Текст книги "Земля обетованная"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)
Сегодня все начиналось как всегда: старик сел за стол и поманил внука, который возле печки раскачивался на большом коне-качалке.
– Иди к деду, Ясик, ну же, иди!
– Сейчас прискачу! – кричал малыш; он хлестал коня прутиком, колотил пятками по бокам, но конь не спешил тронуться, и мальчик соскакивал на пол, гладил его по голове, похлопывал по груди и покрикивал: – Но, лошадка! Слушайся Ясика, Ясик поедет к деду, дед даст нам конфеток.
Он ласково уговаривал лошадку, толкал ее изо всех силенок и молодецки вскакивал в седло. Таким манером он объехал всю комнату и добрался до дедушки.
– Тпрру! Герман, коня в конюшню! – закричал малыш, но дедушка снял его с коня и посадил к себе на колени.
Мальчик тут же начал вопить и рваться к лошадке, так как ее коварно утащили девочки, потянув за рыжий хвост на другую сторону стола, к дяде Максу, возле которого чувствовали себя более защищенными от прутика братишки.
– А это что такое, Ясик? – закричал Баум, вытаскивая из кармана игрушечную трубу и показывая малышу над его головкой.
– Тлубочка! Деда, дай Ясику тлубку! – стал просить внучек, протягивая руки к игрушке.
– Не хочешь сидеть у деда, не любишь деда, вот и не дам тебе трубу, дам Ванде.
– Деда, дай Ясику тлубку, Ясик любит дедушку, Ванда дула, она дедушку не любит. Деда, дай Ясику тлубку! – просил малыш со слезами; он привстал на коленях у дедушки, но все равно не мог дотянуться, тогда он полез дедушке на плечи, обнял за шею, стал целовать его лицо, умолять все более горячо, не сводя с трубы голубых разгоревшихся глазенок.
Наконец дедушка дал ему трубу.
Благодарить было некогда, мальчуган соскочил на пол, побежал отнимать коня, причем поколотил девочек, а коня оттащил к печке, накрыл желтым шелковым платком, который стянул с матери, и принялся бегать по комнате, трубя что было сил.
Девочки с плачем прильнули к коленям дедушки.
– Вандзя любит дедушку.
– Янусе дать!
Жалобно всхлипывая, обе стали карабкаться по дедушкиным ногам. Но он быстро стряхнул их с себя и отбежал в сторону.
Девочки уже знали, что это значит, они с визгом пустились догонять дедушку, который загораживался от них стульями, прятался за буфеты и ловко уходил от погони, пока наконец не разрешил себя поймать в углу; тут он сгреб обеих шалуний под мышки и принес к столу, после чего дал себя обыскать и вытащить из карманов кукол, которых им принес.
Радости не было предела – малышки собрались у маленького столика под окном, придирчиво рассматривали кукол, вырывая их одна у другой из рук.
Дедушка с бабушкой наслаждались от души, только Берта заткнула уши, углубясь в чтение, а Макс громко свистел, чтобы не слышать диких воплей, к тому же он злился на отца, догадываясь по его поведению, что тот, видимо, опять кому-то одолжил деньги или за кого-то поручился; всякий раз, когда такое случалось, старик приносил детям или, как теперь, внукам игрушки, избегал Макса и держался со всеми особенно ласково и сердечно, принимая участие во всех разговорах и таким способом стараясь избежать вопросов сына.
Сегодня было то же самое.
За ужином старик говорил без умолку, сам рассадил всех детей, следил, как они едят, не переставая подшучивал над фрау Аугустой, которая отвечала всегда одинаково:
– Ja, ja, герр Баум, – и, бессмысленно улыбаясь, показывала длинные, желтые, кривые зубы.
– А где пан Юзеф? Видно, вы его спрятали у себя, чтобы потом грызть?
– Пан Юзеф сейчас приходит, – И прежде чем она успела пристроить на могучих коленях двух своих неотвязных котов, появился пан Юзеф Яскульский.
Был он чем-то вроде конторского практиканта, бедный юноша, которого Баум опекал вот уже несколько лет. Парень лет восемнадцати, огромного роста, со слишком большими ногами, слишком длинными руками, с большой, всегда растрепанной головой, круглым, вечно потным лицом, вдобавок чрезвычайно робкий, постоянно натыкавшийся на дверные косяки и на мебель.
Вошел он теперь в столовую довольно храбро, но, почувствовав на себе взгляды присутствующих, зацепился при поклоне за дорожку, ударился бедром об угол буфета, толкнул стул Макса и, красный, как бурак, удрученный своей неловкостью, сел за стол.
Хотя ему было уже восемнадцать лет и он окончил ремесленную школу, Юзеф был наивен, как ребенок. Воплощенное смирение, покорность, доброта, он, казалось, взглядом просил у всех прощения за то, что посмел оказаться в их обществе. Макса же очень боялся, потому что Макс постоянно над ним подтрунивал, вот и теперь, глядя, как у Юзефа за ужином все падает из рук, Макс расхохотался.
– Придется мне забрать вас у пани Аугусты, – сказал он, – и взять под свою опеку.
– Оставь его в покое, Макс, под нашей опекой ему будет не в пример лучше.
– Да вы из него делаете недотепу.
– А что бы ты хотел из него сделать?
– Человека, мужчину.
– Ну да, потащил бы его в кабаки, на пирушки… Фриц мне не раз с отвращением рассказывал о вашей холостяцкой жизни.
– Ха, ха, ха, Берта! Уж ты скажешь, смех, да и только! Фриц – и отвращение к веселой жизни! Нет, ты просто прелесть, только ты совсем не знаешь своего мужа.
– Макс, зачем ты рассеиваешь ее иллюзии? – шепнул ему отец.
– Вы правы, отец, но меня это раздражает; что бы ни наболтал ей этот болван, она всему так свято верит, что готова голову дать на отсечение за каждое его слово.
– Макс, не забывай, что ты говоришь о моем муже.
– К сожалению, нам с отцом слишком часто приходится вспоминать, что Фриц твой муж, что он член нашей семьи, иначе…
– Что – иначе? – воскликнула Берта со слезами на глазах, готовая кинуться на брата.
– Мы бы выставили его за дверь, – сердито проворчал Макс. – Ты сама захотела, вот я и сказал, теперь можешь плакать сколько тебе угодно, но помни: после плача ты выглядишь безобразной – глаза опухшие, нос красный.
Берта, и впрямь разрыдавшись, ушла из столовой.
Мать начала корить Макса за грубость.
– Оставь меня в покое, мама, я знаю, что делаю. Фриц – скотина, о фабрике нисколько не заботится, шляется по кабакам, а перед Бертой изображает неудачника, которому, видите ли, не везет, который надрывается ради жены и детей, как будто с первого дня их брака отец не содержит на свои средства весь их дом!
– Замолчи, Макс, зачем об этом говорить!
– А затем, что пора этому положить конец, тут ведь обыкновеннейшее тунеядство, отца преступно обманывают. Мы все трудимся ради того, чтобы наши зятья могли развлекаться.
Он умолк, так как в передней прозвенел звонок. Макс пошел открывать и вскоре возвратился с Боровецким.
У старика Баума вид был озабоченный и хмурый, но его жена встретила гостя очень сердечно и сразу же представила Берте, которая, услыхав звонок, вернулась в столовую и с интересом смотрела на этого единственного лодзинского донжуана, предмет городских сплетен.
Боровецкого радушно пригласили выпить чаю, но он отказался.
– Я поужинал у Травинских и на обратном пути решил на минутку зайти к Максу – у меня к нему дело, – оправдывался он, но все же вынужден был сесть за стол, так как фрау Аугуста с самой обворожительной из своих улыбок уже налила ему чай. Берта, еще со слезами в голосе, упрашивала выпить, а старая хозяйка подсовывала печенье.
Боровецкий перестал сопротивляться, настроение у него было превосходное, и вскоре он завладел беседой: с бабушкой говорил о внуках, перед Бертой восхищался красотой ее деток, которых ему тут же представили, минут пять восхвалял лежавший на столе модный роман, который она читала, покорил сердце фрау Аугусты, играя с ее любимцами, которые, мурлыча, залезли ему на плечи и терлись о его лицо, чем ужасно раздражали Боровецкого, вызывая желание схватить одного из котов за хвост и ударить об печку, даже Юзефа он не забыл. Он был так мил, любезен, изыскан, что не прошло и двадцати минут, как все были очарованы, и сам старик Баум, который его немного знал и недолюбливал, оказался втянутым в общую беседу.
Фрау Аугуста была в восторге, она наливала стакан за стаканом и доставала из буфета все новые лакомства, всякий раз показывая в улыбке свои желтые зубы. Один Макс молчал и со злобной ухмылкой смотрел на это зрелище. Наконец оно ему надоело, и, видя, что Кароль тоже не прочь уйти, Макс поднялся из-за стола и увел его в соседнюю комнату.
За столом воцарилась тишина.
Дети сидели возле деда и изучали свои игрушки. Юзеф, по заведенному обычаю, начал ежедневное чтение вслух. Хозяйка дома вязала чулок, Берта слушала, то и дело поглядывая на приоткрытую дверь в соседнюю комнату, где находились Макс и Кароль. Фрау Аугуста бесшумно убирала со стола, гладила своих котиков, а порой замирала на месте и, подняв вверх маленькие черные глазки, плававшие на ее лице, как два зернышка перца в зарумянившемся на сковородке масле, глубоко вздыхала.
– Дедушка, а у куклы ножка не болит? – спрашивали девочки, пытаясь разорвать куклу на части.
– Нет, не болит, – отвечал старик, гладя светловолосые кудрявые головки.
– Дедушка, а что там тлубит в этой тлубе? – спрашивал мальчик и, не получая ответа, очень ловко и с увлечением крутил в трубе прутиком.
– Дедушка, а головка у куклы не болит? – спрашивали девочки, ударяя куклу об пол.
– Кукла не живая. Ты, Ванда, дула.
Дети умолкли, в столовой слышался только голос Юзека, да вздохи фрау Аугусты, да тихие всхлипывания Берты – растроганная романом, она тихонько плакала и глубоко вздыхала.
– Удивительно приятная атмосфера в вашем доме, как у вас хорошо! – сказал Кароль.
Он удобно расположился в кресле и с удовольствием смотрел на сидевшее в столовой семейство.
– Раз в году это приятно, но не чаще.
– И это уже много – иметь один день в году, когда можно забыть обо всех делах, обо всех житейских заботах и ощущать тепло семейного счастья.
– Вот погоди, женишься – и будет у тебя этого счастья по горло.
– А знаешь, я собираюсь съездить на несколько дней в деревню, домой.
– К невесте?
– Да, ведь Анка живет у моего отца.
– Я хотел бы с нею познакомиться.
– Давай завезу тебя туда когда-нибудь хоть на несколько часов.
– Почему всего на несколько часов?
– Больше ты там не выдержишь, умрешь со скуки. Ох, как там скучно, серо, пустынно, ты и представить себе не можешь. Если б не Анка, я бы и двух часов не вынес под кровом предков.
– А как твой отец?
– Мой отец – мумифицированное воплощение шляхты времен демократии, он яростный демократ, но демократ шляхетский, как, впрочем, и все наши демократы. Очень интересный тип! – И Боровецкий умолк, иронически усмехаясь, но в глазах у него появился влажный блеск умиления – отца он любил всей душой.
– Когда ж ты поедешь?
– Как только Мориц возвратится, даже, вернее, как только приедет Кнолль, сегодня его вызвали телеграммой. Бухольц очень болен, дала себя знать застарелая болезнь сердца, у него был при мне сильнейший приступ, еле спасли, что ему, однако, не помешало, когда он пришел в себя, отругать меня так славно, что я был вынужден отказаться от места.
– Ты так спокойно говоришь об этом? – воскликнул Макс, видя, что Кароль встал и рассматривает вязанные крючком красно-желтые салфеточки, на которых стояли подсвечники и лампы.
– Рано или поздно мне пришлось бы это сделать. Я просто воспользовался удобным случаем, ведь мой контракт кончается только в октябре.
– Неужто у тебя хватило духу ответить на грубость возмущением и еще заявить о своем уходе?
Кароль рассмеялся, он ходил по комнате и разглядывал ряд висевших на стене пастельных портретов.
– Вся мудрость жизни состоит именно в том, чтобы вовремя возмущаться, смеяться, развлекаться, сердиться, работать – ба! – даже вовремя уйти из дела. Чьи это портреты?
– Наш семейный зверинец. Я понимаю справедливость твоих слов, но я-то никогда не умел уловить такой момент, никогда не мог им воспользоваться, меня всегда заносит.
– «Ибо суд без милости не оказавшему милости», – прочитал Кароль вслух библейский стих, вышитый шелком по канве, оправленной в дубовую рамку и висевшей между окнами.
– Читаешь священные протестантские максимы! По старому немецкому обычаю, вышили и повесили.
– А знаешь, мне это нравится, библейские стихи придают дому оригинальность.
– Ты прав. Недавно был у нас Травинский.
– Знаю, я же как раз от него иду, твой старик ему помог.
– Догадываюсь, потому что отец старался со мною не говорить и избегал моего взгляда. Какая сумма, не знаешь?
– Десять тысяч.
– Черт побери! Ох, эта немецкая сентиментальность! – тихо выругался Макс.
– Деньги не пропадут, – успокоил его Кароль, осматривая мебель с шелковой обивкой, накрытую гипюровыми чехлами.
– Да, знаю, этот идиот Травинский не сумел бы и десяти грошей заработать нечестным способом, но меня возмущает, что старик помогает всем, кому только поверит, и, разумеется, все его надувают. Фабрика еле дышит, склады так завалены готовым товаром, что класть некуда, каков будет сезон, неизвестно, а он, видите ли, забавляется филантропией, друзей спасает.
– Это правда, Травинского он спас.
– Но он губит себя и меня.
– Утешься тем, что твой отец самый порядочный человек в Лодзи.
– Не насмехайся, я бы предпочел, чтобы он был поумнее.
– Ты начинаешь рассуждать, как Вельт.
– А твои принципы лучше?
– Просто они – другие: лучше – хуже, более честно – менее честно – все это диалектика, не больше.
– Как тебе показалась легендарная пани Травинская?
– Определю ее кратко, в духе Сенкевича: сказка!
– Наверно, ты преувеличиваешь. Откуда бы Травинский взял такую?
– Ничуть не преувеличу, даже если прибавлю, что она прелестна и изысканна; а откуда Травинский раздобыл такую жену – так ты, Макс, не забывай, что Травинский вполне порядочный и весьма образованный человек. Смотри на него не как на фабриканта-неудачника, но как на человека. И ты поймешь, что, как человек, он экземпляр исключительный, утонченный, воспитанный в семье с давней культурой. Он мне рассказывал, что его отец, очень богатый житель Волыни, просто заставил его основать фабрику. Старик помешался на крупной промышленности, видит наш национальный долг в том, чтобы шляхта вступила в соперничество с самой низменной нацией и трудилась над развитием этой промышленности. Он надеется даже на возрождение своего сословия через промышленность. Травинский же для этого пригоден не больше, чем ты, например, танцевать мазурку, но отца все же послушался и мало-помалу разбазаривает на своей прядильной фабрике отцовские капиталы, превращает леса и земли в пряжу. Он сам видит и очень хорошо понимает, что наша лодзинская земля обетованная станет для него землею проклятой, но, несмотря на все, упрямо борется с невезением и неудачами. Заупрямился, хочет победить.
– Иногда такие вот упрямцы добиваются, чего хотят. Жена-то знает о его положении?
– Думаю, что нет, он, видишь ли, из того сорта людей, которые готовы пожертвовать собою, умереть, только бы к их близким не просочилась никакая дурная весть, не огорчила никакая забота.
– Значит, он любит свою сказочную красавицу.
– Там что-то большее, чем любовь, – я думаю, чувство чести и взаимного уважения, я убежден, что именно это прочитал в их взорах.
– Но почему она нигде не появляется?
– Не знаю. Трудно тебе передать, сколько очарования в речах этой женщины, в ее движениях, как изящно она откидывает голову.
– Ты так пылко говоришь о ней!
– Твоя дурацки проницательная усмешка ни к чему, я отнюдь не влюблен в нее, я просто не мог бы ее полюбить. Она мне нравится только как красивая женщина с необычайно одухотворенной внешностью, но это не мой тип, хотя рядом с нею все наши лодзинские красавицы выглядят как обычный ситец рядом с натуральным шелком.
– Покрась этот шелк в свои цвета.
– Оставь красильные остроты.
– Ты уже идешь? Пойдем вместе.
– Не могу, у меня еще есть дело в городе.
– И я не должен тебе мешать?
– Ты меня понял. Тебе кланялся Куровский, в субботу он приедет и приглашает, как всегда, отужинать, а пока спрашивает в письме, не похудел ли тот толстый шваб – это, видимо, ты – и не потолстел ли худой еврей – это о Морице.
– Он любит щеголять остротами. Бухольц взял его химикалии?
– Уже месяц их употребляем.
– Значит, он хорошо заработает, я слышал, что Кесслер и Эндельман тоже заключили с ним контракт.
– Да, он мне об этом писал. Он на верной дороге к богатству, точнее, он уже делает деньги.
– Пусть делает, будут они и у нас.
– Ты веришь в это, Макс?
– Зачем мне верить, я знаю, что мы их будем иметь, это же осуществимо, не так ли?
– О да, ты прав, мы разбогатеем. Но слушай, если дома ты застанешь Горна – он должен был прийти ко мне, – скажи ему, чтобы обязательно меня дождался, я буду не позже чем часа через два.
Они еще потолковали о телеграмме Морица, и Кароль, простившись со всеми, вышел вместе с Юзеком, который, едва переступив порог, откланялся и исчез в темноте.
X
Юзек шел навестить родных – он-то квартировал у Баума.
Родители его жили далеко, за старым костелом, на улочке без названия, которая шла параллельно знаменитой здешней речке, служившей вместо канавы и уносившей все фабричные сточные воды. Улочка же была похожа на свалку, загроможденную отбросами большого города.
Юзек шагал быстро, вскоре он уже входил в неоштукатуренный кирпичный дом, который светился, как фонарь, всеми окнами начиная с подвала и до чердака и гудел от ютившегося в нем человечьего роя.
В темных зловонных сенях с грязным полом он нащупал захватанные, липкие перила и живо сбежал в подвал, в длинный замусоренный коридор с земляным полом, заставленный разной утварью; там было людно, шумно, пахло гарью; освещался коридор подвешенным к потолку коптящим каганцем.
Преодолев попадавшиеся на его пути препятствия, Юзеф добрался до конца коридора. Там на него пахнуло душным, спертым воздухом подвала, отдающим гнилью и сыростью, – беленые стены были в рыжих подтеках.
Навстречу ему кинулась стайка ребятишек.
– Я думала, ты нынче уже не придешь! – сказала высокая, худая, сутулая женщина с изможденным зеленовато-бледным лицом и большими, темными глазами.
– Я задержался, мамочка, потому что у нас был пан Боровецкий, инженер с фабрики Бухольца, и я не смел уйти раньше. Отец еще не приходил?
– Нет, не приходил, – глухо ответила мать и, подойдя к плите, отгороженной висящей на проволоке ситцевой занавеской, стала разливать чай.
Юзек тоже пошел за занавеску и выложил на столик принесенные продукты.
– Взял сегодня у старика деньги за неделю. Может, спрячете?
Он положил четыре рубля с копейками – в неделю ему причиталось пять.
– Себе ничего не оставляешь?
– Мне, мамочка, ничего не надо. Одно жаль – не могу заработать столько, сколько вам требуется, – просто сказал Юзек, прежней его робости как не бывало.
Он нарезал хлеб на куски и хотел возвратиться в комнату.
– Юзек, сынок мой дорогой, дитя мое любимое! – умиленно прошептала мать, и слезы градом посыпались на ее впалые щеки и на голову сына, которую она прижала к груди.
Поцеловав ей руки, парень с веселым лицом возвратился к семейству дети сидели на полу, под маленьким зарешеченным окошком, выходившим на тротуар; было их четверо, от двух до десяти лет, и играли они тихонечко, потому что рядом лежал в постели старший брат, тринадцатилетний мальчик, больной чахоткой; кровать его была немного отодвинута от стены, чтобы влага не попадала на постель.
– Антось! – Юзеф наклонился к бледному, с зеленоватым оттенком лицу, с которого среди пестрого, сшитого из лоскутов белья смотрели на него с трагическим спокойствием обреченности стеклянистые неподвижные глаза.
Больной не откликнулся, только пошевелил губами и уставился на брата серыми блестящими глазами, потом с детской нежностью прикоснулся тонкими пальцами к его лицу, и бледная улыбка, словно угасающий лучик, мелькнула на его синеватых губах и оживила мертвенный взгляд.
Юзек сел на кровать, поправил подушки, расчесал своей гребенкой слипшиеся, мягкие как шелк волосы.
– Ну как, Антось, сегодня тебе лучше? – спросил он.
– Лучше, – шепотом ответил Антось, подтверждающе прикрыв глаза и улыбнувшись.
– Скоро выздоровеешь!
Юзеф весело щелкнул пальцами. Он с его сильным здоровым организмом совершенно не чувствовал, сколь опасно болен брат.
Антось медленно угасал от чахотки, последствия тяжелейшей инфлуэнци, и недугу изрядно помогала нищета, терзавшая всю семью уже года два, то есть с тех пор, как они из деревни перебрались в город; убивало его также лицо матери, с каждым днем все более печальное, убивали постепенно хиревшие младшие братья и сестры, и вечный стук станков, от которых день и ночь содрогался потолок над его головой, и влага, струившаяся по стенам, и крики соседей и драки, частенько вспыхивавшие в соседних подвалах и наверху, а главное – усиливавшееся с каждым днем сознание их гнетущей нужды.
Мальчик был развит не по летам – обрушившиеся на семью невзгоды и долгая болезнь еще больше развили его ум. При этом характер у него был спокойный, мечтательный.
– Скажи, Юзек, поля еще не зазеленели? – тихо спросил он.
– Да нет, сегодня же только пятнадцатое марта.
– Жаль, – И глаза Антося потемнели от огорчения.
– Через месяц все зазеленеет, ты тогда уже поправишься, мы соберем товарищей и пойдем на маевку.
– Вы пойдете одни, и мама пойдет, и отец, и Зоська пойдет, и Адась пойдет, а я не пойду, – покачал головою Антось.
– Ну, мы все пойдем, и ты с нами.
– Нет, Юзек, меня уже с вами не будет, – медленно произнес больной, и грудь его заколыхалась от рыданий, которые он тщетно пытался сдержать. Слезы брызнули из его глаз, как крупные жемчужины, и сквозь эти слезы он словно увидел какую-то жуткую бездну, губы у него задрожали, безумный страх смерти вдруг нахлынул на него. Антось дернулся, будто желая бежать. – Юзек, я не хочу умирать, не хочу, Юзек! – бормотал он, и чувствовалось, что сердце у него разрывается от муки.
Юзек обнял брата, чтобы заслонить его от матери, – он боялся, что она заметит слезы Антося.
– Ты не умрешь, – начал он утешать Антося, – доктор вчера говорил маме, что ты самое позднее в мае будешь совсем здоров. Не плачь, а то мама услышит, – шепнул он совсем тихо.
Антось немного успокоился, быстро утер слезы, потом долго смотрел на занавеску, за которой двигалась мать.
– Когда я выздоровлю, я поеду к дяде Казику на все лето. Правда?
– Мама об этом даже написала дяде.
– А в июне молодые дикие утки уже будут сидеть в камышах. Знаешь, вчера мне приснилось, будто я еду в лодке по нашему пруду, а ты и пан Валицкий стреляете диких уток. Так хорошо было на воде! А потом я остался один и слышал, как на лугах отбивают косы. Как бы я хотел увидеть наши луга!
– Еще увидишь.
– Но они ведь все равно уже не наши. А знаешь, почему я тогда упал, с буланого, – отец здорово меня за это поколотил. Я тогда не хотел говорить, потому что досталось бы Мацеку, но он и впрямь был виноват – он так слабо подтянул подпругу, что седло вместе со мной перекрутилось, как же было не упасть! А вот на папином жеребчике я бы не побоялся ездить. Накинул бы на него уздечку с удилами, взял бы поводья покороче, чтобы он не мог артачиться и на дыбы становиться, и только стегал бы легонько кнутиком по брюху. Вот бы поскакал, а?
– Ну да, поскакал бы, только и его удержать не просто, он, знаешь, такой норовистый.
– Удержу, Юзек! Вот так я бы взял!
И Антось начал показывать руками, как он возьмет поводья; он хмурил от напряжения брови, чмокал и кивал, будто раскачиваясь в седле. На щеках его проступили алые пятна.
– И мы тоже поедем, Юзек! – закричали дети, подбегая к кровати.
– Поедете, только на подводе, – серьезно ответил Антось.
– На подводе с цетвелкой кастановых, – прощебетала девочка, прижимаясь к коленям Юзека светлой как лен головкой и поглядывая на братьев голубыми, сияющими от радости глазенками.
– Но! – покрикивал толстенький мальчик, толкая впереди себя стул и ударяя по нему кнутиком, скрученным из обрывков старого маминого фартука.
– Поедешь, Геля, все поедут, и Игнась, и Болек, и Казик.
– Юзек, а я знаю, что такое костел! Это такой дом за мельницей, куда мы так долго ехали, и там играет орган – буумм… буумм… и люди носят на палках платки с картинками и вот так поют: А! а! а! а! – запел мальчик, подражая услышанному когда-то костельному пенью; он взял из угла швабру, повесил на нее носовой платок Антося, весь в кровавых пятнах, и начал очень важно ходить вокруг стола.
– Погоди, Болек, мы тоже сделаем костел! – закричала девочка, и дети быстро покрыли себе головы кто чем и достали из комода книги.
– А я буду ксендз, – заявил старший из них, девятилетний Игнась.
Он накинул себе на плечи фартук, нацепил на нос мамины очки, открыл книгу и тонким голоском запел:
– «In saecula saeculorum… um…» [24]24
«Во веки веков… ов…» (лат.).
[Закрыть]
– Аминь! – хором ответили дети и продолжали петь, с важностью вышагивая вокруг стола.
У каждого угла они останавливались, ксендз опускался на колени и крестил их; пропев несколько слов, двигались дальше, выводя идущие из сердца напевы, которыми их с детства напитали в деревне.
Яскульская молча смотрела на них.
Антось тоже подпевал вполголоса, а Юзек наблюдал за матерью, которая украдкой вытирала слезы и, опершись на маленький столик, погружалась мыслями в недавнее прошлое, что было еще так живо в их сердцах.
Для Антося не было ничего дороже этих воспоминаний. Он перестал петь – унесся душою в любимую деревню, умирая от тоски по ней, как растение, пересаженное в негодную почву.
– Дети, чай пить! – позвала наконец мать.
Антось тотчас словно бы проснулся и, не понимая, где находится, с удивлением озирался вокруг, смотрел на зеленые от сырости стены, на которых портреты предков и почерневших рамах гнили вместе со всей семьей, спасенные при постигшей их потомков катастрофе, и слезы блеснули в его глазах; он лежал, будто онемев, и смотрел мертвенным взором на грязно-бурые капли влаги, сочившиеся из стены.
Юзек выдвинул стол на середину комнаты, все семейство живо расселось вокруг, дети с жадностью набросились на хлеб и чай, только Юзек не ел, он глядел озабоченным отцовским взором на светло-русые головки и глаза, тревожно следившие за тем, как исчезает хлеб, глядел на мать, которая, ссутулясь, с лицом мученицы, бесшумно, как тень, двигалась по комнате, обнимая всех своим взором, излучавшим безграничную любовь. Лицо ее с тонкими аристократическими чертами, исполненное нежности и отмеченное печатью страдания, чаще всего обращалось к больному.
За чаем никто не разговаривал.
Вверху, над их головами, безостановочно стучали ткацкие станки и глухо урчали прялки, отчего весь дом постоянно дрожал, а порой в окошко проникал с улицы смутный шум голосов, или звуки шлепающих по грязи ног, или грохот проезжающих повозок.
Лампа под зеленым абажуром освещала только головы детей, а вокруг них комната тонула в полутьме.
Вдруг резко отворилась дверь и в комнату, шумно топнув на пороге, чтобы сбить грязь, вбежала молодая девушка.
Она бурно кинулась целовать Яскульскую, тискать детей, которые с криками к ней устремились, подала руку Юзеку, затем наклонилась над больным.
Добрый вечер, Антось, вот тебе фиалки! – воскликнула она и, отколов с корсажа на пышной груди букетик, положила его Антосю на одеяло.
Спасибо. Хорошо, что ты пришла, Зося, спасибо!
Антось жадно вдыхал нежный аромат цветов.
– Ты прямо из дому?
– Нет, я была у пани Шульц, там Фелек играл на гармони, я немножко послушала и бегом к Мане, а от нее уж к вам заглянула по пути.
– Мама здорова?
– Спасибо, здорова вполне, с нами со всеми так переругалась, что отец пошел пиво пить, а я на весь вечер убежала. Знаешь, Юзек, этот твой молодой Баум очень симпатичный молодой человек.
– Ты с ним познакомилась?
– Мне его нынче в обед показала одна чесальщица.
– Он очень хороший человек! – горячо подхватил Юзек, глядя на Зосю, которая и минуты не могла усидеть на месте; начала вместо Яскульской разливать чай, пересмотрела все книжки, лежавшие на старом комоде, подкрутила лампу, исследовала вязанную крючком салфетку на швейной машине, пригладила детям волосы – крутилась по комнате, будто юла.
Печальное, мрачное, как могила, жилье наполнилось весельем горячей, здоровой юности, которым веяло от прехорошенького смуглого личика Зоси и ее черных живых глаз.
В движениях ее, в уверенном тоне была почти мужская резкость – следствие работы на фабрике и постоянного общения с мужчинами.
– Вам не следует носить этот платок на голове, пани Яскульская, он вас портит.
– Смешная ты, Зося, делать мне такое замечание!
– Что ж, если это правда! – Зося хлопнула себя по бедру, дернула кончик своего весьма недурного носика с маленькими, красиво очерченными ноздрями и принялась поправлять прическу перед висевшим на стене зеркальцем.
– А ты все хорошеешь, Зосенька!
– Вчера мне то же самое сказал молодой Кесслер, тот, что у нас в прядильном цехе начальник. – И Зося весело рассмеялась.
– Тебе это нравится?
– А мне безразлично. Все парни мне это говорят, а мне смешно.
Она презрительно выпятила алые губки, но по сияющему удовольствием лицу было видно, что такие комплименты ее радуют.
Зося болтала без умолку, рассказывала разные истории про работниц их фабрики, про мастеров, инженеров, потом стала помогать Яскульской раздевать и укладывать детей, которые отчаянно сопротивлялись, – все они души не чаяли в Зосе, она так хорошо умела их занять и развеселить.
– А знаете, пани Яскульская, я продала и те два вязаных покрывала и две курточки. Деньги будут в субботу, после получки.
– Бог тебя вознаградит, Зосенька!
– Пустяки! Вы таких курточек еще нашейте, только понарядней, а уж я их всучу нашим.
– Кто купил покрывала?
– Молодой Кесслер. Увидел, как я во время обеда показывала их в конторе, он и забери домой, а потом сказал, что его мать купила, даже не торговался, вот славный человек! Антось, а ты помнишь, как мы в прошлом году у Мани танцевали?
– Помню, – живо отозвался мальчик.
– В этом году фабрика всем нам устроит маевку, поедем в Руду. Пусть себе мама как хочет, хоть на стенку лезет, а я с отцом поеду. Юзек, вы в воскресенье играли?
– Да, играли, но Адася не было. Он что, дома остался?
– Уж этот Адась! Мы его с месяц дома не видим, все сидит небось у тех дам на Спацеровой, а они, видно, какие-то вертихвостки.
– Не говори так, Зося, я хорошо знаю пани Лапинскую и пани Стецкую, они очень порядочные женщины, потеряли, как и мы, свое состояние и теперь, как все, тяжко трудятся.
– Я-то их не знаю, это мама сказала, но мама иногда так врет, что слушать стыдно, а на тех женщин наговаривает, верно, потому, что Адам вечно у них торчит.
– Отец ходит в ночную смену?
– Конечно, гнет спину с десяти вечера до шести утра.
– А знаете, мама, – вмешался в разговор Юзек, – нынче я встретил в полдень на Пиотрковской Стаха Вильчека, того, что был моим репетитором в шестом классе, сына органиста из Курова. Помните его, мама? Он однажды приезжал на каникулы.







