355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Реймонт » Земля обетованная » Текст книги (страница 11)
Земля обетованная
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:22

Текст книги "Земля обетованная"


Автор книги: Владислав Реймонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)

Кругом все было тихо, только слышались рыданья женщин да из соседних цехов доносился стук неустанно работающих машин.

Вскоре появился фельдшер, он постоянно дежурил на фабрике. Боровецкий тут же ушел.

Прибежал и старший мастер отделения – увидев, что машины бездействуют, а рабочие столпились вокруг трупа, он еще с порога закричал:

– К машинам!

Все разбежались по местам, как спугнутые ястребом птицы; еще минута, и снова все пришло в движение, заработали все машины, кроме одной, преступно обагрившей себя кровью, – но ее сразу же принялись очищать.

– Ферфлюхт! Столько товара загубили! – ругался мастер, осматривая окровавленный ситец и браня рабочих за неосторожность; он грозился, что прикажет всему цеху сделать вычеты за испорченную ткань.

Боровецкий этого уже не слышал, лифт молниеносно спустился и выбросил его в красильном цеху.

Несчастный случай нисколько не взволновал его, он к таким вещам был привычен.

– Эй, Соха! – Окликнул он протеже своей невесты, который первый день работал на фабрике, перевозил на тележке ткани.

Парень отпустил ручку тележки и выпрямился перед Боровецким.

– Как у вас дела?

– А чего ж, работаем, милостивый пан!

– Ну, ну, работайте, да только поосторожней у машин.

– Ух и стервы! – начал Соха и хотел было сказать жене, чтобы она досказала остальное о том, как эти стервы ему нынче оторвали кусок его куртки, но жены поблизости не было, и Боровецкий уже ушел, так как ему сообщили, что Бухольц зовет его в контору; итак, Соха лишь уныло глянул на кургузый спенсер, оставшийся от его балахона, почесал в затылке, плюнул на ладонь и покатил тележку к лифту – на него уже со всех сторон сыпалась брань: чего, мол, загородил дорогу.

IX

Травинский вышел на улицу глубоко удрученный.

Направляясь к Боровецкому, он был почти уверен в благоприятном ответе на свою просьбу – как всякий человек в безвыходном положении, он принимал желаемое за действительное, за непреложный факт.

Травинский подозвал дрожки и велел ехать прямо на Пиотрковскую. Мыслей в голове не было никаких, он чувствовал себя разбитым и неспособным что-либо предпринять. Уже не пытаясь сопротивляться, он покорно отдавался острому, жгучему чувству горечи, нахлынувшему на него. Он смотрел на грязный, мокрый от дождя город, на кишащие народом тротуары, на бесчисленные трубы, подобно тополям возвышавшиеся над плоскостями крыш и утопавшие верхушками в вечернем сумраке, в котором белели извергаемые ими клубы дыма, стелившегося по крышам, смотрел на сотни подвод с углем, бесконечной чередой двигавшихся к фабрикам, на груженные товаром платформы, на мчавшиеся в разных направлениях дрожки и коляски, на бессчетные конторы и склады, битком набитые товаром и людьми, на все это безумное движение, царившее на улицах, на напряженно бурлившую вокруг жизнь города.

И на все это Травинский смотрел с отчаянием, сознавая свое бессилие, чувствуя, что еще минута – и он будет выброшен из этой адской круговерти, из этой машины, именуемой Лодзью, выброшен, как негодный осколок, как выжатый до капли лимон, как нечто ненужное городу-монстру. Смотрел с бессильной ненавистью на фабрики, светившиеся в темноте рядами окон, на длинную улицу, напоминавшую под пологом дыма и грязно-серого неба канал, откуда исходили лучи фонарей и где бился могучий пульс жизни. Взгляд Травинского скользил по жестким контурам фабричных зданий, от яркого света электрических солнц над фабричными дворами резало глаза, и было горько слышать глухой, но дышавший неутомимой мощью шум, доносившийся на улицы из фабрик и мастерских, горько ощущать кипящую вокруг жизнь – то было мучительное состояние умирающего, который последним взглядом гаснущих глаз видит, что на земле остается еще столько живых! И эта мысль терзала его душу неизъяснимой завистью.

Он не умел жить в этом мире.

Не умел приспособиться к среде.

Сколько сил он потратил, сколько умственных способностей, сколько стараний, сколько капиталов и своих и чужих, прожил столько лет, заполненных огорченьями, – ради чего? Чтобы опять начать все сначала! Опять строить дом, который в конце концов обрушится на его голову.

Терзания эти были нестерпимы. Травинский не мог усидеть в дрожках и пошел по Пиотрковской пешком. Следуя совету Боровецкого, он направлялся к старику Бауму, но хотелось немного оттянуть минуту последнего разочарования, к тому же ему трудно было уйти с этой улицы.

Он присоединился к двигавшемуся по тротуару людскому потоку, позволяя толкать себя и отдаваясь его течению. Бездумно смотрел на витрины лавок, даже купил конфет для жены в кондитерской, где всегда покупал, поздоровался там с несколькими знакомыми, потом пошел дальше, глядя на фабрики, на светящиеся окна, за которыми мелькали силуэты машин и людей; уличный шум оглушал и притуплял чувства.

Травинский не ощущал назойливо моросящего дождя, даже не раскрыл зонт. Он ничего не видел, перед его глазами стояли конторы, кишащие людьми, склады с товарами и неустанно работающие фабрики.

– Добрый вечер, пан Травинский!

– Добрый вечер, пан Гальперн!

Он пожал руку высокому, довольно неряшливо одетому Гальперну.

– Вышли в город прогуляться?

– Да, хотел немного пройтись.

– Лодзь в сумерки очень красива. Я каждый день иду из конторы пешком, чтобы прогуляться и посмотреть на город.

– Да вы влюблены в этот город, пан Гальперн.

– Сами посудите, если проживешь в городе пятьдесят шесть лет, видишь его всечасно, знаешь всех, так можно и полюбить.

– Что нового слышно в городе?

– Что слышно? Дела неважные, опротестованные векселя сыплются градом, скоро их можно будет скупать на вес. Но это, в общем, беда невелика.

– Как так?

– Шантрапе, конечно, придет каюк, а Лодзь все равно стоять будет. Я, пан Травинский, видывал в Лодзи и худшие времена. Но ведь после плохих наступают хорошие, и теперь тоже так будет, и нечего поднимать гвалт. Для умного человека всякое время хорошее.

– А когда настанет хорошее для честных? – с горькой усмешкой спросил Травинский.

– Э, пан Травинский, для них есть небо, зачем им хорошие времена?

– Кажется, Гросман сгорел?

– Да, и весьма, весьма аккуратно – двести пятьдесят тысяч страховки, считай, уже в кассе. Но вот у Гольдштанда, который сгорел этой ночью, небольшие недоразумения с полицией. И поделом: не умеешь обделывать свои дела, так лучше не берись.

– Кто же теперь на очереди?

– Из тех, что посолидней, А. Рихтер и Ф. Фишбин.

– Боровецкий мне сказал то же самое.

– Пан Боровецкий? Хо, хо, хо! Он-то Лодзь знает, знает, кто чем дышит.

– Но и вы тоже хорошо знаете Лодзь.

– Я? Да она у меня вся как на ладони. Уже пятьдесят лет я приглядываюсь к фирмам, которые тут возникают. Могу хоть сейчас сказать точно о всяком начинающем дело, сумеет ли он выжить! Поверьте, пан Травинский, я слов на ветер не бросаю, мое слово – это документ, это вексель с самым надежным жиро.

Травинский ничего не ответил, некоторое время оба шли молча.

Прикрываясь зонтом от дождя, Гальперн любовно глядел на дома и на фабрики; его большие черные глаза лучились на бледном худощавом лице, окаймленном седою бородой. У него были голова и лицо патриарха – на тощем сгорбленном туловище, облаченном в длинное замызганное пальто, которое висело на нем, как на вешалке.

– Я тут знаю каждый дом, каждую фирму, – с жаром заговорил Гальперн. – Я помню Лодзь, когда в ней было двадцать тысяч жителей, а теперь их триста! Хочу дожить до времени, когда будет полмиллиона, – раньше не умру! Я должен это видеть своими глазами, должен порадоваться.

– Если черт не поберет Лодзь до того, – с ненавистью пробормотал Травинский.

– Ха, ха, ха! Не говорите таких смешных слов, пан Травинский! Лодзь живет и будет жить! Вы ее не знаете! Известно ли вам, какой оборот она сделала в прошлом году? Двести тридцать миллионов рублей! – воскликнул Гальперн с восторгом и даже приостановился. – Недурная сумма. Покажите мне другой такой город!

– Не вижу, чем тут особенно похваляться, а впрочем, вы правы – такого преступного города во всей Европе нет, – злобно возразил Травинский.

– Преступный или не преступный, мне на это наплевать. Для меня важно другое – чтобы вырастали дома, чтобы строились фабрики, расширялись улицы, прокладывались коммуникации, дороги! Я хочу, чтобы моя Лодзь росла, чтобы в ней были роскошные дворцы, красивые сады, большое движение, большая торговля и большие деньги.

– Для начала уже есть большие аферы и большое жульничество.

– Это совсем неплохо, из этого и вырастет великая Лодзь.

– А пока желаю ей провалиться сквозь землю. Спокойной ночи, пан Давид!

– Спокойной ночи, пан Травинский. Надеюсь, это не последнее ваше пожелание для Лодзи?

– Последнее и совершенно искреннее. Эй, извозчик! – позвал Травинский.

– Недотепа! – презрительно прошептал ему вслед Гальперн и, повернув, медленно зашагал обратно, любуясь домами, фабриками, магазинами, складами, людьми как человек, завороженный могуществом этого города.

Он не замечал дождя, мочившего его несмотря на зонтик, в толчее, из-за которой густой поток прохожих оттеснял его то к домам, то к канавам; не видел дрожек и подвод, обдававших его грязью на перекрестках, – он шел как загипнотизированный.

Травинский поехал домой.

Жил он довольно далеко – в самом конце Констаниновской улицы велел кучеру свернуть на такую темную и грязную улицу, что тот отказался туда ехать.

Травинский пошел пешком по некоему намеку на тротуар, едва возвышавшемуся над уровнем немощеной проезжей части, представлявшей из себя черную болотистую речку, прорезанную золотистыми полосами света, падавшего из окон низких домиков по обе стороны улицы.

В домиках этих жили ткачи-надомники, в каждом окне виднелись силуэты работающих станков и людей, и по всей улице слышался однообразный стук и лязг. Даже невысокие, покосившиеся двухэтажные дома, кое-где с мансардами, гудели и дрожали от работы ткацких станков.

Поперечные улочки вели в поле и были такие же черные и грязные, так же стучали там станки, стояли такие же ветхие дома с покосившимися мансардами, поломанные заборы – кругом все те же нищета и запустение, да еще на Травинского дохнул холодом сырой, пронизывающий ветер с полей.

Над всей этой окраиной, утопавшей в грязи и убожестве, совершенно непохожей на другие районы Лодзи, господствовала фабрика Мюллера – пятиэтажные ее корпуса возвышались над морем низких домиков и садов и победоносно сияли тысячами окон и электрических солнц.

Фабрика Мюллера высилась как воплощение титанической мощи, чье дыхание, казалось, пригибало к земле жалкие скособоченные лачуги. Так и чувствовалось, что огромные цеха, гудящие от работы сотен машин, постепенно высасывают жизненные соки старой окраины, населенной роем трудолюбивых кустарей, что цеха эти пожирают и добивают остатки мелкого ручного ремесла, которое когда-то здесь процветало и еще оказывает отчаянное сопротивление без надежды на победу.

Фабрика Травинского скромно стояла рядом с фабрикой Мюллера, их разделяла только узкая полоса сада.

Травинский вошел в ворота, охраняемые одноногим стариком ветераном, лицо которого было испещрено рубцами; старик по-военному вытянулся перед хозяином, ожидая его приказаний, но Травинский лишь слегка улыбнулся этому ископаемому реликту славного прошлого и направился в контору, где несколько человек дремали над гроссбухами, затем заглянул в прядильный цех, где в чаще трансмиссий и приводных ремней, дрожавших от бешеной скорости, тяжело двигались сельфакты: словно притаившиеся чудовища, они изгибали белые от хлопка хребты, отступали от наблюдавших за ними рабочих, потом так же тяжело возвращались обратно, волоча, будто нити слюны, пряди хлопковых волокон, наматывающиеся на жужжащие бумажные катушки.

Не заходя на фабрику, Травинский пошел по длинному двору, освещенному желтым светом ряда газовых фонарей, которые при электрическом зареве мюллеровской фабрики казались не ярче свечных огней.

Дом его стоял в глубине небольшого сада, лицом к фабричному двору, и одной стороной выходил на пустынную улицу; был он двухэтажный, но, построенный в готическом стиле, имел вид четырехэтажного.

Несколько окон первого этажа с приспущенными шторами ярко светились.

Травинский прошел по анфиладе изящно обставленных комнат, теплых и очень уютных, где слышался нежный запах цветущих в жардиньерках гиацинтов, и вошел в небольшой будуар.

Ковры так плотно прикрывали пол и подошел он так тихо, что Нина, которая сидела у лампы и читала, его не услышала.

Травинский попятился и, став за портьерой, окликнул ее:

– Нина! – потом подошел поближе и, садясь рядом, спросил: – Вот так и сидишь одна?

– Кто же мог у меня быть? – грустно удивилась она.

– Ты плакала?

– Нет, нет! – запротестовала она, отворачивая лицо от света.

– Я вижу слезы.

– Мне было так грустно сидеть одной! – прошептала она, придвигаясь к нему и прелестным, мягким движением кладя голову ему на грудь, причем глаза ее снова наполнились слезами. – Я ждала тебя, а дождь все идет, все стучит по окнам, барабанит по крышам, так странно шумит в трубах, что мне стало страшно, страшно за тебя.

– Почему – за меня?

– Не знаю, почему, но у меня появилось какое-то дурное предчувствие. Но с тобой же ничего не случилось, правда? Ты здоров и спокоен, правда? – говорила Нина, обвивая руками его шею.

Она гладила его волосы, целовала бледный, пронизанный голубыми жилками лоб; ее зеленоватые с золотыми искрами зрачки тревожно блуждали но его худому, измученному лицу.

– Отчего ты такой печальный?

– Погода ужасная, откуда ж взяться веселью.

Он высвободился из ее объятий и начал ходить по будуару. В сердце у него закипала буря. Ему казалось, что, если бы он мог ей все рассказать, если бы мог открыть ей свое положение, такая исповедь сняла бы камень с его души, но в то же время, глядя на ее очаровательное личико, склоненное под лампой, которая озаряла мягким светом пышные каштановые волосы, золотившиеся на висках, он чувствовал, что ни за что на свете ничего не расскажет.

Травинский шагал все медленней, атмосфера чистоты и изящества, царившая в будуаре, доставляла ему какую-то болезненную радость; он окидывал странным взглядом красивую мебель и множество безделушек, имевших и впрямь немалую художественную ценность, – в последние годы их доставляли в Лодзь из всех стран мира, не считаясь с расходами, а Нина, с ее аристократической натурой и тонким художественным вкусом, с душою ранимой, как мимоза, чувствовала себя уютно только в окружении изящных вещей.

Муж этому не противился, он и сам любил искусство и испытывал потребность видеть вокруг себя творения художников. Но теперь, в ожидании разорения, его терзала страшная мука, терзал страх перед завтрашним днем, который неизбежно настанет и отнимет у него и все эти сокровища, украшавшие его жизнь, и покой, и счастье.

«Что делать?» – думал он удрученно, но в голову приходила только одна мысль – опять просить о помощи отца; в иные мгновенья эта мысль увлекала его, во взгляде загорались радость и надежда, но тут же глаза его опять гасли, и он сумрачно и тревожно смотрел на Нину, которая вдруг встала и пошла по анфиладе комнат.

Травинский посмотрел ей вслед, любуясь стройной, изумительно красивой фигурой, и Нина оглянулась, одарив его загадочной улыбкой.

Вскоре она вернулась с продолговатым, плоским деревянным ящичком, видимо, очень тяжелым.

Он взял ящичек из ее рук и, вопросительно глядя ей в глаза, поставил на стол.

– Угадай, что это. Я хотела сделать тебе сюрприз.

– Да нет, и пытаться не буду, – произнес он, бледнея; увидев на ящике почтовые печати, он понял, что это, наверное, опять какая-нибудь дорогостоящая покупка.

– Наш флорентиец Бандини прислал ту мозаичную плиту, которую мы видели летом. Помнишь?

– Ты его просила? – довольно резко спросил Травинский.

– Да, хотела сделать сюрприз моему повелителю. Ты же не сердишься, я надеюсь?

– Нет, Нина, нет, благодарю тебя от всей души, благодарю… – бормотал он, целуя ее руку.

– Открой, давай сейчас посмотрим. Я просила прислать меньшую, что подешевле; ну так дешево, что ты не поверишь.

– Счет он прислал?

– Вот он. Две тысячи лир, это же даром.

– Да, действительно, даром… – повторил он, дрожащими руками распаковывая ящик.

Мозаика была дивно хороша.

На прямоугольной плите черного мрамора с редкостным синеватым отливом были разбросаны пучок фиалок, светло-желтые и сиреневые розы, осыпанные золотистой пыльцой орхидеи; мотылек с рубиново-зелеными крылышками словно раскачивался вместе с орхидеей, на которой присел, а два других порхали в воздухе. И так совершенна была искусная работа, так правдоподобно было все изображено, что хотелось взять в руки эти цветы или схватить мотылька за крылышки.

Хотя Нина уже видела прежде эту мозаику, она ахнула от изумления и долго-долго смотрела на нее в немом восторге.

– Ты не смотришь, Казик?

– Да я ее уже видел, действительно прекрасно, в своем роде шедевр, проговорил он тихо.

– Знаешь, эту плиту надо вставить в широкую раму из матовой бронзы и повесить на стену, ее жалко вставлять в столик, – говорила Нина, очень осторожно обводя длинным тонким пальцем контуры листьев и цветов, упиваясь утонченным наслаждением от прикосновения к разноцветной смальте.

– Я должен идти, Нина! – сказал Травинский, вспомнив про старика Баума.

– Надолго? Приходи поскорее, золотой мой, мой единственный! – попросила Нина, прильнув к нему, и, прижимая ладонями его усы, стала целовать его в губы.

– Не больше чем на час. Схожу к Бауму, тут напротив.

– Буду ждать тебя с чаем.

– Хорошо.

Он поцеловал ее и пошел к двери, но остановился на пороге.

– Поцелуй меня, Нина, и пожелай мне удачи.

Она нежно его поцеловала, но в глазах ее было недоумение – она не понимала, что означают его слова.

– За чаем все расскажу.

Нина проводила мужа в прихожую и посмотрела сквозь застекленную дверь ему вслед, пока он не исчез в темноте. Вернувшись в будуар, она стала разглядывать мозаику.

Вдруг сильно стукнула входная дверь.

– Я забыл тебе сказать, что мой давний товарищ по университету, с которым ты в прошлом году познакомилась в Швейцарии, Гросман, сегодня сгорел.

– Как это сгорел?

– Ну, сгорела полностью его фабрика, ничего не спасли.

– Бедняга! – с сочувствием воскликнула Нина.

– Не стоит его жалеть, именно этот пожар и поставит его на ноги.

– Ничего не понимаю.

– Дела у него пошли худо, он, как у нас говорят, «закачался» и, чтобы поправить положение, устроил пожар на фабрике и на складах, которые были хорошо застрахованы в нескольких товариществах. Теперь он получит страховку, она четырехкратно покроет его убытки, и чихал он на все.

– Нарочно поджег? Но это же преступление! – возмутилась Нина.

– Да, так это именуется в кодексе и соответственно карается, но на обиходном языке это называется выгодным делом, – быстро проговорил Травинский, не глядя Нине в глаза; выражение лица у него было лихорадочное, тревожное.

– И так поступил человек, который казался мне вполне порядочным, даже благородным! Прямо не могу поверить. Помню, что его речи поражали высочайшей нравственностью, справедливостью.

– Что поделаешь! Когда он увидел, что разорен, то позабыл о нравственности, отложил ее до лучших времен. Без нравственности жить можно, а вот без денег – никак, – сухо произнес Травинский.

– Нет, нет, лучше умереть! – пылко вскричала Нина, все ее естество содрогнулось при мысли о преступлении. – Как хорошо, что ты так не думаешь, что ты никогда, никогда не совершил ничего дурного! Знаешь, если бы я даже не любила тебя, я все равно должна была бы тебя боготворить за твою доброту и благородство.

Казимеж ничего не ответил, только расцеловал ее горевшие негодованием глаза, пурпурные губки, с которых теперь срывались слова осуждения и проклятия людям безнравственным, непорядочным, грязи и гнусности житейской, расцеловал страстно, будто желая поцелуями этими скрыть чувство собственного глубочайшего унижения, вызванное ее словами, желая заглушить какую-то мысль, блеснувшую в его мозгу и ослепившую его.

Затем он поспешно вышел из дому и направился к фабрике Баума, расположенной напротив, по другую сторону улицы, в глубине обширного сада.

В конторе он застал только Макса, тот без сюртука сидел за конторкой.

– Отец на фабрике, могу позвать.

– Я пойду туда. Никогда не видел вашей фабрики.

– И смотреть нечего, убожество, – презрительно бросил Макс, снова принимаясь за работу.

Казимеж пошел по застекленному переходу, соединявшему контору с первым фабричным корпусом.

В просторном дворе, с трех сторон окруженном трехэтажными фабричными корпусами, было сумрачно и тихо, слабый свет исходил лишь из нескольких рядов окон, большинство этажей были совершенно темны, но внизу у входа уныло коптили керосиновые фонари, освещая красные скользкие от сырости стены.

Сухой, однообразный стук ручных станков заполнял темные коридоры, в которых валялись кипы отходов хлопка да обломки старых станков, и, действуя усыпляюще, нагонял уныние и тоску.

Лестницы и коридоры были безлюдны, лишь изредка слышался топот деревянных подошв, мелькал в темноте рабочий и исчезал в больших залах, расположенных в конце коридора; кроме стука станков да подошв, ничто не нарушало сонную тишину.

Фабричные цеха тоже были почти безлюдны и погружены в сумрак и сонное уныние. Эти просторные прямоугольные помещения с рядом чугунных столбов, подпиравших посередине потолок, были уставлены ручными ткацкими станками Жаккарда, стоявшими у широких окон. Половина станков бездействовала, густая хлопковая пыль покрывала их, будто седой мох.

Несколько ламп, подвешенных к столбам, освещали центральный проход и работниц, наматывавших на ручных веретенах пряжу на катушки. Веретена усыпляюще урчали, сонно склонялись над ними работницы, и сонно постукивали полтора десятка работавших станков, которые в слабом желтоватом свете, падавшем сверху от ламп на столбах, напоминали гигантские коконы, фантастически обмотанные многотысячными слоями разноцветных нитей, расходящихся во всех направлениях; внутри коконов, будто шелковичные черви, шевелились рабочие, ткавшие узорчатые ткани; они автоматически наклонялись, одной рукой нажимая на бёрдо, а другой делая горизонтальное движение, чтобы подтянуть сверху шнуры, и одновременно переступая ногами по педалям; со свистом, точно желтые длинные жуки, пролетали челноки через полосу пряжи и с утомительным однообразием тем же путем возвращались обратно.

Работницы все были пожилые, они окидывали проходившего по цеху Травинского апатичными тусклыми взглядами и так же сонно и автоматично продолжали ткать.

С болью в душе шел Травинский по этому полуживому цеху, с болью смотрел на агонию ручного ремесла, которое с безумным упорством пыталось бороться против чудовищ, чьи гигантские тела, заряженные могучей энергией и гудящие неодолимой мощью, виднелись через окна этих цехов.

Он спрашивал про Баума – ему указывали куда-то жестом или кивком, не отрываясь от работы, а если отвечали вслух, то даже не повышали голоса – все двигались как сонные, полумертвые, вид у всех был равнодушный и печальный; одолевало уныние этих темных, притихших, умирающих цехов, по которым шел Травинский, натыкаясь на столбы, на бездействующие станки, на людей.

Он прошел первые этажи двух корпусов – везде было запустение, уныние, сонная одурь.

Травинского, удрученного еще и собственным положением, все сильнее разбирала тоска, он потерял надежду на помощь Баума, шел с чувством человека, идущего к безнадежно больному, – эта фабрика, где когда-то трудилось до пятисот человек, а теперь числилось не больше сотни, казалась ему больным, умирающим организмом, которому даже гигантские деревья, шумевшие за окнами, словно бы пели заупокойную.

Баума-старшего он нашел в третьем корпусе, выходившем на улицу.

Старик сидел в небольшой комнатке за столом, заваленным образцами товара в виде отрезанных длинных полос.

Он крепко пожал гостю руку и подвинул ему стул.

– Давно вас не видел, – сказал Баум.

Травинский стал оправдываться заботами и делами, говорил долго, все не решаясь перейти к цели своего визита – мешало еще стоявшее в глазах печальное зрелище фабрики и такая же печаль в лице самого фабриканта, чьи поблекшие глаза то и дело невольно поглядывали в окно на фабрику Мюллера, ярко светившуюся всеми своими окнами.

Баум изредка бросал короткие реплики, он ждал объяснения причины визита.

Почувствовав это, Травинский прервал начатую было тираду.

– Я пришел к вам с просьбой, – сказал он прямо, и ему сразу стало легче.

– Извольте, слушаю вас.

Травинский вкратце обрисовал свое положение, но высказать просьбу не посмел, заметив, что Баум сурово нахмурил брови и в глазах его появилось выражение досады.

– Все мы едем в одной телеге, а вот они нас пожирают! – медленно произнес Баум, указывая на огромное здание фабрики за окном. – Чем я могу вам помочь?

– Займом или же вашим жиро на векселях.

– Сколько?

– Если я не раздобуду самое меньшее десять тысяч рублей, я пропал, – произнес Травинский тихо и неуверенно, словно опасаясь спугнуть искорку благожелательности, замеченную им во взгляде Баума.

– Наличных у меня нет, но я готов сделать для вас все, что в моих силах. Выдайте мне векселя на эту сумму – и я покрою ваш долг в этих пределах.

Травинский вскочил со стула и принялся взволнованно благодарить.

– Не за что, пан Травинский, я ведь ничем не рискую, я достаточно хорошо знаю вас и состояние вашего дела. Вот вам бланки, заполните их прямо сейчас.

Травинский был ошеломлен, это почти неожиданное уже спасенье всколыхнуло его душу; лихорадочно заполняя бланки векселей, он ежеминутно приподнимал голову и поглядывал на Баума, который то расхаживал по конторе, то останавливался у окна и смотрел на Лодзь с каким-то упрямством и суровостью во взоре.

Перед его глазами простиралась большая часть города: дома, фабрики, склады глядели в ночь десятками тысяч окон, за которыми двигались тени рабочих и машин, электрические фонари висели в сумеречном мглистом воздухе, сотни труб выбрасывали без устали клубы белого дыма, которые, будто облака, заслоняли огни и силуэты фабричных корпусов.

Баум вглядывался в панораму города, вытянув вперед голову. Росту он был такого же высокого, как сын, но гораздо худощавей и подвижней. Не любил многословия и обычно решал самые важные дела несколькими фразами. По характеру спокойный, даже чрезмерно, он подчинялся жене и детям порою до смешного, однако были у него свои пунктики, в которых он был непоколебим, – отзывчивость его славилась во всей Лодзи, и в то же время в собственном доме он был необычайно скуп.

– Какой срок вы назначите?

– Какой вам удобней, – ответил Баум, приотворяя дверь в соседнее помещение, где работали все станки.

Закрыв дверь, он сунул руки в карманы старого кафтана на фланелевой подкладке и опять принялся смотреть на город.

Зазвонил телефон – это было единственное новшество на его фабрике.

– Просят вас, пан Боровецкий, – сказал Баум.

Травинский удивленно взял трубку.

– Дорогой мой, я узнал от твоей жены, где ты. Я тут немного подсчитал, могу тебе одолжить пять тысяч рублей, но только на двухмесячный срок. Конечно, если ты хочешь, – сказал Боровецкий.

– Возьму с радостью! – горячо воскликнул Травинский. – Ты откуда звонишь?

– Из твоего кабинета, под охраной твоей жены, – был ответ.

– Подожди меня, я сейчас приду.

– Жду.

– Боровецкий хочет со мной встретиться. Вы с ним знакомы?

– Весьма поверхностно, я ведь не бываю в так называемом лодзинском высшем свете, у всех этих Бухольцев, Мендельсонов, Зальцманов, Мейеров и прочих кровососов. Знаю в лицо всех этих молодых, а тех, кто постарше, встречаю иногда у Михаля, где мы собираемся; когда-то, правда, мы все жили дружнее, но это было давно, когда в Лодзи еще уважали порядочность и не было миллионеров. Да, то были времена, о которых вы, молодые, и понятия не имеете. Самыми крупными лодзинскими фирмами были тогда моя да Гейера-старшего. Про пар, машины, электричество, векселя, подделки, банкротства, умышленные пожары никто и слыхом не слыхал.

– Однако то, что мы видим теперь, было неизбежно.

– Знаю, что неизбежно, что старый порядок всегда должен уступать место новому, а впрочем, что об этом говорить! – махнул Баум рукою и стал проверять векселя.

Бессильная злоба внезапно захлестнула его сердце, да так сильно, что горло перехватило, – подписав векселя, он довольно долго молчал.

– Вы торопитесь?

– Да, пойду, мне остается только еще раз от всей души поблагодарить вас за помощь.

– Не за что! А мне только одного жаль – что вы не жили в Лодзи пятьдесят лет тому назад, вот тогда надо было бы вам иметь фабрику. Ведь вы тоже не годитесь для нынешней Лодзи, пан Травинский, честным фабрикантам здесь нечего делать.

Травинский, спешивший домой, ничего на это не ответил; они еще обсудили некоторые вопросы о сроках векселей, затем Травинский откланялся.

В этот миг воздух прорезали гудки, возвещавшие конец работы, огни фабрик постепенно стали гаснуть, а сами здания исчезать во мраке.

Когда рабочие разошлись, отправился домой и Баум; дом его стоял в саду, напротив фабричных корпусов, фасадом к улице.

Переодевшись у себя в легкую куртку, старик сунул ноги в вышитые шлепанцы, прикрыл еще густые седые волосы маленькой шапочкой, расшитой белыми бусинками, и пошел в столовую, где уже накрывали к ужину.

За столом сидел Макс и помогал виснувшим на его шее племянницам строить домики из деревянных кубиков.

Девочки беспрерывно хихикали и весело, как птички, щебетали.

В глубоком кресле сидела и вязала чулок мать Макса, женщина лет шестидесяти с приятным, но болезненным лицом, серебряными очками на длинном носу, седыми, гладко причесанными волосами над невысоким выпуклым лбом; из кармана ее голубого передника торчал клубок шерсти; считая петли и поблескивая спицами, она поглядывала маслянистыми глазками и сладко улыбалась бледными губами сыну и внучкам, сидевшей с книгой дочери, фрау Аугусте, своей кузине, с давних времен занимавшейся всем их хозяйством, улыбалась стоявшим рядом двум буфетам, печке, старинной горке, уставленной фарфоровыми собачками, разными фигурками и тарелочками, двум рыжим котам фрау Аугусты, ходившим за нею следом с мурлыканьем и тершимся спиной о ее подол, – она всегда всем улыбалась какой-го словно приклеенной к губам, застывшей мертвенной улыбкой.

В комнате царили уют и покой старого добропорядочного дома. Всех тут связывала привычная родственная близость, все понимали друг друга без слов.

Старик свои заботы оставлял в конторе, домой же всегда приходил со спокойным, улыбчивым лицом, рассказывал жене о кое-каких делах, иногда спорил с Максом, каждый вечер уже лет двадцать подшучивал над фрау Аугустой, забавлялся с внуками, в которых не было недостатка, – все его четыре дочери давно были замужем – и постоянно просматривал «Кёльнише Цайтунг», а также одну из польских газет. И каждый вечер слушал какой-нибудь сентиментальный романс из разных «фамилиенблаттов» [23]23
  семейных альбомов (нем.).


[Закрыть]
, которыми увлекались жена и дочери.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю