Текст книги "Земля обетованная"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)
– Что с вами? – спросил Высоцкий, опускаясь рядом на землю.
– Да ничего… Умираю, пане, умираю помаленьку, – неторопливо отвечал больной, безо всякого удивления глядя на Высоцкого печальными глазами – серыми, как раскинувшееся над ним небо.
– Чем вы больны? – Высоцкого поразил его смиренный тон.
– Смертью, пане, да еще вот этим… – Он откинул лохмотья, и Высоцкий увидел отрезанные выше колен ноги, обмотанные грязным тряпьем. – Фабрика отгрызла ноги до щиколотки, доктора отрезали до колен, но смерть не отступилась, и они еще кусок отхватили. Только это не помогло, и смертный час мой близок. И я молю всеблагого нашего Спасителя и Пресвятую его Матерь, чтобы смерть прибрала меня поскорей… – Он поднес к губам крестик, висящий на четках.
– У вас болит что-нибудь?
– Нет. Да чему болеть-то?.. Ног у меня нет, мяса тоже, скоро и рук не станет. Вот! – И он показал две обтянутые серой кожей кости с пальцами, похожими на корявые сухие сучья слив, что росли перед домом. – Дух из меня еще не весь вышел, а выйдет, упокоюсь, как подобает христианину, – с усилием прошептал он, и улыбка, подобная свету угасающего дня, скользнула по его исхудалому лицу, серому, как земля, на которой он лежал.
– А кто за вами ухаживает? Кто печется о вас? – с возрастающим удивлением спросил Высоцкий.
– Спаситель печется, а жена ухаживает… Только дома ее целый день нет: на фабрике она с каменщиками работает… Вечером воротится, перетащит в хату, поесть даст.
– А детей у вас нет?
– Были… – прошептал он еще тише, и глаза его подернулись слезами. – Четверо их было… Антеку голову оторвало машиной… Марыся, Ягна и Войтек от лихорадки померли…
Он долго молчал, остекленевшими глазами уставясь на колыхавшуюся рожь, и его серое мужицкое лицо, на котором застыло привычно-терпеливое выражение, вдруг исказилось от боли, будто в сердце ему вогнали гвоздь.
– У, сволочь!.. – с ненавистью прошептал он и погрозил кулаком в сторону города, чьи крыши и трубы маячили в отдалении.
– Покажите-ка мне ваши ноги, – решительно сказал Высоцкий и стал разматывать тряпки; мужик испугался и запротестовал, но, видя, что это бесполезно, примолк и только как-то странно поглядывал на доктора.
Гангрена была в последней стадии, но из-за крайнего истощения организма развивалась очень медленно.
Движимый состраданием, Высоцкий принес из колодца ведро воды, промыл раны, обработал раствором карболки (он всегда носил ее при себе), и хотел было снова перевязать их, но тряпки были грязные и пропитанные запекшейся кровью и гноем.
– Нет ли чего-нибудь почище?
Мужик покачал головой: от волнения он не мог вымолвить ни слова.
Не раздумывая, Высоцкий снял с себя нижнюю рубашку и, разорвав на длинные полосы, забинтовал больному ноги.
Мужик по-прежнему молчал, только грудь его вздымалась все выше, и от сдерживаемых рыданий сотрясалось тело.
Сделав перевязку, Высоцкий быстро оделся, поднял воротник пальто и, наклонясь над больным, сунул ему в руку все деньги, какие были при нем.
– Прощайте! Завтра навещу вас, – сказал он.
– Иисусе возлюбленный! Иисусе! – рыдая, вскричал мужик, сполз с подстилки и припал искалеченным телом к ногам доктора. – О добрый пане! Ангел пресветлый! – шептал страдалец сквозь слезы.
Высоцкий уложил его обратно на солому, запретив двигаться, пригладил растрепавшиеся мокрые от пота волосы и, словно застыдившись, поспешно удалился.
А мужик смотрел ему вслед, пока он не скрылся из вида, потом огляделся по сторонам, перекрестился и, не понимая, что все это значит, тупо уставился на волновавшуюся рожь, на покачивавшиеся над ним березовые ветки, на стаю воробьев, пролетевшую мимо, на низко склонившееся над полями солнце.
– Богородице, Дево, радуйся… – приподняв голову, плачущим голосом проговорил он. – Не буду больше роптать… не буду… Иисусе, Ты уже оказал мне свою милость! Скоро я упокоюсь… упокоюсь скоро… – все тише повторял он и, как сквозь дымку, видел волнистую рожь, что, шелестя колосьями, кланялась ему, распростершееся над ним серо-голубое небо и золотое ласковое благодатное солнце, чьи последние лучи лобызали его.
VII
Боровецкий, Горн и Макс Баум пришли к Травинским на именины хозяйки дома, в честь которой впервые был устроен званый прием.
Их встретила Нина в белом платье из тонкого шелка; на его фоне ее нежная, прозрачная кожа была подобна бледно-розовым лепесткам камелий, а зеленоватые с золотыми искорками глаза сияли, как бриллианты в ее маленьких розовых ушках. Густые каштановые волосы, свернутые в греческий узел, золотистым шлемом охватывали чудную головку, напоминавшую в профиль камею, искусно вырезанную на розовом сицилийском коралле.
– У меня для вас приятный сюрприз, – обратилась она к Каролю.
– Если «приятный», мне не терпится поскорей узнать, какой именно, – насмешливым тоном сказал он, пытаясь через ее плечо заглянуть за портьеру, отделявшую гостиную.
– Пожалуйста, не смотрите, а отгадайте. – Она загородила собой дверь.
Но в эту минуту за ее спиной показалось улыбающееся лицо Анки, и она вышла из-за малиновой портьеры.
– Ну раз моя хитрость не удалась, оставляю вас одних, а пана Горна и пана Макса забираю с собой, – сказала Нина и с этими словами удалилась.
– Когда вы приехали?
– Сегодня утром. И пришла сюда с пани Высоцкой.
– Что слышно дома? Как отец? – спрашивал Кароль безразличным тоном.
– Он не совсем здоров и хандрит. Знаете, ксендз Либерат умер.
– Давно пора! Старик совсем из ума выжил! – с раздражением сказал он.
– Разве можно так говорить! – возмутилась Анка.
Желая сгладить неприятное впечатление от невольно вырвавшихся слов, он взял ее за руку и подвел к окну.
– Видите вон те стены… Это моя… наша фабрика! – сказал он, показывая над застекленной крышей прядильни Травинского строительные леса.
– Я уже видела. Нина, как только я пришла, повела меня в конец двора и показала за забором вашу фабрику. Она говорит: вы работаете целыми днями и совсем не отдыхаете. Нельзя так переутомляться…
– К сожалению, у меня другого выхода нет. К примеру, сегодня нам пришлось втроем с раннего утра выдавать жалованье рабочим.
– Отец прислал вам две тысячи рублей. Сейчас… дам. – Отвернувшись, она вынула из-за корсажа пачку кредиток и передала Каролю.
– Откуда у отца такие деньги? – спросил он, пряча в карман банкноты.
– Они у него были, только он не говорил, но когда узнал про ваши затруднения, про то, что вы вынуждены брать в долг, велел отвезти вам, – понизив голос и покраснев от смущения, говорила она: чтобы выручить деньги, ей пришлось заложить все свои драгоценности и кое-что продать. Но об этом было известно только отцу Кароля, и она знала, что он не выдаст ее.
– Даже не знаю, как и благодарить тебя, Анка. Деньги пришлись как нельзя кстати.
– Я очень-очень рада, – прошептала она.
– Как это мило с твоей стороны, что ты сама вызвалась привезти их.
– По почте они шли бы дольше… – сказала она просто. – А мне была невыносима мысль, что вы здесь мучаетесь, хлопочете в поисках денег. Это ведь так естественно.
– Естественно! Но, кроме тебя, никто бы не сделал этого.
– Никто так не любит вас, как отец… и я… – смело прибавила она, устремив на него из-под черных соболиных бровей прямой, открытый и исполненный любви взгляд.
Он стал горячо целовать ей руки, пытаясь привлечь к себе.
– Не надо, Кароль… Еще увидят… – говорила она дрожащими от волнения губами и отворачивала зарумянившееся лицо.
Когда они вошли в людную, шумную гостиную, Нина приветливо улыбнулась им, видя по лицу Анки и сияющим серо-голубым глазам, как она счастлива.
Анка была сегодня очаровательна; сознание того, что она помогла своему любимому «мальчику», который был с ней так добр и ласков, переполняло ее счастьем и делало еще красивей, привлекая к ней всеобщее внимание.
Она не могла усидеть на месте; хотелось выбежать в сад, в поле и петь от радости. И желание было так велико, что она вышла по привычке наружу, но, увидев мощеный двор, кирпичные строения вокруг и безбрежное море домов, вернулась в комнаты. Отыскав Нину и обняв ее за талию, она стала прохаживаться с ней по гостиной.
– Анка, ты ведешь себя, как ребенок!
– Потому что счастлива… люблю… – пылко отвечала Анка, отыскивая глазами Кароля; тот разговаривал с Мадой Мюллер и Мелей Грюншпан, возле которой стоял Высоцкий.
– Тихо, детка… Еще услышит кто-нибудь… Разве можно во всеуслышание говорить о своей любви…
– Я не считаю нужным и не умею ничего скрывать. Да и зачем стыдиться любви?
– Не стыдиться надо, а прятать от людей как можно глубже, на самое дно души.
– Почему?
– Чтобы не коснулись злые, равнодушные или завистливые взгляды. Я даже не показываю малознакомым людям свои лучшие картины и статуэтки. Мне кажется, не оценив их красоты, они осквернят их своими взорами и лишат прелести. А что уж говорить о душе…
– Почему? – опять спросила Анка, – эта мимозность была ей непонятна.
– В сущности, большинство моих сегодняшних гостей прежде всего фабриканты, дельцы, знатоки фабричного производства. Они умеют только наживать деньги и ворочать делами… Кроме этого, для них ничего не существует. Ведь такие понятия, как любовь, душа, красота, добро и тому подобное, не сулят выгоды. Это как вексель без поручительства да еще, по выражению Куровского, выданный марсианином.
– А Кароль?
– Ты знаешь его лучше меня. А, вот и коллекционерша по преимуществу дешевых произведений искусства со своими придворными. Пойду поздороваюсь с ней…
И Нина поспешила навстречу госпоже Эндельман, которая выступала так важно и величественно, что невольно привлекла к себе внимание.
За ней на почтительном расстоянии шли две хорошенькие одинаково одетые барышни, составлявшие ее свиту.
Одна из них держала веер, другая – носовой платок, и обе кланялись, как автоматы, внимательно следя за каждым движением своей госпожи, которая не сочла даже нужным представить их хозяйке дома. Опустившись в низкое кресло и приставив к глазам лорнет на черепаховой ручке, Эндельманша визгливым голосом громко восторгалась красотой Нины, убранством гостиной и многолюдным обществом. А сидевшие в стороне компаньонки по ее поистине царственным жестам должны были догадываться: веер подать ей или носовой платок.
– Она выглядит, как королева… как Мария… Магдалина.
– Вы хотели сказать: Мария Терезия, – шепнул Гросглику Куровский.
– Не все ли равно? Как дела, Эндельман? Во что тебе обходится этот шик? – обратился банкир к Эндельману, который следом за женой незаметно проскользнул в гостиную и со скромным видом тихо здоровался со знакомыми.
– Спасибо, Гросглик, я здоров! А? – переспросил он, приставляя к уху свернутую трубкой ладонь.
– Пан Боровецкий, вы не знаете, когда вернется Мориц Вельт?
– Понятия не имею! Он мне не докладывал об этом.
– Я немного беспокоюсь: не приключилось ли с ним беды?
– Ничего ему не сделается, – равнодушно ответил Кароль.
– Так-то оно так, но я неделю назад послал ему чек на тридцать тысяч марок, а его все нет. Сами знаете, сколько сейчас мошенников.
– Что вы хотите этим сказать? – спросил Кароль, задетый его словами.
– То, что его могли ограбить, убить. В наше время деньги ценятся дороже человеческой жизни, – сентенциозно произнес Гросглик и тяжело вздохнул; хорошо зная Морица, он не без оснований беспокоился за свои деньги.
– Мери, не заставляй себя просить! Сыграй что-нибудь, ведь ты хорошо играешь, – уговаривал банкир дочку, которую Травинская подвела к фортепиано.
Мери – тощая, горбоносая девица, с тонкими губами и узкими бедрами – села за фортепиано и вяло ударила по клавишам. С синевато-бледным прыщавым лицом, красным носом и худыми длинными руками она была похожа на ощипанную замороженную курицу, которую по странной прихоти обернули в дорогие шелка.
– Покажите мне здешних золотых телиц, – тихо попросил Горн у Кароля.
– Вот они: Мада Мюллер, Меля Грюншпан и Мери Гросглик.
– А полек среди них нет? – спросил Горн, понижая голос, чтобы не мешать бренчанию Мери.
– Увы, пан Горн, мы только начинаем производить сукна и ситцы, и пройдет лет этак двадцать, прежде чем наши дочки получат в приданое миллионы. А пока можете восхищаться красотой полек, – с насмешкой сказал Кароль и отошел к поманившей его Анке, которая сидела рядом с Высоцкой.
Невыразимо скучная и длинная соната в исполнении Мери подействовала на собравшихся так, что после минутного молчания все разом громко заговорили, не исключая самого Гросглика. Тот, узнав от старика Эндельмана, что Бернард перешел в протестантство, стал возмущаться.
– Я всегда говорил: он плохо кончит. Строил из себя философа, человека fin de sieclu [53]53
конца века (фр.)
[Закрыть], а оказался дураком. И почему он выбрал именно протестантство? Я полагал: у него более тонкий вкус. Впрочем, будь он католиком, протестантом или мусульманином, он все равно останется евреем, а значит, нашим.
– Вам не нравится протестантство? – спросил Куровский, не спуская глаз с Анки, которая прохаживалась с Травинской по гостиной.
– Да, не нравится. И я ни за что не перешел бы в эту веру. Я люблю все красивое, у меня просто потребность в этом. Когда наработаешься за целую неделю, то в субботу или воскресенье хочется отдохнуть, посидеть в красивом зале, полюбоваться красивыми картинами, скульптурами. Посмотреть на красивые обряды, послушать красивую музыку. Мне очень нравятся ваши обряды! Какие краски, какой аромат, и горящие свечи, и пение, и колокольный звон! И если уж слушать проповедь, пусть она не будет скучной. Я люблю слушать изящную речь о высоких материях. Это очень noble [54]54
благородно (фр.).
[Закрыть], это улучшает настроение и помогает жить! А что я имею в кирке? Четыре голых стены и пустоту, как после ликвидации дела. А тут еще пастор со своей проповедью! Как по-вашему, о чем он толкует? Об аде и других неприятных вещах. Нет, спасибо! Я иду в храм не для того, чтобы портить себе нервы. Я не какой-нибудь толстокожий мужик, и эта болтовня нагоняет на меня тоску. И потом, я не люблю иметь дело с кем попало. А протестантство – не солидная фирма. Вот папа римский – это фирма!
Ничего на это не сказав, Куровский подсел к дамам и с каким-то странным выражением во взгляде смотрел на Нину с Анкой. Они, взявшись под руки, медленно прохаживались по анфиладе гостиных, то и дело останавливаясь и наклоняясь над расставленными вдоль окон букетами ландышей и фиалок, вдыхали их дивный аромат и шли дальше, сами похожие на эти чудесные весенние цветы.
Нина прикасалась губами к прохладным листьям ландышей, прикладывала белоснежные колокольчики к опущенным векам, гладила изогнутые тела бронзовых нимф, которые заглядывали в амфоры с цветами, и шла дальше, тихо беседуя с Анкой. Она не замечала, что за ними по пятам следует Эндельманша со своей свитой, с завистью озирая изящную простоту убранства комнат, а увидев на стене в массивной раме мозаику, которую Нина приобрела этой зимой, прямо-таки остолбенела.
– Ах, какая прелесть! Какой цвет! И блестит как! – восторгалась она, щурясь от ослепительного солнечного света, который отражался от мозаики.
И наговорив еще с целый короб банальностей, удалилась с видом провинциальной примадонны в сопровождении своей свиты.
– Смешная, но, в сущности, добрая женщина. Она возглавляет несколько благотворительных обществ и делает много добра бедным.
– Чтобы ею восхищались, – вставил Макс Баум, подходя с Куровским.
– Вам очень скучно? – спросила Нина.
– Нет. Нам есть, чем любоваться, – глядя на женщин, прошептал Куровский.
– Значит, вы хотите сказать: кому нечем любоваться, те скучают…
– Есть и такие! Посмотрите на Маду Мюллер или на Мелю Грюншпан, на этих лодзинских золотых телиц. Мада задыхается в слишком тесном платье, и при мысли, что служанка переварит кнедли, ее бросает в пот. В продолжение пяти минут она выпила четыре стакана лимонада: я считал! А Меля, та прямо горит энтузиазмом! Я нарочно трижды спрашивал у нее о Неаполе, и она трижды закатывала глаза, ахала и отзывалась о городе с преувеличенным восторгом. Точно фонограф, в который вставили новый валик, она без конца рассказывает одно и то же.
– Однако вид у нее грустный, – сказала Нина. – Давайте подойдем к ней.
– Это оттого, что пани Высоцкая ополчилась сегодня на евреек. Остановит молодого человека и начинает предостерегать против них и нарочно говорит громко, чтобы Меля слышала, – пояснил Макс.
Он шел рядом с Анкой и с беспокойством отыскивал глазами Кароля.
– Многие уже ушли! – сказала Нина, не видя в большой гостиной Гросглика с дочкой и еще нескольких еврейских семейств.
– Мужчинам было скучно, а дамам не терпелось обменяться впечатлениями от приема.
– Значит, они в самом деле скучали? – огорчилась Нина.
– А вы как думаете! Что это для них за развлечение! Сюртуков не снимешь, шампанского не подавали и потом, наприглашали всяких инженеров, докторов, адвокатов и прочих служащих, словом, польское быдло, и хотите, чтобы миллионщики хорошо себя чувствовали. Такое общество унижает их достоинство, и голову даю на отсечение: больше они к вам не придут.
– А я и не собираюсь их больше приглашать! Сегодня я окончательно убедилась: между поляками и евреями невозможны даже чисто светские отношения, во всяком случае в Лодзи…
– Как и во всем мире, – сказал Куровский и насмешливо прибавил: – Пан Роберт Кесслер целый час добивается чести быть вам представленным, пани Анка.
Перед ними стоял небольшого роста, коренастый мужчина с втянутой в плечи продолговатой головой, покрытой, точно мохом, рыжеватыми волосами, что в соединении с оттопыренными ушами придавало ему сходство с огромной летучей мышью; кожа на лице, задубелая, в складках, была подобна плохо натянутой конской шкуре, рот напоминал узкую длинную щель, на выступающих скулах топорщились коротко подстриженные рыжие баки.
Он непринужденно поздоровался и, когда все общество расположилось в гостиной, сел рядом с Анкой и, положив на колени узловатые покрытые рыжими волосами руки, уставился на нее своими желтыми глазами с такой бесцеремонной наглостью, что та, не выдержав этого раздражавшего и пугающего ее взгляда, поспешила уйти, не обменявшись с ним ни словом.
– Хороша! Удивительно хороша! – после минутного молчания шепнул Кесслер сидевшему рядом Горну.
– Вы известный в Лодзи знаток женской красоты! – сказал многозначительно Горн, вспомнив Зоську Малиновскую и целый ряд других работниц, ставших жертвами его похоти из страха быть уволенными.
Кесслер промолчал и, смерив его холодным, презрительным взглядом, повернулся к Максу Бауму. А тот, охваченный каким-то нервным беспокойством, уже с час как собирался уйти, но не мог: Анка словно приворожила его.
Гостей заметно поубавилось. Поздравив именинницу и осмотрев гостиные, они удалились. Осталось человек двадцать, по преимуществу поляки из местной интеллигенции. И по мере того, как миллионеры уходили, они занимали покидаемые ими позиции в центре гостиной.
Из тех, кто не принадлежал к этому узкому кругу, остались лишь Мада Мюллер с отцом – их связывало с Травинскими давнее знакомство – и Меля Грюншпан с теткой, которая настойчиво звала ее домой.
– Меля, тебе не пора домой? – уже несколько раз громко спрашивала она.
Но Меля, как и Макс, не могла уйти, хотя давно хотела бежать отсюда, спасаясь от язвительных замечаний, отпускаемых Высоцкой явно по ее адресу.
Весь вечер просидела она на одном месте и была в таком смятении, что даже разговорилась с Мадой и, рассказывая о своем путешествии, громко смеялась, хотя ей было не до смеха.
Как в горячечном бреду преследовала ее мучительная мысль, что придется навсегда проститься с недавними надеждами и мечтами.
К ней несколько раз подходил Высоцкий, она постоянно ощущала на себе его влюбленные взгляды, слышала его голос. И слова, которые он говорил, еще вчера сделали бы ее бесконечно счастливой, но сегодня, сейчас, они лишь усиливали печаль и горе, ибо в этой ярко освещенной гостиной безошибочное женское чутье подсказывало: она никогда не будет, не вправе быть его женой…
Осознавая в минуты такого прозрения, мучительного ясновидения разделявшую их непреодолимую пропасть, она, помертвев от ужаса, водила остекленелым, безумным взором по лицам присутствующих в поисках сияющего от счастья Высоцкого в надежде, что он развеет ее сомнения, которые терзали и жгли, точно каленым железом. Но влюбленность, приподнятое настроение и общество добрых друзей мешали Высоцкому почувствовать, какую душевную драму она переживает.
Стоя в окружении Травинского, Куровского и нескольких молодых людей, он с жаром излагал им свои смелые альтруистические воззрения на общество и его потребности, и радостно возбужденный тем, что у него есть интеллигентные собеседники и можно отвлечься от повседневных забот и обязанностей, то и дело машинально проводил рукой по лацканам пиджака, покручивал усы, поправлял манжеты, словом, увлеченный своими гипотезами и умозаключениями, парил в заоблачных высях.
«Почему?» – задавалась Меля мучительным вопросом, еще не понимая, в чем причина осаждавших ее мрачных мыслей и переполнявшей сердце невыразимой горечи.
Одно только понимала она: мир, к которому принадлежал любимый ею человек, все эти Куровские, Травинские, Боровецкие, увлекавшие их дела и идеи, этот полюбившийся ей польский мир, чужд ее миру и отличается от него широтой воззрений, не сводящихся только к чисто житейским интересам, к наживе и удовлетворению низменных потребностей.
«Наши совсем на них не похожи», – думала она, глядя на тонкое одухотворенное лицо Травинского, который так горячо опровергал доводы Высоцкого, что даже побледнел и на висках у него проступила тонкая сеть голубых жилок. Потом перевела взглд на Высоцкую, Нину и Анку, сидевших в окружении наделенных какой-то особой красотой и изысканностью женщин, которые вполголоса беседовали между собой. И очами души увидела свой дом, отца, сестер, зятя, и невольное это сравнение показало ей всю неприглядность и пошлость ее среды.
Но она подумала, что среди поляков всегда чувствовала бы себя чужой, как пришелец с другой планеты, и они терпели бы ее разве что ради приданого.
«Нет, нет! Никогда!» – В ней заговорила гордость, и она даже привстала, чтобы уйти, к тому же и тетка снова повторила тягучим, хрипловатым голосом: «Меля, не пора ли тебе домой?»
Собрав все душевные силы, она решила уйти, покинуть навсегда этот мир и никогда больше не возвращаться.
Вместе с тем она понимала: это значит навсегда проститься с золотыми мечтами, которые она столько лет лелеяла в своем сердце, с благоуханной, как весна, любовью, но решение ее было непреклонно.
Бесконечно любя Высоцкого, Меля чувствовала, что должна отречься от него и никогда с ним больше не встречаться.
«Нет, нет! Никогда!» – сжав губы, повторила она.
Слишком хорошо ей была известна участь тех женщин, кто вышел замуж за поляков. Сколько унижений претерпели они от собственных детей, которые стыдились своих матерей-евреек, с каким обидным снисхождением, а то и с нескрываемым пренебрежением относились к ним; они были чужими у себя дома, в кругу семьи.
– Как, вы уже покидаете нас? – спросил Высоцкий, подходя к ней.
– Мне нездоровится… я еще не отдохнула с дороги… – не глядя на него, говорила Меля, с трудом сдерживая рыдания и борясь с желанием остаться.
– А я думал: мы отсюда вместе пойдем к Руже, и вы посвятите мне этот вечер. Ведь мы не виделись целых два месяца, – прошептал он глухим от волнения голосом.
– Да… два месяца… два месяца, – повторила она; любовь и страдание огнем опалили ей сердце, оно бешено колотилось в груди, и к серым глазам подступили слезы.
– Теперь будет лучше: остались ведь только свои…
– Тем более я должна уйти, чтобы не вносить диссонанс, – с горечью прошептала она.
– Меля сказал он укоризненно, но с такой нежной интонацией в голосе, что принятые перед тем решения развеялись, как дым, и ею овладело бесконечное блаженство и бесконечный покой, даруемые лишь любовью.
– Ты останешься, да? – со страстной мольбой спрашивал он.
А она, перехватив неприязненный взгляд Высоцкой, растерянно посмотрела в ее сторону и промолчала.
Тогда он обратился за поддержкой к Нине:
– Может, вам удастся уговорить пани Меланию остаться.
Нина знала обо всем от его матери и была настроена к Меле враждебно, но при виде ее печального лица поняла, что девушка страдает, и настойчиво просила ее остаться.
Вопреки голосу сердца и разума, Меля, поколебавшись немного, уступила.
«В последний раз!» – сказала она себе, но любовь, нахлынувшая с новой силой, нежность Высоцкого, который в пику матери ни на шаг не отходил от нее, доброта Анки и Нины, – все это заставило забыть недавний зарок, и ей стало казаться, что отныне так будет всегда…
Для избранных гостей прием затянулся допоздна. Под вечер подали обед в просторной столовой со светлыми дубовыми панелями, которые опоясывала широкая полоса, инкрустированная узором из виноградных лоз с пурпурными гроздьями, свисавшими с ушей комических масок из золотистого самшита.
Длинный стол сверкал хрусталем и серебром и был уставлен цветами, отчего напоминал огромный пестрый и душистый цветник; канделябры в форме кактусов мягким светом освещали лица.
Настроение за столом царило отменное. То и дело провозглашались тосты, встречаемые рукоплесканиями; обстановка была такая непринужденная, что даже Мюллер разошелся и предложил выпить за здоровье Травинских, но поскольку он был под хмельком, а Мада, сидевшая поодаль, не смогла прийти ему на помощь, он пробормотал несколько слов и сел, утирая рукавом лоснящееся от пота красное лицо.
– Я бы поместил его в свой зверинец. Любопытный экземпляр! – пробурчал Кесслер, обращаясь к Меле, своей соседке по столу.
Но Меля, занятая разговором с Высоцким, ничего не слышала, к тому же ей внушал непреодолимое отвращение этот человек с головой летучей мыши, который так и буравил своими желтыми глазами Анку, сидевшую между ним и Боровецким.
Из всех гостей, пожалуй, только одна Мада была сегодня не в духе.
Не обращая внимания на Макса, старавшегося ее занять, она не сводила глаз с Кароля и Анки и, видя их счастливые лица, тихо спросила:
– Эта панна рядом с Боровецким, его сестра? Они немного похожи.
– Дальняя родственница и… невеста, – сказал Макс с ударением на последнем слове.
– Невеста? Я не знала, что у пана Боровецкого есть невеста…
– Они уже год как помолвлены и очень любят друг друга, – сказал он не без умысла; его раздражала недогадливость Мады и нескрываемое восхищение, с каким она смотрела на Кароля.
Золотистые девичьи ресницы затрепетали, как крылышки, и медленно опустились, прикрыв голубые глаза; румянец сменился бледностью, и побелевшие губы подозрительно задрожали.
Макса удивила эта внезапная перемена, но его наблюдения были прерваны появлением лакея, который шепнул ему на ухо, что его ждут в передней.
– Матушка умирает! – выпалил Юзек Яскульский, когда Макс вышел к нему.
– Что? Что? – не веря своим ушам, повторял Макс и, взглянув на заплаканного, дрожащего Юзека, заметался, как потерянный, а тот, повторив еще раз скорбную весть, поспешно убежал.







