только этим и занимается. И сыт, и одет, и угол есть – чего больше? Учись себе…
– Так учится же ребенок…
– Не тебе говорю, – злится Винцас.
Стасис прекрасно понимает, что творится в душе брата. Одинок он, будто дерево среди полей. Вот он наливает рюмку, глазами торопит кузнеца Кунигенаса, Ангелочка и, не дожидаясь, пьет до дна, словно заглатывая свою сердечную боль. А Мария опять шепчется с Винцукасом, и от этого их шушуканья всем неловко. Может, оттого старик Кунигенас откашливается и заводит речь о колхозах. О них мужчины могут говорить день и ночь. И говорят. Один за другим спешат высказать свои думы и страхи, гадают, что за жизнь будет в колхозе. У каждого есть что сказать, и не столько о себе, сколько о соседе: я работать буду, а он на печке сидеть, руки промеж ног согревать, а и ему и мне одинаково отсыплют; я отдам и лошадь, и корову, и плуг с бороной, а другой придет голым да еще кучу шаромыг приведет на мое добро; моя земля – хоть на хлеб мажь, а на его полях черт ногу сломает, там и так камень на камне, да каждый год еще новые вылезают, а хлеба такие жиденькие, даже по нужде присесть негде…
– Но живет же мужик в России, – несмело вставляет Ангелочек. – Сколько уж лет в колхозах, а живет. И немца в бараний рог скрутил…
Мужчины пялятся на Ангелочка, словно тот с луны свалился. И набрасываются, будто осы, когда их гнездо потревожишь. Да какая там, прости господи, жизнь.
Стасис слушает жаркие речи, в груди учащенно бьется сердце, но сам рта раскрыть не может, хоть у него и есть что рассказать мужчинам. Хотя бы и о земле Курляндии, испоганенной, изрытой взрывами, к которой, словно к матери, прижимался, когда перемешивались земля и небо, о том, как поднимались они в атаку – мужчина против мужчины.
Возможно, и не понравилось бы, отмахнулись бы они, его соседи, от его слов, но мозгами бы порядком ночью поворочали, пока все хорошенько не отсеяли бы да не взвесили. Глядишь, и осталось в голове здоровое зерно.
– Литовец как был Фомой неверующим, так и останется, – говорит Ангелочек, словно только ему все ясно, а другие мыкаются с завязанными глазами. – Помните, как с помидорами было?.. Кунигенас, ты наверняка помнишь, как в двадцатом сеяли, сажали и пересаживали помидоры, а когда созрели – пробовали, морщились и плевались… И не только мы с тобой, все плевались и божились, что такой гадости и сами больше выращивать не станут, и другим закажут. А попробуй теперь его от помидора отговорить – дураком обзовет. К сальцу помидорчик ой как подходит. Лучшей закуски не сыщешь…
Мужчины снова вскинулись, словно вспугнутые лошади. Где это видано – помидор с колхозом на одну доску! Давайте не смешивать помидор с одной штукой – в одной бочке их не засолишь.
Стасис хохотал вместе со всеми, а про себя думал: почему люди, столкнувшись с новшеством, не вперед глядят, а назад озираются! Наверно, потому, что будущее всегда туманно, а минувшее ясно и проверено на собственном сладком или горьком опыте – да лишь бы хуже не было, а по сей день жили и бога не поносили. Лучше синица в руках, чем журавль в небе или жареные голуби, обещанные на завтра. И вообще, ну их в болото, все эти обещания, когда человек и черным хлебушком проживет, лишь бы был…
Разошлись мужчины в сумерках.
Стасис с Агне легли рано, даже лампы не зажигали. Он обнял ее и полушутливо спросил:
– С каких пор такой богомольной сделалась?
– Какой?
– Богомольной. В костел ночью вылетела. Просыпаюсь – хвать-похвать, а тебя ни духу. Чего же просила у бога?
– За тебя, дурачка, молилась, – буркнула Агне.
– Что я, больной, и ты меня уже хоронить собираешься? – пытался он превратить все в шутку, но у Агне не было желания шутить.
– Сам знаешь, – сказала она. – И не думай, что я ничего не понимаю, хоть и молчишь, будто чужой. Я все вижу: и как ходишь чернее тучи, и как по ночам зубами скрипишь, во сне к богу взываешь… Не с добра это. Слезами захлебываюсь, глядя на тебя такого. Неужели я совсем чужая тебе? С каждым днем все больше замыкаешься, иногда кажется, что на меня словно на пустое место глядишь, а мысли неизвестно где летают… Почему ты так?..
Все это Агне высказала полушепотом и таким взволнованным голосом, что у Стасиса сдавило сердце, до слез стало жалко ее, такую хрупкую, прильнувшую к нему, словно ребенок, такую преданную и доверчивую, готовую на все ради него. Но и теперь он пытался отшутиться, хотя очень хотел ответить ей такой же искренностью, без недомолвок рассказать о тревогах и сложностях двойственной жизни, о том, что он, быть может, не имеет никакого права навлекать на нее все эти опасности… Хотел, но снова пошутил:
– Воронушка ты моя, богомолушка, напрасно подозреваешь меня во всех мыслимых и немыслимых грехах… Все, Агнюке, намного проще: заставили, чтоб привез лекарство, куда денешься – пришлось съездить. А насчет той ночи – можешь быть спокойна, ведь говорил, как все было, – сказал и тут же понял, что не верит она ни единому слову. Неспроста второй вечер заводит ту же речь, надеется, что он выговорится, и обоим станет легче, избавившись от тайны, которая встала между ними, словно стена – ни обойти, ни разрушить. Никто так не чувствует обман, как любящая женщина, думал он, сокрушаясь из-за своей лжи. Какими-то неведомыми мужчинам путями любящая женщина способна уловить даже малейшую неискренность. Что это? Тончайшая интуиция или дар предчувствий, предвидения, о котором мужской род не имеет ни малейшего понятия? А может, все намного прозаичнее; просто любящая женщина прекрасно знает любимого мужчину, и это знание позволяет незамедлительно ощутить его состояние. Ведь ясно, что она чувствует его тревогу, видит его терзания, только не ведает истинной причины, которой никогда, наверно, и не узнает… Как же поведаешь ей о той женщине и ее дочурке? Агне навсегда отвернулась бы, оставила его, услышав, что он даже пальцем не шевельнул для их спасения. Каждая любящая женщина настолько же требовательна, насколько и чувствительна. И он боялся этой требовательности Агне, заранее зная, что она не простит… И слава богу, что она ничего определенного не знает, хотя и видит его насквозь. А вот Мария – словно слепая. Целый день, как наседка, ласкала сына, а муж как будто и не существовал для нее. Бог знает, где тут и в чем причина. Прожитые годы, серые будни или еще какая ржа съели все, оставив лишь невеселый долг друг перед другом да перед людьми. А может, любовь и привязанность женщины вопреки ее воле и желанию сами по себе переходят от мужа к ребенку? Так или иначе, но смотреть на Винцаса было тяжело, как на надломленное бурей дерево, которое еще силится корнями уцепиться за землю… «А интересно было бы узнать, что ответили бы женщины всего света на вопрос: кого они больше любят – ребенка или человека, от которого родили этого ребенка? Чушь», – улыбнулся он, потому что ответ известен заранее, и ничего тут уже не изменишь…
И вдруг – стук в окно.
Стасис не вздрогнул, не испугался – неожиданное дребезжание стекла было таким осторожным, словно это парень стучал девке, боясь разбудить домашних. Даже подумал, что померещилось в полусне, но немного погодя снова – бар-бар-бар – кончиками пальцев по стеклу. И вдруг он опомнился: ведь сам назначил на пасху! Целый день думал об этом, целый день ждал, а теперь вот забыл. Словно кот, выскользнул из постели, в исподнем прошел по холодному полу в сени, даже хотел, не спрашивая, открыть и наружную дверь, но Агне с вечера замотала ее проволокой, и он долго копался в потемках, пока наконец распахнул дверь. У двери стоял Клевер! Как и в последний раз, так и теперь он стволом автомата почти упирался в живот Стасиса.
– Со святой пасхой, – сказал он.
– Тебя тоже.
– Чужих в доме нет?
– Только жена.
– Вот и хорошо… Я страшно соскучился по своей бабе. Почти каждую ночь во сне вижу, понимаешь? И все так, что просыпаюсь мокрый, будто после бани. Но разве тебе понять?
– Случилось что? – спросил Стасис.
– Еще нет, но скоро такое случится, что у всех чертей со смеху животы лопнут. Тебе приказано в среду явиться туда, где в прошлый раз был, – к большой сосне. Шиповник велел сказать, чтоб явился как штык. Тут не до шуток.
– В среду?
– Да.
– С утра?
– Шутишь? В сумерки явись. И смотри, чтоб даже лиса не тявкнула. Понял?
– Понял.
– А теперь топай в постель, чего доброго, баба, тебя не дождавшись, на двор выйдет. И ей ни гугу… Понял?
Стасис кивнул, закрыл дверь и снова, будто кот, подстерегающий мышь, подкрался к кровати. Осторожно залез под перину, но тут же услышал голос Агне:
– Где был?
– А куда люди по ночам ходят? Налакался этого пойла, вот оно и гоняет.
– Не только гоняет, но и заговаривает с тобой.
– Что? – насторожился Стасис.
– Тебе лучше знать, о чем на дворе бормотал, как тот Вилюс…
– Ну знаешь, это уж слишком. – Стасис притворился рассерженным, хотя самого всегда разбирал смех, когда придурковатый холостяк Вилюс, ходящий по селам с сумой, присев где-нибудь в уголке, принимался чесаться и бормотать, что надо бы жениться, только девок теперь нет – одни распутницы.
– Хорошо, что третий кувшин не вылакал, а то и запел бы, – сказала Агне и повернулась спиной.
Стасис молчал. Знал, что правду все равно не скажет, а глубже увязать во лжи не хотел. И без того было омерзительно, словно он искупался в выгребной яме. Пусть думает себе что хочет. Наступит день, когда он сможет раскрыть все карты. Тогда и она согласится, что нельзя было иначе. А теперь его занимало другое: откуда Клевер узнал, что они переехали в свою избу, откуда знает, в какое окно стучаться? Ведь только два дня как переехали. Неужели к Винцасу заходил? Непохоже. Только недоумки были бы так неосмотрительны. Тем более что и с Шиповником договорились – чем меньше посвященных, тем лучше. Завтра надо будет осторожно спросить Винцаса. А еще лучше – Марию. У этой рот, словно скворечник, постоянно разинут. А если не были у них? Если они ничего не знают? Значит, у Шиповника в деревне есть свои глаза и уши, которые все видят, все слышат. Думая так, Стасис старался вспомнить, кто в эти дни переступал порог их дома; но ведь шли все, кому не лень, каждому было интересно взглянуть, как устроились новоселы, вот и знай теперь – кто распустил язык…
А утром, едва он пришел в лесничество, прибежал кузнец Кунигенас с новостью: в деревушке появился Чернорожий со своим отрядом и нагрянул к Билиндене, хутор которой возвышается на холме у крутого обрыва Версме. Сначала Стасис подумал, что Чибирас неспроста заявился: может, кто видел Клевера, сообщил, и теперь ребята Чибираса торопятся по горячим следам. Но эти предположения тут же развеял рассказ старика Кунигенаса. Откуда ни смотри – хутор Билиндасов как на ладони. Вообще-то мужики, может, и не удивились бы приходу отряда Чибираса – народные защитники нередко заглядывают в деревушку. Но ведь сегодня с ними приехал какой-то толстяк. Без автомата, без винтовки, только с желтым портфелем. Этот-то зажатый под мышкой портфель и не давал мужикам покоя. Что бы это значило? Портфель – знак власти. Простые людишки, по словам Кунигенаса, с портфелями не разъезжают. А чего представителям власти искать в избе Билиндене? Вот это и заботило собравшихся у лесничества мужчин. И так судили, и этак, пока тот же Кунигенас, потягивая вечно потухающую трубку, не решил:
– Накликала баба беду. Сама накликала на свою дурную голову.
И рассказал.
Билиндене перед пасхой, как и в другие базарные дни, продавала со своей повозки муку. Кому три килограмма, кому пять, а кому и целый пуд отвешивала. И никто этому не удивлялся, потому что женщина этим промышляла не первый год. Но надо было послушать, что она в тот день болтала! Всю свою жизнь, будто на исповеди, будто перед самим боженькой выложила. И о том, как ребята Чернорожего во время одной перестрелки уложили ее мужа, который связался с лесными, как она осталась одна с четырьмя ребятишками, как ко всем бедам добавилась еще одна – ни с того ни с сего околела корова; как дома не осталось ни капли молока, ни крошки хлеба, как со страхом смотрела она на последний мешок картошки… Выкладывает баба все, как на самом деле было, а покупатели, уже широким кругом обступившие ее повозку, стоят, не расходятся, всем интересно. Она же, словно ксендз с амвона, все выкладывает да выкладывает, хоть мешок ей на голову надевай, лишь бы замолчала, потому что и других замешивает, не только о себе выбалтывает. И как Ангелочек одолжил для почину денег, за которые она на мельнице получала подешевле муку; как потом начала мукой спекулировать, как с каждым разом все больше муки закупала; как отдала Ангелочку долг и уже могла своими оборачиваться! – словом, будто беленой объевшись, все выболтала. Но самое смешное, что потом сама себя начала поносить… за жадность. Мол, человек – такое алчное божье создание, что жаднее его нет. Это о себе! Говорит, всех детей с головы до ног одела, будто барчуков каких, и ели полным ртом, и две тысячи червонцев накопила, а все мало, все не хватает. Думала, мол, наберу еще тысячу и брошу эту проклятую спекуляцию, но когда набралась желанная тысяча – захотела другую, а потом еще и еще… Вот и скажите, люди, есть ли существо омерзительнее человека?.. Одни, обступившие повозку, смеются, ругаются, плюются, другие предлагают ей задаром раздавать – может, бог простит, что за эту же муку с бедняков по три шкуры сдирала. А она бьет себя в грудь, божится: «Не могу! И умом понимаю все, и совесть совсем замучила, а не могу иначе! Проклятая жадность словно на веревке меня ведет…»
– Накликала баба на себя беду, – снова сказал Кунигенас. – Как только увидел я того толстяка с портфелем, сразу подумал: конец тебе, Билиндене… Свою бабу послал посмотреть. Чего доброго, и ее там прижали… Мужики, вы засвидетельствуйте, если чего, что моя ни при чем, спекуляцией в жизни не занималась…