355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Реймонт » Земля обетованная » Текст книги (страница 20)
Земля обетованная
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:22

Текст книги "Земля обетованная"


Автор книги: Владислав Реймонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)

И тут горло ему сжал безумный, отчаянный страх – не помня себя, Бухольц потянулся к ближайшему окошку, ухватился за решетку, хотел позвать на помощь, но только судорожно дергался и мычал, уставясь умоляющим, отчаянным взглядом на рабочих, грузивших во дворе вагоны.

Никто не шел на помощь, фабрика глухо шумела, как вечно бурлящее море, а тем временем силы покидали Бухольца, руки его соскользнули с решетки, он упал на рулоны, потом еще раз вскинулся со страшным напряжением и, наткнувшись на штабеля товара, которые, казалось, со всех сторон преграждали ему дорогу, опять рухнул и уже не сумел подняться – он только пополз, хватая ртом воздух, цепляясь коченеющими пальцами за штабеля, скребя ногами железный пол; но вот, словно настигнутый ударом ножа в сердце, он рванулся, встал на ноги, глотнул воздуха и, издав короткий, леденящий душу вопль, беспомощно повалился на пол.

Этот крик был услышан, вскоре сбежались рабочие и окружили Бухольца – испуганные, беспомощные, стояли они, не смея притронуться к еще дергающемуся телу.

Бухольц лежал выпрямившись, на синем искаженном лице таращились красные, вылезающие из орбит глаза, широко раскрытый рот застыл в последнем, смертном возгласе; он был нем, как эти штабеля товара, бессилен, как его миллионы, среди которых он скончался; и только этот ужасный, сковавший его уста вопль гибнущей твари, казалось, еще звучал в темном зале, под железной кровлей, в узких проходах между горами товара, проникая наружу сквозь стены и сливаясь с могучей волной шумов жизни, кипевшей в городе и на фабриках.

XVI

Город был взбудоражен двумя событиями – смертью Бухольца и внезапным неслыханным повышением цен на хлопок.

Бухольц умер! Весть эта с молниеносной быстротой разнеслась по Лодзи, никого не оставив равнодушным.

Люди отказывались верить, с сомнением покачивали головой. Нет, этого не может быть. Иные решительно отрицали, говорили – ложь.

Умер Бухольц? Тот Бухольц, который был всегда, о котором говорили уже лет пятьдесят, каждый шаг которого интересовал всех, умер этот человек, безраздельно царивший в Лодзи, этот Бухольц, чье богатство озаряло всех своим сиянием, владыка, душа Лодзи и ее гордость! Умер тот, кого ненавидели и кем восхищались!

Людьми овладело странное чувство, им почему-то трудно было примириться с простым фактом смерти.

В конторах, в мастерских и на фабриках стали возникать легенды о жизни Бухольца, о его миллионах и о его удаче; темная масса рабочих не понимала, что залогом успеха была его железная беспощадная воля, которая покоряла всех и вся, и своего рода гениальность; толпа видела лишь результат – огромное богатство, возраставшее у них на глазах, в их, так сказать, присутствии, меж тем как у них по-прежнему не было ни гроша.

Про Бухольца выдумывали всяческие небылицы. Одни утверждали, что у него была фабрика фальшивых денег, другие, еще более невежественные, недавно выбившиеся из безземельных крестьян в рабочие, клялись и божились, что ему помогал сам дьявол, а иные даже готовы были присягнуть, что видели на его голове рога и что сам он, дескать, был дьяволом, – поверить в обычную смерть, такую, которая уносит каждого человека, они никак не могли.

Однако известие было правдивым. Любой мог в том убедиться, сходив во дворец Бухольца и зайдя в большой вестибюль, превращенный в траурную часовню, – его стены обили черным сукном, усеянным серебряными слезами, Бухольц лежал на невысоком катафалке среди пальм, цветов и больших восковых свеч, пламя которых колебалось от звуков печальных песнопений, беспрерывно исполняемых хором церковных певчих.

Покойник дожидался похорон, а тем временем был приманкой для любопытных, которые шли толпами посмотреть, каков он, этот легендарный Бухольц, владыка десятков тысяч судеб, миллионер!

С чувством тревоги и непривычной тихой печали люди стояли вокруг мертвого властелина, который спокойно лежал в посеребренном гробу с окаменевшим синим лицом, сжимая в руках черный крест.

Лицо его было обращено к распахнутым настежь дверям, и казалось, что глубоко запавшие глаза глядят сквозь почернелые веки на парк, на фабричные стены, на дымящиеся грубы, на бывшее его царство, на весь этот мир, извлеченный его волею из небытия, мир, который продолжал жить полной жизнью, – слышался стук машин, свистки и пыхтенье локомотивов, подвозивших и увозивших вагоны, бурлило гигантское производство, сочетавшее достижения мысли и покоренную материю, производство, наполнявшее своим шумом огромные фабричные здания.

Две силы противостояли одна другой – мертвый человек и живая фабрика.

Ее создатель и покоритель сил природы превратился в их раба, а из раба – в жалкое отребье, из которого они же выжали все силы, до последней капли крови.

Кнолль, приехавший в субботу, как и говорил Бухольц, уже не застал тестя в живых. Он поручил заняться похоронами одному из своих помощников, а сам углубился в дела фирмы.

Во дворце воцарилось уныние. Весь этаж, который прежде занимал покойник, теперь совершенно опустел.

Вдова, как обычно, сидела целые дни с чулком в руках, только теперь она чаще прежнего ошибалась, теряла петлю и распускала вязанье, чаще впадала в глубокую задумчивость, чаще смотрела в окно, и порой в ее блеклых, угасших глазах даже поблескивала слеза, – тогда она принималась тихо бродить по пустым комнатам, спускалась вниз и с тревогой и удивлением всматривалась в мертвое лицо мужа, потом возвращалась к себе еще более притихшая, еще сильнее пришибленная одиночеством и искала утешения и забытья в молитвах, которые повторяла вслед за горничной, читавшей их вслух.

В часы завтрака и обеда она, по многолетней привычке, принаряжалась и ждала мужа, однако он не появлялся, и она опять возвращалась к молитвам и чулкам, тревожно прислушиваясь к доносившимся унылым причитаньям, песнопеньям или к крикам попугая, – он беспокойно носился по комнате и, цепляясь то за портьеры, то за мебель, хриплым голосом выкрикивал:

– Болван! Болван!

Похороны состоялись только через неделю, да такие похороны, каких Лодзь еще не видывала.

Все большие фабрики в тот день остановились, и всем работавшим на них было велено участвовать в похоронной процессии.

Пиотрковская улица на протяжении нескольких верст была запружена народом – над темным человеческим потоком плыл в обрамлении золотых шнуров и горящих свеч огромный катафалк, под балдахином которого, украшенным пальмовыми ветвями, стоял, весь в цветах, серебряный гроб.

Впереди процессии, на фоне серых домов и голубого неба, реяли, словно стая разноцветных птиц, увитые траурным крепом хоругви церковных братств, различных товариществ.

Длинная процессия церковного причта, певчих и сводный фабричный оркестр возглашали мрачный гимн смерти; скорбные пронзающие душу звуки поднимались над волнующимся морем голов, к заполненным публикой балконам и окнам, к застывшему средь лазурной бездны солнцу.

Процессия двигалась очень медленно из-за скопления народа, а он все прибывал, вливаясь потоками из боковых улиц.

За гробом шли члены семьи, за ними служащие главной администрации и управляющие многочисленных поместий, затем двигались шеренги рабочих, построенных по цехам и полу – отдельно мужчины и женщины, работники ткацких, прядильных цехов, аппретур, красильных цехов, печатных, отделочных, складов и так далее со своими инженерами, техниками, мастерами.

Прочая толпа в несколько десятков тысяч состояла из рабочих других фабрик и почти всех лодзинских фабрикантов.

– Когда ж это закончится! – то и дело повторял Шая Мендельсон своему сыну и друзьям, ехавшим с ним в карете за похоронной процессией, и, хмуря брови, бросал тревожные взгляды на качающийся над головами балдахин; понурясь, Шая нервно теребил свою бороду, затем опять впивался лихорадочным взором в гроб, где лежал его враг и конкурент.

Смерть эта его не радовала, хотя он не раз всей своей фанатично ненавидевшей душой желал ее, не радовало его то, что наконец он может безраздельно царить в Лодзи, – да, Бухольц умер, но фабрики-то его остались, притом в душе у Шаи зашевелилась не то печаль, не то сочувствие, смешанное с безотчетным страхом.

Он вдруг ощутил вокруг себя странную пустоту – ведь вместе с Бухольцем умерли в нем самом порывы зависти, столь долго лелеемой и подкрепляемой постоянным соперничеством.

Теперь ему некого было ненавидеть!

Шая сам удивлялся своим чувствам, не понимая своего состояния, не умея его определить.

«И это Бухольц!» – мысленно повторял он, взирая на гроб с глубоким огорчением и тревогой.

– Послушай, Мендельсон, ты знаешь, что творится с хлопком?

– Какое мне дело, Кипман, говори об этом со Станиславом.

– Да нет же, ты почитай правительственную газету! – настаивал Кипман.

– Мне сегодня нездоровится, мне грустно, а ты мне толкуешь про хлопок.

– Чего тебе грустить! Бухольц был старше тебя, вот он и умер, а ты еще долго будешь жить.

– Оставь, Кипман, зачем говорить о неприятном! – досадливо пробормотал Шая, устремив взгляд на море голов, затопившее улицу.

– Станислав, где Ружа?

– Она едет с Грюншпанами, прямо за нашей каретой.

Шая выглянул в окошко, чтобы увидеть дочку, улыбнулся ей и сразу же снова откинулся на спинку сиденья, погрузившись в глубокое молчание, прервать которое его спутники не решались.

Ружа ехала с Мелей, Высоцким и Грюншпаном-старшим в открытом ландо, запряженном парой великолепных вороных.

Девицы перешептывались, обсуждая толпу, а Грюншпан толковал о торговле хлопком с Высоцким, который отвечал односложно, – ему куда интересней было смотреть на Мелю, которая сегодня чудесно выглядела, прямо вся сияла.

– Ну, знаете, для одного раза это чересчур: и пошлина повысилась, и тарифы на хлопок-сырец повысились и еще больше повысились тарифы на готовый товар, который вывозится в Российскую империю. Говорю вам, для всех нас это такой бенефис, что после него половине Лодзи может прийти каюк. Тьфу! Чтоб мне не дожить до такого дня! – со злостью плюнул Грюншпан.

– Да, кажется, цена на хлопок уже пошла вверх?

– Что значит – пошла! Она мчится, как паровоз, взлетает, как воздушный шар, хлопку это не вредит, но Лодзь может сломать себе шею.

– Не понимаю, в чем же причина, – ответил Высоцкий, стараясь одновременно слушать разговор девиц.

– Не понимаете? Причина простая, чего уж проще, ну вроде того как схватил бы вас за шиворот грабитель и сказал: давай деньги, потому как я работать не хочу и денег у меня нет. Самое обычное дело! Как поживаете, пан Кон? – окликнул он Леона Кона, протягивая ему из экипажа руку.

Кон пожал ему руку и пошел дальше с группой молодежи.

– Слушайте, пан Гальперн, – обратился Кон к Гальперну, – слушайте, что я скажу. Это у Бухольца первое банкротство, да и то не удалось! Но он еще наловчится, ха, ха, ха! – рассмеялся он над собственной шуткой.

– Эх, пан Кон, смерть – не такая уж веселая операция, – меланхолично возразил Гальперн, он сегодня был в дурном настроении – идя в процессии, упорно молчал, вздыхал и так горбился, что наступал на подол своего лапсердака; от волнения его пронимала дрожь, он то и дело ронял свой неизменный зонтик, машинально его поднимал, отирал об полу и задумчиво вглядывался в лица съехавшихся на похороны миллионеров. Лишь когда процессия растеклась по Новому Рынку и стала сворачивать на Константиновскую, он сказал шедшему рядом Мышковскому:

– Бухольц умер! Вы понимаете? Были у него фабрики, были миллионы, жил как граф, и вот, умер! А у меня ничего нет, да еще завтра опротестуют мои векселя, но я живу! Да, Господь Бог милостив, доброта Его бесконечна.

Огромная, искренняя благодарность звучала в его голосе, опечаленное лицо просветлело от радости, от чудесного сознания, что он-то, Гальперн, живет.

– Одним шутом меньше, одним больше! – ответил Мышковский, немного отставая, чтобы поравняться с Козловским, – тот, как всегда, в цилиндре на макушке, похлопывая себя по губам набалдашником трости, шагал в подвернутых до щиколоток панталонах вдоль вереницы медленно движущихся экипажей и делал смотр всем женщинам.

– А знаешь, Мышковский, у этой рыжей дочки Мендельсона есть изюминка, есть у нее в глазах что-то этакое чертовское.

– Мне-то какое дело, пошли пиво пить, от этого парада миллионов в горле пересохло.

– Нет, я пойду на кладбище, я, знаешь ли, приметил тут в одной карете такую кралю… Глянул раз – она тоже смотрит, глянул второй раз – опять смотрит.

– И ты в третий раз глянул, а она все смотрит.

– Да еще как смотрела, глаза – смола, приклеила меня, и все тут.

– Ну будь здоров, да смотри, чтобы тебя случайно не отклеили дубинкой, – здесь, в Лодзи, не очень принято строить глазки.

Мышковский отошел от варшавянина и присоединился к другим знакомым, хмуро высматривая, кто бы с ним пошел выпить пива.

– Вы, пан Кон, слышали про хлопок?

– Я бы не прочь на этом подзаработать, пан Горн.

– А правда, что Бухольц завещал большие суммы на общественные нужды?

– Вы что, смеетесь? Бухольц был не дурак!

– Как поживаешь, Вельт? – крикнул Куровский, заметив Морица.

– Да так же, как хлопок.

– Стало быть, хорошо?

– Блестяще! – иронически отчеканил Мориц Вельт, приветствуя знакомых.

– Ты когда приехал?

– Вчера вечером.

– Читал сообщение о тарифах?

– Да я уже три недели как знаю их наизусть, три недели!

– Не выдумывай, об этом известили-то всего два дня назад.

– Пусть так, но я говорю правду.

– Тише! – зашикал кто-то рядом, потому что Мориц говорил слишком громко.

Друзья на минуту умолкли, пенье причта звучало вопросом, на который отвечал хор певчих и оркестр, – отражаясь от высоких стен, гулко звучали сильные голоса.

– Как же так? Ты знал и не воспользовался?

– Не воспользовался? За кого ты меня принимаешь? Лучше спроси, сколько хлопка на складах у меня и у Боровецкого, сколько уже на станции да сколько еще прибудет на днях из Гамбурга, – тогда я тебе назову очень приличную цифру.

– Больно ты прыткий, Мориц, можешь не уцелеть.

– Уцелею, мне ж еще надо заработать себе на такие похороны, как у Бухольца.

– А куда подевался Боровецкий?

– Не знаю, когда выходили на Рынок, он был с нами.

Мориц Вельт оглянулся вокруг, но Боровецкого не увидел; Кароль остался возле кареты Люции, которая вместе со многими другими застряла на Рынке, – узкая улица не могла вместить всех.

– Карл, наклонись поближе, еще ближе! – шептала Люция.

– Так хорошо? – тоже шепотом спросил Кароль, всовывая голову в окошко кареты.

– А так хорошо? – шепнула она, крепко целуя его в ухо.

– Очень!

Он выпрямился и оперся плечом о дверцу кареты.

– Почему не едут? – ныла в глубине кареты тетка, сопровождавшая Люцию.

– Я должен с вами проститься.

– Еще минутку, дайте руку.

Кароль окинул взглядом вереницу экипажей, протянувшуюся по Рынку, и, крадучись, заслоняя собою окошко, просунул руку.

Люция быстро поднесла ее к губам, крепко поцеловала и погладила себе шею и подбородок его пальцами.

– Сумасшедшая! – прошептал Кароль, отодвигаясь от окошка на дистанцию, дозволяемую светскими приличиями.

– Я люблю тебя, Карл! Приходи сегодня непременно, я хочу тебе сказать что-то очень важное! – шептала Люция, ее пурпурные уста пылали и выпячивались для поцелуя, глаза ярко сияли.

– До свиданья! – громко произнес он.

– Муж приедет завтра, надеюсь, вы про нас не забудете! Приходи!

– Приду! – шепотом ответил Кароль, чинно кланяясь.

Он быстро отыскал своих друзей и сразу же обратился к Морицу:

– Может, мы бы поехали с кладбища прямо на станцию?

– Хлопок пришел утром. Деньги у тебя есть?

– Есть. Я хочу сейчас же выкупить.

– Когда ты уволишься у Кнолля?

– А я уже свободен. Завтра поедем окончательно осмотреть здания.

– Вот и хорошо, я на завтра уже пригласил мастера, через несколько дней можно начинать кладку.

– А где Макс?

– У него мать тяжело больна, боюсь, как бы опять нам не идти на похороны.

– У смерти, однако, есть и хорошие стороны, – заметил Куровский.

– Разве что бессмысленность, с которой она механически косит кого надо и кого не надо.

– Вот люди сегодня отдыхают бесплатно.

– Ошибаешься, Кнолль распорядился, чтобы из их заработка эти полдня вычли. Он считает, что они могут отдыхать бесплатно из благодарности к покойнику.

– Значит, частично возместит расходы на похороны. Надо будет и мне написать то же самое в завещании моим наследникам. Как вы думаете, Мышковский?

– Думаю, что это глупо.

– Не огорчайтесь, сие от нас не зависит. Умер, что тут поделаешь! «Зуб смерти коснулся его своим пальцем», как сказал Екклезиаст. Смерть это неизбежность.

– Да я не о том. Бухольц уже вне игры! – Тут Мышковский провел рукою по горлу. – А мне хочется пива, да не с кем выпить.

– Со мною тоже не выйдет, я сейчас еду домой.

– Ну может, еще кого-нибудь найду.

Они разошлись в разные стороны, а процессия между тем уже выходила на узкую, обсаженную тополями улочку, ведущую к кладбищу. Улочка была немощеная, покрытая глубоким слоем черной грязи, – тысячи ног месили ее, и брызги летели во все стороны, что заставило многих провожавших покойника повернуть обратно в город.

Ряды еще голых тополей, у которых ветви были обломаны ветром, а со стволов содрана кора, чахнущих от ядовитых вод, что текли с фабрик по глубокой канаве, выстроились, как вереница жалких калек, угрюмо потряхивая остатками веток, словно, собравшись с последними силами, грозили местью за свое злополучие этой великолепной процессии, в которой время от времени звучал мощный хор голосов, – он разливался вширь по просторам черных, пропитанных влагой полей, где темнели купы голых деревьев, убогие домишки, трубы кирпичных заводов и силуэты нескольких ветряков, которые, подобно гигантским мотылькам, насаженным на шпильки, трепыхали черными крыльями на фоне голубого неба.

Процессия медленно выплывала из города, растягивалась по грязной улице мимо покосившихся, жалких строений, медленно вползала в кладбищенские ворота и растекалась по аллеям и между могилами, – а в глубине кладбища, среди безлистных деревьев и черных крестов, заиграли красками хоругви, замерцали огоньки свечей и серебряный гроб Бухольца, покачивавшийся во главе длинной процессии на плечах несших его.

Но вот воцарилась тишина, пенье смолкло, разговоры прекратились, музыка заиграла тише, только слышался топот тысяч ног да сухое потрескиванье качающихся деревьев. Гулко, громко, печально ударили колокола.

Начался последний акт комедии смерти. Какой-то оратор, забравшись на возвышение, с пафосом вспоминал добродетели и заслуги усопшего; второй оратор надтреснутым, слезливым голосом прощался с усопшим и оплакивал осиротевшее человечество; третий обращался к гробу от имени семьи, от имени безутешных друзей; четвертый выступал от имени нищих толп, стоящих вокруг, от имени этих тружеников, согнанных сюда страхом за свое будущее, тех, кому покойник, дескать, был отцом, другом, благодетелем.

При этих словах глухой ропот пронесся по толпе, тысячекратным вздохом охнула она, блеснули кровавыми отблесками слезы в тысячах пар глаз, по морю голов пошли волны.

Наконец церемония завершилась, гроб поместили в великолепный склеп, на подобном трону постаменте, с которого, через позолоченные решетки дверей склепа, был виден окутанный туманом и дымом город, где сотни фабрик пели могучий гимн жизни.

Отряды рабочих поочередно подходили к постаменту и, возложив на мраморные ступени венки – последнее верноподданническое приношение, – медленно расходились, пока умерший лодзинский владыка не остался один-одинешенек в серебряном своем гробу, под горою венков.

Только Стах Вильчек не стал ждать конца обряда и, лишь услышав погребальный звон, пробормотал:

– Веселенький праздник – иметь столько миллионов и сдохнуть! – Он злобно плюнул и вместе с Юзеком Яскульским, который все молчал да вздыхал, они отстали от процессии и повернули в город.

– Чего ты охаешь!

– Грустно мне! – прошептал Юзек, зябко дрожа и кутаясь в жалкое пальтецо, перешитое из гамназической шинельки.

– Слушай, Юзек, оставь ты контору Баума, мне нужен верный человек, я взял бы тебя, и ты бы у меня подзаработал.

– Не могу, мне нельзя оставить Баума.

– Но он же, того и гляди, обанкротится, не будь дурнем, я тебе дам в месяц на пять рублей больше.

– Не могу, нехорошо было бы оставить Баума теперь, когда дела его плохи и когда я в конторе почти один остался.

– Дурень! Будь я таким чувствительным, то ходил бы, как ты, без сапог и всю жизнь батрачил бы на других! – Стах окинул Юзека презрительным взглядом и на Пиотрковской простился с ним.

«Голытьба! Все они сгниют на фабриках!» – с долей сожаления подумал он о товарищах.

Стах теперь уже знал, что он-то на жалкой конторской службе не сгниет, не будет чьим-то батраком, колесиком в машине. Он шел не торопясь, наслаждаясь сознанием своей силы, превосходства и ума, гордясь тем, что уже совершил и что еще намеревался совершить.

Нынешний день Стах записал в число лучших дней своей жизни, дней переломных, – нынче он обделал первое крупное дело, которое должно было его поставить на ноги.

Он купил несколько моргов земли по обе стороны фабрики Грюншпана, купил без огласки и был уверен в хорошем заработке, ибо точно знал, что Грюншпан собирается свою фабрику расширять и непременно купит эти участки по любой цене, какую он назначит.

От удовольствия Стах даже улыбнулся. Все дело он себе представлял очень ясно, расчет не мог подвести.

Участки эти владелец продавал не первый год, Грюншпан торговал их, каждый год набавляя по нескольку сот рублей, – он не спешил, пребывая в уверенности, что никто покупку не перебьет.

Пронюхав про это дело, Вильчек опутал землевладельца целой сетью услуг, любезностей, насильно навязываемых займов, – и в конце концов приобрел землю.

Нынче утром он стал уже законным владельцем. Воображая себе ярость Грюншпана, Стах от души веселился. Голова его вскидывалась все выше и горделивей, все более алчным взором смотрел он на город, на забитые товаром склады, на фабрики – при виде этих богатств в нем пробуждалась и росла ненасытная крестьянская жадность.

Он решил ими завладеть и был уверен, что добьется своего. О способах и средствах Стах не думал – все хороши, если только ведут к цели, к деньгам. Единственное, с чем он считался, был уголовный кодекс и полиция. На все остальное Стах Вильчек смотрел с презрительной и высокомерной усмешкой.

Общественное мнение, приличия, порядочность! Кто в Лодзи с этим считается! Кому тут придут в голову подобные дурацкие мысли! И что такое, в конце концов, эта порядочность!

Бухольц был порядочным человеком? Да кто об этом спрашивал! Спрашивали лишь о том, сколько он оставил миллионов!

Вот бы иметь миллионы, ощущать их в своих руках, обложиться ими, распоряжаться ими! Так размышлял Стах, сворачивая к станции, и душа его наполнялась безумной, до боли страстной жаждой денег, наслаждений, власти. Как голодная собака глядит на мясо, с такой жадностью смотрел он на фабрики, на дома, на роскошную жизнь богачей, на их красивых женщин, их дворцы.

У него был яростный аппетит к наслаждениям, и он обещал себе его удовлетворить. То был голод, издавна живший во множестве поколений людей униженных и угнетаемых более сильными, отталкиваемых от пиршества жизни, измученных трудом, алчущих, – теперь пришел его черед, он поднимал голову, он жадно протягивал руки, хватал добычу и утолял извечный этот голод.

«Уж я отыграюсь за все, я свое возьму!» – думал Стах, с ненавистью вспоминая годы своего детства, как он пас коров, как прислуживал в монастыре, как получал колотушки, вспоминая бедность их семьи, унижения, выпавшие на его долю в гимназии, унижения, которые он испытывал, получая помощь от своих благодетелей, унижения, перенесенные всей семьей.

– Уж я отыграюсь за все! – повторял он, чувствуя в душе отчаянную отвагу.

А покамест он всеми способами наживал деньги, торговал чем придется, наживался где только мог. Он заведовал складами Гросглика, а кроме того, вел собственную торговлю углем, дровами, отходами хлопка, яйцами, которые получал через посредство своих родственников, брал на продажу различные товары – не брезговал ничем.

Говорили, что он скупает «красный товар», то есть унесенный с поджигаемых фабрик, что занимается ростовщичеством, что вместе с Гросгликом обделывает темные дела, – такие шли слухи.

Стах знал, что о нем говорят, и презрительно усмехался.

– Мне от этого ни тепло, ни холодно! – прошептал он, подумав о молве, и свернул на боковую улочку, идущую вдоль заборов, за которыми стояли ряды складских помещений для строительного леса, цемента, скобяных изделий, извести и угля.

Улица была немощеная, без тротуаров, вся она представляла собой одну огромную лужу, по которой пробирались сотни тяжело груженных подвод. Склады угля тянулись по левую сторону улицы у основания железнодорожной насыпи – окутанные облаком черной пыли, подымавшейся от разгружаемого угля, сновали там наверху товарные составы.

Вильчек жил при складе, в жалкой будке, сколоченной из досок и заляпанной до плоской крыши черной грязью; будка эта служила также конторой.

Быстро переодевшись, натянув высокие сапоги, Стах принялся за работу. Но спокойно работать не мог, слишком был возбужден и радостно взволнован сегодняшнею покупкой, да еще то и дело вспоминались похороны, или же выводил его из равновесия глухой стук вагонов на насыпи – он бросал перо и принимался ходить по конторе, поглядывая в окошко на склады, на конусообразные кучи угля и подводы.

Ежеминутно подводы эти въезжали на весы с таким грохотом, что вся его будка дрожала, – к этому оглушительному шуму примешивались человеческие голоса, конское ржанье, громыханье выгружаемого из вагонов угля, свистки паровозов; врываясь через открытые двери, все эти звуки заполняли грязную, обшарпанную комнатушку, по которой кружил, углубляясь в свои мысли, Вильчек.

– Там, у вагонов, ждут какие-то господа! – доложил ему рабочий.

На железнодорожной насыпи стояли Боровецкий и Мориц.

Вильчек неуверенно протянул руку. Мориц ее пожал, а Боровецкий притворился, будто ее не видит.

– Нам срочно нужны платформы для перевозки!

– Сколько? Для чего? Откуда и куда? – коротко спросил Стах, задетый поведением Кароля.

– Числом побольше, для хлопка, со станции ко мне, – ответил Мориц.

Они быстро договорились, и те двое ушли.

– Подумаешь, шляхтич! – злобно пробурчал Вильчек, вспоминая, как при прощанье Боровецкий засунул руки в карманы и только милостиво кивнул ему.

Стах оскорблений не забывал, мстительное его сердце взяло на заметку еще и это унижение, тем более обидное, что было не заслужено.

Но времени размышлять над обидами не было, день заканчивался, и на складах кипела напряженная работа. Ежеминутно локомотивы подвозили вереницы груженых вагонов, разъезжались в разные стороны, подтягивали порожняк, извергали клубы дыма и со свистом, стуком, лязгом пробивались сквозь пелену дыма и пыли, либо, освободясь от вагонов, отчаянно свистя, мчались в депо.

Внизу, под насыпью, на складах, в черной туче пыли слышались раздраженные голоса, заливисто ржали кони, свистели кнуты, кричали возчики, а издали доносились уличные шумы, глухой, могучий гул окружавшего станцию, заслоненного дымным маревом города.

Вильчек суетился, бегал то в контору, то к кучам угля, на насыпь, к возчикам, выезжавшим со станции; он пробирался между подводами, шлепал по грязи и, в конце концов смертельно устав, присел отдохнуть на ступеньку порожнего вагона.

Смеркалось – вечерняя заря разбросала по небу полосы пурпура и испещрила кроваво-красными бликами блестящие цинковые крыши, по которым ползли клубы рыжего дыма; мутная, унылая тьма заливала улицы, ползла вдоль стен, забивалась в тупики, стирая очертания предметов, гася краски, поглощая остатки дневного света, набрасывая на весь город грязные лохмотья сумерек, в которых постепенно загорались огни.

Но вот наступила ночь, над городом повисло зарево, шумы усилились, грохот стал слышней, стуки явственней, крики громче, и наконец все звуки слились в оглушительный, нестройный хор – от голосов машин и людей сотрясался воздух и дрожала земля!

В Лодзи шла лихорадочная ночная работа.

– Шляхетские последыши! Скоро все вы к черту уберетесь! – пробурчал Вильчек, он все никак не мог забыть Боровецкого – презрительно плюнув, он подпер кулаком подбородок и уставился на небо.

Очнулся Стах от пенья, доносившегося с пустынной улицы.

– А на рынке Гаера нашла я себе фраера! Тарарабум-бия! – пел кто-то. Но вскоре голос заглох, удалившись куда-то в темноту.

Вильчек спустился в свою контору, привел в порядок бумаги, отправил последние подводы. Распорядившись, чтобы все склады заперли на замок, съел ужин, приготовленный ему рабочим, и отправился в город. Ему нравилось бродить без цели, приглядываться к людям, смотреть на фабрики, узнавать городские новости, нравилось дышать этим волнующим, насыщенным запахами угля и красок воздухом. Его восхищало могущество города, таившиеся на складах и на фабриках огромные богатства вызывали в его глазах алчный блеск, жгли душу чудовищными мечтаньями, вселяли неуемную жажду власти и наслаждений; бешеный водоворот жизни, поток золота, струившийся по городу, завораживали его ум, гипнотизировали, наполняли трепетом неизъяснимого вожделения, придавали сил для борьбы, для победы, для разбоя.

Он любил эту «землю обетованную», как хищный зверь любит дикий лес, где таится его добыча. Он преклонялся перед этой «землей обетованной», текущей златом и кровью, он жаждал ее, добивался ее, похотливо протягивал к ней руки и победно кричал: «Моя! Моя!» И по временам ему казалось, что он овладел ею навеки и уже не отпустит свою добычу, пока не высосет из нее все золото.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю