Текст книги "Земля обетованная"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)
VI
Мориц Вельт, как и доложил Боровецкому Матеуш, вышел из дому около одиннадцати; он брел по освещенному солнцем тротуару, еле передвигая ноги, поглощенный финансовыми комбинациями, и не замечал приветствовавших его знакомых, не видел ничего вокруг – ни людей, ни города.
«Как это устроить? Как устроить?» – думал он все об одном.
Солнце ярко светило, озаряя Лодзь и тысячи фабричных труб, которые в тишине воскресного отдыха, в чистом, прозрачном, не задымленном воздухе казались похожими на огромные рыжеватые сосновые стволы на фоне голубого весеннего неба.
Толпы рабочих, празднично одетых в светлые, уже летние костюмы с кричаще яркими галстуками, в картузах с блестящими тульями или в высоких, давно вышедших из моды шляпах, высыпали, держа в руках зонты, на Пиотрковскую, вереницами тянулись из боковых улиц, заполняли тротуары – тяжело движущаяся масса, послушно поддающаяся любому натиску; женщины-работницы в ярких шляпках, в приталенных платьях и светлых пелеринках или же в наброшенных на плечи клетчатых платках, гладко причесанные, с лоснящимися от помады волосами, в которые были воткнуты золотые шпильки или искусственные цветы, медленно семенили, растопырив локти и таким образом оберегая складки сильно накрахмаленных платьев или поднятые над головой зонтики, которые, как большие многоцветные мотыльки, колыхались над серым, неудержимо движущимся людским потоком, вбиравшим в себя по нуги все новые волны гуляющих.
Люди поднимали лица к солнцу, вдыхали весенние запахи и шли неторопливо, стесненные праздничной одеждой, непривычной тишиной, свободой, воскресным отдыхом, которым не умели по-настоящему воспользоваться, – взоры их были устремлены в одну точку, ослепленные сияющими лучами, в свете которых эти тысячи лиц, белых как мел, желтоватых, серых, землистых, истощенных, без капли крови, выпитой из них фабриками, выглядели еще более жалкими. Перед витринами магазинов, заполненными всяческой мелочью, гуляющие задерживались, но ненадолго и мелкими, тоненькими ручейками растекались по кабакам.
С крыш, из искореженных водосточных желобов и с балконов на головы прохожих и на грязные тротуары лилась вода – это таял давешний снег, стекая по фасадам дворцов и домов, оставляя длинные темные полосы на стенах, покрытых угольной пылью и сажей.
Мостовая, вся в ямах и выбоинах, была усеяна лужами с липкой грязью – проезжающие дрожки и коляски разбрызгивали ее на тротуары и на гуляющую публику.
По обе стороны улицы, тянувшейся по прямой до самых Балут, высились двумя плотными рядами дома и дворцы, похожие на итальянские замки и служившие складами хлопка. Были там и обыкновенные кирпичные четырехэтажные коробки с осыпавшейся штукатуркой. Были дома нарядные, с позолоченными железными балконами в стиле барокко, с узорными перилами, с лепными амурами на фризах и над окнами, за которыми виднелись ряды ткацких станков; были маленькие, дощатые, покосившиеся, с зелеными замшелыми кровлями хибары, за которыми в больших дворах возвышались могучие трубы и фабричные корпуса; другие постройки лепились к дворцу из красного фигурного кирпича в громоздком ренессансно-берлинском стиле, с резными каменными обрамлениями входов и наличниками, с большим барельефом на фронтоне, изображавшим аллегорию промышленности; два флигеля, украшенные башенками, отделяла от главного корпуса великолепная чугунная ограда, за которой в глубине виднелись огромные стены фабрики; были там здания, величиной своей и роскошью напоминавшие музеи, но являвшиеся всего лишь складами готовых тканей; были дома, перегруженные украшениями различных стилей, – в первом этаже ренессансные кариатиды поддерживали кирпичное крыльцо в старонемецком стиле, над которым третий этаж в стиле Людовика XV щеголял волнистыми линиями, обрамлявшими окна, и выпуклыми волютами, похожими на полные шпульки; иные дома высились наподобие торжественных храмов, и на их строгих, величественных стенах сияли золотом высеченные на мраморных таблицах имена: «Шая Мендельсон», «Герман Бухольц» и так далее.
То была смесь, как бы свалка всевозможных стилей, творения провинциальных каменщиков – повсюду торчали башенки, лепные украшения, с которых осыпалась штукатурка, зияли тысячи окон, громоздились каменные балконы, кариатиды, безвкусно украшенные фасады, балюстрады на крышах; внушительные подъезды, где швейцары в ливреях дремали в бархатных креслах, – и обычные входы в отвратительные, похожие на гноища дворы, которые постоянно заливала уличная грязь; магазины, конторы, склады, мелкие лавчонки, заполненные старой рухлядью, первоклассные гостиницы и рестораны, гнуснейшие кабаки, у которых грелась на солнце голытьба; здесь в щегольских экипажах, запряженных американскими рысаками по десять тысяч рублей за каждого, мчат по улице денежные мешки – там бредут нищие с синими губами, с отчаяньем на лице и жадным взором неизбывного голода.
– Странный город! – прошептал Мориц, стоя у пассажа Мейера и глядя прищуренными глазами на бесконечные ряды домов, меж которыми была зажата улица. «Странный город, но мне-то какая с него будет пожива!» – насмешливо думал он, входя в угловую кондитерскую, уже битком набитую посетителями.
– Кофе с молоком! – крикнул он снующим во всех направлениях кельнерам, сел на свободное место, машинально полистал последний номер «Берлинер Бёрзен Курир» и опять погрузился в размышления: он все прикидывал, где бы достать денег да как устроить, чтобы на этом хлопковом деле, о котором он с друзьями несколько часов тому заключил контракт, как можно больше заработать.
Мориц Вельт был слишком типичным лодзинским дельцом, чтобы у него могли возникнуть угрызения совести, мешающие подзаработать, хотя бы и за счет друзей, когда выгодное дело само идет в руки.
Он жил в мире, где обман, злостное банкротство, мошенничество, всевозможные аферы, вымогательства никого не удивляли, подобные события смаковали, люди во всеуслышание говорили, что завидуют ловко проделанным подлостям, в кондитерских, кабачках и конторах пересказывали друг другу забавные истории, восхищались откровенными жуликами, почитали и превозносили миллионы, не заботясь об их происхождении, – кому какое дело, заработал он или украл, главное, что у него есть миллионы.
Недотеп или неудачников ждали насмешки и решительное осуждение, отказ в кредитах, недоверие; удачливый же добивался всего: он мог сегодня объявить себя банкротом и выплатить двадцать пять за сто, а завтра те же люди, которых он ограбил, дадут ему еще больший кредит, потому что они свои потери возместят за счет других, объявив выплату пятнадцать за сто.
Вот Мориц и раскидывал умом, как бы заработать в компании и как бы заработать без компании.
«Надо только для отвода глаз купить что-нибудь на общий счет и что удастся закупать на свой собственный счет», – эта мысль с утра сверлила его мозг, он чертил столбики цифр на мраморной столешнице, складывал, перечеркивал, стирал и писал снова, не обращая внимания на происходящее вокруг.
Ему протягивали руки над головами его соседей, он их пожимал, сам не зная кому.
– Морген! – бросал он в ответ, здороваясь с теми, кого узнал, и снова углублялся в самые фантастические комбинации.
Никак не удавалось придумать, как лучше действовать и где взять деньги. Кредит у Морица был исчерпан, все средства вложены в торговые сделки. Векселей же он больше не мог выдавать, если не удастся подкрепить их солидным жиро.
«Кого бы взять для жиро?» – вот что не шло у него из головы.
– Кофе с молоком! – крикнул он опять кельнерам, которые в шуме и сутолоке кондитерской бегали между столиками, держа над головою подносы с кофе или чаем.
Часы с кукушкой пробили час дня.
Посетители кондитерской начали медленно выходить на улицу, на прогулку.
Мориц все сидел, вдруг глаза его блеснули, он расчесал пальцами свою роскошную шелковистую бороду, крепко прижал пенсне на носу и быстро заморгал глазами.
Он вспомнил про старика Грюншпана, владельца большой фабрики шерстяных платков «Грюншпан и Ландсберг», близкого родственника, брата его матери.
Мориц решил пойти к нему и попытаться взять его в поручители, а если не выйдет, привлечь в компаньоны.
Радостное настроение, однако, быстро прошло Мориц вспомнил, что Грюншпан разорил родного брата и уже несколько раз объявлял себя банкротом. С таким человеком не очень-то безопасно делать дела.
– Обманщик, жулик! – досадливо ворчал Мориц, предчувствуя, что не уговорит его дать поручительство, но все же решил пойти.
Он оглянулся вокруг – узкий, длинный, темный зал кондитерской был уже почти пуст, лишь у окна сидело несколько молодых людей, занятых чтением газет.
– Пан Рубинрот! – окликнул Мориц одного из них, который сидел возле зеркала со стаканом в одной руке и печеньем в другой, склонясь над разложенной на столике газетой.
– Слушаю вас! – вскочив на ноги, встрепенулся Рубинрот.
– Что-нибудь есть?
– Нет, ничего нет.
– Ты должен был знать еще утром.
– Ничего не было, потому я не сообщил, я думал…
– Ты слушай, а не думай, думать тебе не положено. Я тебе сказал раз навсегда, чтобы ты каждый день, случилось что или не случилось, являлся ко мне домой с сообщением, а думать не твое дело, твое дело меня извещать, за это я тебе плачу. Печенье кушать да газету читать ты бы еще успел.
Рубинрот стал горячо оправдываться.
– Не шуми, тут тебе не базар! – жестко оборвал Мориц служащего своей конторы и повернулся к нему спиной.
– Кельнер, счет! – крикнул он, вынимая портмоне.
– За что платите?
– Кофе с молоком. Правда, вы мне ничего не принесли, значит, и платить не за что.
– Одну минутку, сейчас будет. Кофе с молоком! – громко закричал кельнер.
– Можешь вылить этот кофе себе за шиворот, я уже два часа жду и должен уйти не позавтракав, болван этакий! – гневно воскликнул Мориц и выбежал из кондитерской.
Солнце пригревало все сильнее.
Толпы рабочих рассеялись, тротуары начала заполнять другая, «чистая», публика – дамы в модных шляпах и богатых накидках, мужчины в длинных черных пальто, в крылатках с пелеринами, евреи в долгополых забрызганных грязью лапсердаках, еврейки, большей частью хорошенькие, в шелковых платьях, которыми мели грязь на тротуарах.
Улица шумела, гуляющие болтали, смеялись, прохаживались до Пшеяздов или Наврот и обратно.
Стоя возле кондитерской на углу Дольной, группа молодых конторских служащих наблюдала за проходившими мимо женщинами и высказывала вслух замечания и сравнения, не слишком остроумные, чаще глупые, разражаясь безудержным хохотом. Среди них был Леон Кон, он, как обычно, отпускал свои шуточки, над которыми сам смеялся громче всех.
Группу возглавлял Бум-Бум – наклонясь вперед и придерживая пенсне обеими руками, он присматривался к женщинам, которые, пересекая на этом перекрестке поперечную улицу, были вынуждены приподнимать подол.
– Смотрите, смотрите, какие ножки! – покрикивал он, громко чмокая.
– А вон у той просто две палки в чулках!
– Ай, ай, ай, как наша Сальця нынче расфуфырилась!
– Внимание, едет Шая! – вскричал Леон Кон, униженно кланяясь Шае, который проезжал мимо, небрежно развалясь в коляске.
Шая ему кивнул.
– Ну и вид у него, настоящее ископаемое!
– Барышня, платьице-то подберите! – кричал вслед какой-то девушке Бум-Бум.
– Эй, красавица, показала бы, чем тебя Бог наградил! – подзадоривал Леон. – И всего-то самую чуточку…
– Мориц, иди к нам! – позвал он приближавшегося к ним Морица.
– Не приставай, не люблю уличных шутов! – проворчал тот, прошел мимо и исчез в толпе, направлявшейся к Новому Рынку.
Из-за лесов вокруг строящихся или надстраивавшихся домов прохожие нередко были вынуждены идти по грязной части улицы.
Дальше, за Новым Рынком, в поток гуляющих вливалось много евреев и рабочих, которые шли в Старое Място. На этом отрезке Пиотрковская улица в третий раз меняла свой вид и характер – от Гайерова рынка и до Наврот это фабричная улица; от Наврот до Нового Рынка – торговая, а от Нового Рынка до Старого Мяста – с лавками евреев-старьевщиков.
Грязь становилась чернее и жиже, тротуар почти перед каждым домом был другой – то широкий, каменный, то узкая затоптанная полоска бетона, то приходилось идти прямо по проезжей части, мощенной мелким щебнем, который впивался в подошвы сквозь слой грязи.
По канавам грязно-желтыми, красными и голубыми ручьями текли фабричные помои; потоки, вытекавшие из некоторых домов и стоявших позади них фабрик, были столь обильными, что, не умещаясь в неглубоких канавах, выходили из берегов, заливали тротуары разноцветными волнами, омывая обитые пороги бесчисленных лавчонок, которые зияли темными отверстиями входов и обдавали прохожих тошнотворными запахами селедок, гниющих овощей и алкоголя.
Старые, обшарпанные дома с осыпавшейся штукатуркой, из-под нее, будто раны, торчали красные пятна голого кирпича, а кое-где доски или обычная глина, которая трескалась и крошилась вокруг перекошенных дверных и оконных рам; накренившиеся, ветхие, замызганные, стояли рядами эти дома-трупы, а между ними высились новые четырехэтажные громадины со множеством окон, еще не оштукатуренные, без балконов, но уже кишащие людьми и гудящие от стука ткацких станков, которые несмотря на воскресный день непрерывно работали, от громкого стрекота швейных машин, изготавливающих всякую галантерею на вывоз, и от пронзительного скрежета барабанов, с которых мотали на шпульки пряжу для ручных ткацких станков.
Перед этим множеством зданий с мрачными кирпичными стенами, в этом море вымирающих трущоб и мелких лавчонок, высились кучи кирпича и досок, они загромождали и без того узкую улицу, забитую подводами, лошадьми, повозками с товаром, оглашаемую стуком, завываниями торговцев, шумом тысячных толп рабочих, устремляющихся в Старое Място; людям приходилось идти либо по середине мостовой, либо вдоль тротуаров, разноцветные кашне на шеях у мужчин немного оживляли монотонный грязно-серый колорит улицы.
Старое Място и все прилегающие к нему улицы полнились обычной воскресной сутолокой.
На четырехугольной площади, окаймленной старыми двухэтажными домами, никогда не обновляемыми, стояло множество лавок, кабачков и так называемый «Бир-Халле» [17]17
Пивной бар (нем.).
[Закрыть], сотни убогих палаток и рундуков, теснились десятки тысяч людей, подводы, лошади, не смолкали говор, крики, брань, случались и драки.
Хаотическое море звуков перекатывалось волнами то на одну сторону Рынка, то на другую. Шум его разносился над этой пестрой круговертью – рой голов с растрепанными волосами, поднятые руки, конские гривы, мясницкие топоры, вдруг сверкнувшие в лучах солнца над мясной тушей, огромные караваи, которые из-за тесноты несли над головой, желтые, зеленые, красные, фиолетовые платки, реющие, как знамена, над рундуками с одеждой, картузы и шляпы, висящие на тычках, сапоги, хлопчатобумажные шали, которые, будто пестрые змеи, трепыхались на ветру и задевали лица прохожих; блестящая жестяная утварь; груды сала, апельсинов, пирамидами уложенных на прилавках, этих ярких шаров на темном фоне людской толпы и уличной грязи, которую топтали, толкли, перемешивали, разбрызгивали тысячи ног, обдавая черными плевками прилавки и лица; потом эта грязь текла по канавам с Рынка на улицы, окаймлявшие с четырех сторон площадь оптовой ярмарки, где медленно двигались возы пивоваров, нагруженные бочками. Подводы с мясом, накрытым грязными тряпками или откровенно выставляющие напоказ красно-желтые ребра говяжьих туш с ободранной шкурой, возы с мешками муки, с верещавшей на все лады домашней птицей – крякали утки, гоготали гуси, просовывая в отверстия решетчатых грядок белые свои головы и шипя на прохожих.
Порой мимо плотной вереницы едущих одна за другой подвод проносился изящный экипаж, брызгая грязью на людей, на подводы, на тротуары, на которых сидели изможденные старухи-еврейки с корзинами вареного гороха, карамелек, мороженых яблок, детских игрушек.
Перед открытыми настежь дверями лавок, где внутри толпились покупатели, были выставлены столы, стулья, скамьи, и на них лежали груды всякой галантереи чулки, носки, искусственные цветы, твердый, как жесть, накрахмаленный перкаль, одеяла с ярким рисунком, кружева. В одном углу Рынка были выставлены желтые крашеные кровати, не закрывающиеся комоды, затемненные морилкой под красное дерево, сверкали на солнце зеркала, в которых с трудом можно было узреть свое отражение, стояли детские кроватки, высились горы кухонной утвари, рядом с которыми сидели прямо на земле, на охапках соломы, деревенские бабы с маслом и молоком, в красных шерстяных безрукавках и домотканых юбках. А меж подводами и прилавками пробивались сквозь толпу женщины с кипами белых накрахмаленных чепчиков, покупательницы примеряли их тут же на улице.
На Попшечной улице, сразу за Рынком, стояли столы с шляпами – жалкие искусственные цветы, длинные булавки, ярко окрашенные перья уныло покачивались на фоне серых стен.
Предметы мужского гардероба продавались, покупались и примерялись тоже прямо на улице, в сенях домов или просто у стены, за занавеской, которая обычно ничего не прикрывает.
Таким же образом женщины-работницы примеряли кофты, фартуки и юбки. Шум непрерывно нарастал – все новые волны покупателей приливали из центральной части города, раскатисто звучали громкие, хриплые голоса, пищали со всех сторон детские дудочки, кричали гуси – оглушительная какофония огромного скопления людей гремела и возносилась к чистому, осиянному солнцем небу, бледно-лазоревым пологом раскинувшемуся над городом.
В одном из кабачков играла музыка и народ плясал – порой сквозь нестройные грохочущие шумы Рынка прорывались рулады гармоники и скрипки, наяривающих оберек, и лихие, зажигательные выкрики пляшущих, но вскоре эти звуки были заглушены шумом драки, вспыхнувшей в центре рыночной площади, возле прилавка с копченостями. Десяток сцепившихся, дергающихся, извивающихся тел перекатывались с воем туда-сюда, пока наконец не сползли в лужи у прилавков, и там они еще рычали и колошматили друг друга – настоящий живой клубок, из которого вскидывались руки, ноги, мелькали окровавленные лица с воющими ртами и затуманенными пеленою бешенства глазами.
Солнце стояло высоко, обдавая волнами весеннего тепла весь Рынок. Все цвета казались ярче, на бледные изможденные лица как бы ложился румянец, лучи отражались золотыми бликами в оконных стеклах и в насыщенной водою грязи, в глазах людей, стоявших и гревшихся возле домов, и словно золотистой глазурью покрывали все эти уродливые предметы, фигуры и лица; а голоса, звучавшие среди палаток, подвод, рундуков и грязи, сливаясь в нестройный хор, шумели над Рынком, отражались с четырех сторон от стен домов и уплывали в боковые улицы, в широкий мир, в поля, к фабрикам, которые стояли невдалеке, грозясь своими трубами да какой-то притаившейся безмолвной бедой и взирая сверкающими на солнце, вытаращенными глазищами окон на несметные толпы рабочего люда.
Мориц с отвращением пробился сквозь рыночную толчею и зашагал по Древноской улице, одной из самых старых в Лодзи, улице с маленькими, дряхлеющими домиками первых в городе ткачей; не редкостью там была и простая сельская хата, наполовину ушедшая в землю, покосившаяся, с небольшим садиком, где доживали свой век старые вишни и приземистые груши, которые когда-то цвели и давали урожай, а теперь, многие годы зажатые меж фабричными стенами и все более прочно отгороженные от полей, от ветров, изъеденные гнилью из-за помоев, текущих от многих красильных мастерских, расположенных в этом конце, стояли забытые, с обломанными ветвями и медленно умирали, внушая своим видом меланхолическое чувство заброшенности и печали.
Грязь на той улице была выше щиколоток. А там, где улица, выходя в поля, заканчивалась, бродили возле домов свиньи и пытались рыть отвердевшую землю на площадках свалок, куда вывозили хлам и мусор.
Дома здесь были разбросаны в беспорядке – то стояли группами, то одиноко темнели средь поля, окруженные размякшей, пропитанной влагою землей.
На самом краю города стояла фабрика Грюншпана и Ландсберга, от улицы ее отделял прочный забор.
Рядом с фабрикой был большой одноэтажный дом с мансардами, окруженный садом.
– Хозяин дома? – спросил Мориц у отворившего дверь старого слуги.
– Дома.
– Есть еще кто-нибудь?
– Все они тут.
– Кто ж это – все?
– Да ну, вся ваша еврейская семейка, – пренебрежительно пробурчал слуга.
– Тебе, Францишек, повезло, что у меня нынче хорошее настроение, а то бы надавал я тебе по морде как следует. Понятно? Снимай галоши!
– Понятно, как же. Мне бы надавали по морде, но раз у ясного пана хорошее настроение, то уже не надают, – добродушно ответил Францишек, стягивая с ног Морица галоши.
– Вот держи, Францишек, на водку, выпей и запомни мои слова, – самодовольно сказал Мориц, сунув слуге гривенник, и пошел в комнаты.
– Паршивый пес! Чтобы он да еще бил поляка! – плюнул ему вдогонку Францишек.
Мориц вошел в просторную комнату, где вокруг большого стола, уставленного тарелками, сидело уже человек десять, – только что закончился обед.
Он жестом приветствовал всех и сел в углу, на красную кушетку, которую осеняли веероподобные листья пальмы.
– Зачем ссориться, когда можно обсудить все спокойно? – не спеша говорил старик Грюншпан, прохаживаясь по комнате в бархатной ермолке на седоватых волосах.
Пышная окладистая борода обрамляла холеное полное лицо с маленькими глазками, которые с молниеносной быстротой перебегали с одного предмета на другой.
В украшенной перстнем руке он держал сигару, затягивался редко, выпячивая мясистые красные губы.
– Францишек! – крикнул он в сторону передней, внимательно понюхав сигару. – Принеси-ка мне из моего кабинета коробку с сигарами, эта совершенно сырая. Я ее положу на печь, а ты смотри, чтоб не пропала.
– Ежели ей суждено не пропасть, то не пропадет, – проворчал Францишек.
– Что тут за торжество? – спросил Мориц у Феликса Фишбина, также принадлежавшего к семейству Грюншпанов; Фелюсь, сидя в кресле-качалке, пускал клубы дыма и усердно раскачивался.
– Gross-familien-Pleiten-fest [18]18
Большое семейное торжество по поводу банкротства (нем.).
[Закрыть], – ответил тот.
– Я пришла к отцу за советом и просила всех прийти, чтобы мы все вместе подумали и сказали моему мужу, раз он меня не хочет слушать, что если он и дальше будет так вести дело, то мы останемся без копейки, – энергичным тоном начала говорить молодая, хорошенькая, изящно одетая брюнетка в черной шляпе, старшая дочь Грюншпана.
– Сколько вам должен Лихачев? – деловито спросил студент университета, рыжеволосый, рыжебородый, с длинным семитским носом, и принялся грызть карандаш.
– Пятнадцать тысяч рублей.
– Где векселя? – спросил Грюншпан, играя золотой цепью на своем округлом животе, обтянутом бархатной жилеткой, из-под которой свисали два белых шнурка.
– Где векселя? Да везде! Я расплачивался ими у Гросглика, платил за товар, платил Колинскому за последнюю поставку. Чего тут долго говорить! Он там обанкротился, векселя возвратятся ко мне, и нам придется платить. Я же поставил свое жиро.
– Вот, отец, слушайте его побольше! Он всегда так говорит. Да что ж это такое? На что это похоже? И это коммерсант! Это купец! Разве настоящий фабрикант говорит: «Я должен – и я заплачу!» Так говорит глупый мужик, который дела не понимает! – кричала женщина, и слезы огорчения и гнева блестели в ее больших, темных, как маслины, глазах.
– Я удивляюсь, Регина, я очень удивляюсь, что ты, умная женщина, не понимаешь таких простых вещей, на которых основана не только коммерция, но вся жизнь.
– Я понимаю, я очень даже хорошо понимаю, мне только не понятно, почему ты, Альберт, хочешь выплатить эти пятнадцать тысяч рублей.
– Потому что я должен! – тихо произнес Альберт, опустив голову; лицо у него было бледное, измученное, на тонких губах блуждала иронически-грустная улыбка.
– Он опять за свое! Ты брал хлопок-сырец в кредит, и там ты должен, согласна; но ведь ты также давал сырец в кредит, и тебе должны; а если они не платят, если они объявляют банкротство, так что же должен делать ты? Ты, что ли, должен платить, да? Выходит, ты должен терпеть убыток из-за того, что Фрумкин хочет заработать, да? – вся красная, кричала Регина.
– Недотепа!
– Ай, ай, ай, и это коммерсант!
– Ты должен договориться, ты должен на этом заработать хоть пятьдесят процентов.
– Регина права!
– Нечего тебе тут разыгрывать глупую честность, речь идет о крупных деньгах.
Так, с разгоряченными лицами, размахивая руками, кричали вокруг Альберта родичи.
– Тише, евреи! – небрежно бросил Феликс Фишбин, покачиваясь в кресле.
– Платить! Платить! Это и дурак сумеет, каждый поляк сумеет, подумаешь, великое искусство!
– Но давайте же договоримся, господа! – старался всех перекричать Зыгмунт Грюншпан-сын, студент университета; расстегнув ворот мундира, он стучал ножом по стакану и рвался выступить с речью, но никто его не слушал, все разом говорили, возмущались, только старик Грюншпан молча ходил по комнате и презрительно поглядывал на зятя, который, облокотясь на стол, обменивался с Морицем понимающими взглядами.
Мориц, нетерпеливо ожидая окончания совета, наблюдал за стариком и прикидывал, предлагать ли ему участие в деле или не предлагать. Сперва эта мысль захватила Морица, но чем дольше он ждал, тем сильнее становились сомнения и что-то вроде безотчетного стыда охватывало его при воспоминании о Кароле и Бауме. К тому же он не решался довериться Грюншпану, присматриваясь к этой круглой хитрой физиономии и маленьким, бегающим глазкам; окидывая оценивающим взором всех присутствующих, они чуть задержались на светлых панталонах развалившегося в кресле Фишбина, затем словно бы взвесили золотой брелок Альберта Гросмана, который все еще сидел, понурив голову и уставясь в пол, будто не слыша угрожающих криков жены и вторивших ей родственников, собранных сюда для того, чтобы не позволить ему оплатить векселя и заставить объявить себя банкротом; наконец бегающие эти глазки прощупали пухлый бумажник, в котором лихорадочно рылся, что-то ища, Ландау, старый еврей с длинной рыжеватой бородой и в шелковой ермолке.
Нет, Мориц чувствовал, что все меньше ему доверяет.
– Ша, ша, господа! Попьем-ка теперь чаю! – воскликнул Грюншпан, когда прислуга внесла шумящий самовар.
– Попроси сюда панну Мелю! – приказал он Францишеку.
Все притихли.
В комнату вошла Меля, приветствовала общество кивком и села разливать чай.
– От всего этого я еще больше расхвораюсь, у меня уже сердце болит, ни минуты покоя нет! – жаловалась Регина, утирая заплаканные глаза.
– Ты и так каждый год ездишь в Остенде, теперь по крайней мере будет ради чего.
– Ты, Гросман, не говори так, это мое дитя! – громко крикнул Грюншпан.
– А ты, Меля, со мной не поздоровалась, – шепнул Мориц, садясь рядом с младшей дочкой Грюншпана.
– Я поклонилась всем, разве ты не видел? – прошептала она в ответ, подвигая стакан Зыгмунту.
– А я хотел бы, чтобы ты со мной поздоровалась отдельно, – так же тихо продолжал Мориц, помешивая в стакане.
– Зачем это тебе? – И она подняла на него серо-голубые грустные глаза на хорошеньком личике с изумительно правильными чертами.
– Зачем? Просто я бы очень хотел, чтобы ты обратила на меня внимание, – мне так приятно смотреть на тебя и говорить с тобой, Меля.
Легкая улыбка тронула ее пухлые, очень красивые губки, напоминавшие цветом бледные сицилийские кораллы; однако Меля, ничего не ответив, налила чай в блюдце и подала его отцу, который стал пить из блюдца, не переставая ходить по комнате.
– Разве я сказал что-то смешное? – спросил Мориц, уловив эту улыбку.
– Да нет, просто я вспомнила то, что сегодня утром сказала мне пани Стефания, – будто вчера в театре ты ей говорил, что не умеешь флиртовать с еврейками, женщины этого сорта, мол, тебя не волнуют. Говорил ты это? – И она пристально на него посмотрела.
– Говорил. Но, во-первых, я с тобой не флиртую, а во-вторых, в тебе, право же, нет ровно ничего еврейского. Слово чести! – поспешно прибавил он, увидев опять на ее устах мимолетную улыбку.
– То есть ты хочешь сказать, что я в этом похожа на тебя. Благодарю за откровенность.
– Тебе это неприятно, Меля?
– Мне это совершенно безразлично. – Голос ее прозвучал так сурово, что Мориц с удивлением заглянул ей в глаза, но не нашел в них объяснения – глаза Мели были прикованы к блюдцу, в которое она опять наливала чай.
– Поговорим спокойно, всегда же можно как-то поладить, – опять начал Зыгмунт, расчесывая маленькой гребенкой красную, как медь, бородку.
– Да что тут говорить! Пусть отец сам скажет Альберту, что, если он будет вести дело таким образом, мы через год можем обанкротиться по-настоящему. Меня он не желает слушать, у него, видите ли, своя философия, нет, пусть отец ему скажет, что он хотя и доктор философии и химии, а дурак, потому что швыряется деньгами.
– А может, отец лучше бы сказал ей, чтобы она не вмешивалась в дела, потому что ничего в них не смыслит, и чтобы не изводила меня своими криками, а то в конце концов это может мне надоесть.
– И это мне за мою доброту, за мое доброе сердце! Такие слова!
– Помолчи, Регина!
– Не буду молчать, ведь речь идет о деньгах, о моих деньгах! Я его извожу, я могу ему надоесть, подумаешь, граф лодзинский! – со злостью восклицала Регина.
– Пусть договорится на пятьдесят процентов, – деловито посоветовал Ландау.
– Зачем договариваться? Ничего не надо платить! Мы же за свои деньги не получим от Фрумкина ни гроша!
– Ты не понимаешь, Регина. Гросман, дайте взглянуть на ваш актив и пассив, – сказал Зыгмунт, расстегивая мундир.
– Дать самое большее двадцать пять процентов, – сказал, дуя на блюдечко, Грюншпан-старший.
– Самое лучшее, – вполголоса проговорил Фишбин, раскуривая сигару.
Ему никто не ответил, все поспешно склонились над столом, над листами бумаги, испещренными цифрами, которые торопливо складывал Зыгмунт.
– Он должен пятьдесят тысяч рублей! – вскричал наконец студент.
– А сколько у него есть? – полюбопытствовал Мориц, вставая из-за стола, так как Меля вышла из комнаты.
– Это выяснится потом, в зависимости от того, на сколько процентов он договорится.
– Да, дело стоящее.
– Деньги все равно что в кармане.
– Можешь не огорчаться, Регина.
– Так вы хотите, чтобы я объявил банкротство? Я не намерен обманывать людей! – решительно произнес Гросман, поднимаясь со стула.
– Ты должен договориться, не то я заберу из дела свое приданое и возьму развод. Зачем мне жить с таким графом, зачем мне мучиться?
– Тихо, Регина. Гросман договорится на двадцать пять процентов. Ты успокойся, здесь я хозяин, я сам поведу это дело, – утешал ее отец.
– Да, Альберт наш до лысины дожил… Как это говорится, Мориц? – спросил Фишбин.







