355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Реймонт » Земля обетованная » Текст книги (страница 36)
Земля обетованная
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:22

Текст книги "Земля обетованная"


Автор книги: Владислав Реймонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)

XVIII

В гостиничном номере у Куровского почти вся компания была в сборе. Гости разместились вокруг большого круглого стола, уставленного бутылками и освещенного серебряными канделябрами со множеством свечей.

Травинский пришел вместе с Боровецким, как раз когда Кесслер разразился гневной филиппикой.

– Промышленность все равно не перейдет в ваши руки, сколько бы у вас ни было фабрик – одна или десять! – вещал он хриплым от ненависти голосом. Вам еще надо цивилизоваться, усвоить культуру производства, а пока ваши потуги просто смешны. Я хорошо вас знаю! Народ вы одаренный, недаром в Европе среди прославленных музыкантов и певцов добрая половина поляков. Но почему с вашей внешностью, аристократическими замашками вы не едете в Монако? Почему пропускаете сезон в Ницце, Париже, Италии? Там вами восхищались бы, а вы это так любите! Выставить себя напоказ, порисоваться, пустить пыль в глаза – вот что вам надо! Вся ваша жизнь, работа, искусство, литература – позерство! Вы нуждаетесь в зрителях, а когда их нет, разыгрываете благородство перед самими собой. Вы обанкротились, не нажив капитала. Ваше легкомыслие безгранично. Я сужу без предвзятости, на основании наблюдений, так сказать, патологоанатомического вскрытия, подтверждающего диагноз. Вы – дети, которые стараются казаться взрослыми.

Он замолчал и выпил вино, которое усердно подливал ему Куровский.

– Вы и правы и не правы. Если бы свинья, к примеру, взялась судить об орле, ее суждения были бы под стать вашим. Сравни она свою нечистоплотность, грязный свинарник, свою вульгарность, варварскую грубость, жестокую необузданную силу, отвратительное хрюканье, ум, направленный лишь на то, чтобы нажраться до отвала, так вот, сравни она все это с величественной красотой орла, с его вольнолюбием, стремлением парить в заоблачных высях над беспредельными просторами, – ничего, кроме презрения и ненависти она бы к нему не испытала.

– Все это низкое злопыхательство, вы не анализируете, а рычите и огрызаетесь как животное, – прибавил со своей стороны Куровский и подлил ему еще вина.

– Я ненавижу и презираю вас и потому ваше мнение мне безразлично.

– Убирайтесь отсюда! – крикнул Мышковский, вскакивая с места.

– Оставь! Его ненависть – мерило нашей силы.

Кесслер ничего на это не ответил; развалясь в кресле, он читал какое-то смятое, испачканное письмо и зловеще усмехался.

– Что-то быстро исчерпали вы эту тему, – заметил Кароль.

– Мы терпим его брань, потому что он обнажает при этом свои слабые, детские зубенки. И воображает: коли обругает нас, выкажет презрение, расовое превосходство, мы от страха и отчаяния пропадем, отступим перед мудрыми, работящими цивилизованными и благородными немцами. Глупец! Он не понимает: народу для выживания, развития и победы нужно, чтобы его с ненавистью бичевали, окружали готовые накинуться и растерзать шакалы, а не ангелы, поющие гимн во славу любви и мира.

– По утверждению Пифагора, все в мире можно обозначить числом, так вот ты, Кесслер, – нуль, абсолютный нуль, – со злостью сказал Мышковский.

– Давайте выпьем! – предложил Мориц, который, как обычно, не принимал участия в общем разговоре.

Собравшиеся выпили раз, другой, закурили сигары, и наступила продолжительная пауза.

Молчание нарушил Травинский, имевший привычку высказывать парадоксальные суждения.

– Человек, которым движет корыстолюбие, – заговорил он своим звонким, приятным голосом, – это всего-навсего винтик в хорошо отлаженном общественном механизме. Он пополняет собой ряды серой человеческой массы, и его роль в прогрессе сводится к нулю, в лучшем случае, – к сохранению статус-кво. Он – потребитель цивилизации, но не ее творец.

– Вы что, сторонник исключительной роли личности в истории? – с живостью отозвался Высоцкий.

– Я только утверждаю, что своим развитием мир обязан выдающимся личностям, без них царили бы беспросветная тьма, хаос и разгул слепой стихии.

– А откуда берутся эти избранники? С луны что ли сваливаются с готовыми сводами законов, передовыми идеями, открытиями, изобретениями? Или они все-таки продукт этой самой серой массы, этих «потребителей» цивилизации? Если последнее справедливо, я кончил! – с вызовом сказал Высоцкий. Подкрутив усы, привычным движением обмахнув лацканы пиджака и спрятав в рукава манжеты, он приготовился таким образом к словесной схватке.

– Итак, ваше заключение? – спокойно спросил Травинский.

– Выдающиеся личности, о которых вы изволили говорить, все эти гении и корифеи науки, искусства, великие деятели, вдохновенные пророки и тому подобное – всего лишь орудия, при посредстве которых выражают себя породившие их нация, народ или государство. И величие их прямо пропорционально величию среды, из которой они вышли. Они, как линзы, и их назначение фокусировать чаяния, стремления и нужды своего народа. Поэтому трудно предположить, чтобы среди папуасов мог родиться Коперник или Гене-Вронский [62]62
  Гене-Вронский Юзеф Мария (1776–1853) – польский философ, математик, астроном.


[Закрыть]
.

– С таким же успехом, я могу доказать обратное, а именно: что гении – отнюдь не порождение своей нации. Но сперва я расскажу вам старинную легенду о том, как на земле появились избранные натуры. Так вот, в незапамятные времена с людьми, зверьем стало твориться что-то неладное; в лесах, под водой, на земле и под землей – словом, во всей вселенной нарушился извечный порядок. Настало царство Хаоса и чад его: Зависти, Насилия, Ненависти, Голода и Мора. Все враждовали со всеми, стенания и плач, огласившие необъятные земные просторы, вывели из задумчивости Индру, обитавшего в надзвездных высях. Долго слушал он, долго взирал на Землю. И сердце божества исполнилось жалости, из глаз потоками хлынули слезы и рассеялись в запредельных высях. Но несколько жемчужных капель упали на землю и породили и до сих пор порождают великих людей. Они ведут несчастное, заблудшее человечество к свету, возвращая его в лоно Индры. Порожденные Божеским милосердием, они сами – воплощенное милосердие, разум, любовь и несут человечеству избавление.

– Чудесная сказка, но не больше того! – воскликнул Высоцкий.

Они горячо заспорили, не прервался спор и за ужином, который вскоре подали. Но когда к разговору присоединился Куровский, а вслед за ним и остальные, они поумерили свой пыл.

Только Боровецкий был какой-то осоловелый, говорил мало и, казалось, не слушал, о чем говорят, зато много пил и с досадой поглядывал на собравшихся: ему хотелось остаться наедине с Куровским. Но об уходе никто не помышлял, особенно теперь, за черным кофе, когда Куровский был в ударе. Поглаживая посеребренную сединой бороду и блестя светло-карими глазами, которые разгорались по-тигриному, по мере того как он входил в раж, он сыпал афоризмами.

Вот некоторые из них:

«Берегись благонравия, оно навевает скуку».

«Добродетель хороша, если слегка приправлена пороком».

«Жаждущий справедливости может приобрести ее за деньги».

«Чем деист отличается от атеиста? Разной степенью глупости».

«Даже самый отъявленный негодяй иногда щупает себя: не выросли ли у него ангельские крылья».

«В Лодзи все заповеди соблюдают, кроме одной: не укради».

«Истина слишком дорога, чтобы восторжествовать в цивилизованном обществе».

«Мы подчиняемся законам и уважаем их, так как они опираются на штыки».

«У нас души варваров, инстинкты дикарей; мы не доросли до современной цивилизации. Она для нас как одежда великана для карлика».

«Наши знания – как спичка, горящая во мраке вечности».

«Посвятивший себя служению одной идее, пусть не хвастается: он просто не способен на большее».

«Нет добрых и злых, есть умные и глупые».

Кесслеру надоело это слушать, и, передернув плечами в знак презрения, он сказал:

– Забавляетесь словами, как маленькие дети мыльными пузырями. Я пошел!

– Что ж, это верно, – заметил Куровский, но что он имел в виду, было не ясно.

Кесслер остался.

Разговор перешел на литературу, и тут тон задавал Мышковский.

– Песня была всегда и будет, и она важней пособия по пряже камвольной шерсти! – сказал он, адресуя свои слова Боровецкому, который подтрунивал над горячими поклонниками литературы. – Впрочем, не в этом дело. – Он встал и, посмотрев на собравшихся каким-то грустным взглядом, прибавил: – Выпейте за мое здоровье, завтра утром я уезжаю в Австралию.

Все засмеялись и выпили.

– Не смейтесь! Честное слово, завтра я навсегда покидаю Лодзь, – повторил он совершенно серьезно.

– Как? Зачем? Куда? – посыпались вопросы.

– Куда глаза глядят! Зачем, спрашиваете? Чтобы быть подальше от Европы с ее промышленным прогрессом. Хватит с меня, я погибаю, задыхаюсь, вязну в этом болоте. Еще два-три года, и я заживо сгнию тут, а мне хочется жить, потому и уезжаю. Начну там новую человеческую жизнь.

– Зачем? – не унимались собравшиеся, удивленные и взволнованные столь необычным решением.

– Затем, что меня заела тоска, осточертела тирания законов, обычаев и нравов, осточертело само общественное устройство, вкупе со старой шлюхой Европой. Ложь опротивела мне и все эти условности, которые опутывают человека и не позволяют ему быть самим собой. Я принимаю все это слишком близко к сердцу, и у меня нет больше сил терпеть.

– Думаете, в другом месте лучше будет?

– Надо самому в этом убедиться. Будьте здоровы!

Прощаясь с ним, его уговаривали остаться: несмотря на свои странности, он пользовался любовью и уважением.

Один только Куровский смотрел на него молча.

– Правильно делаете, – шепнул он ему и поцеловал. – Если бы я не считал своим долгом держать оборону, пока хватит сил, до победного конца, я последовал бы вашему примеру. Напишите, если понадобятся деньги.

– У меня, черт возьми, есть огромное богатство – сильные руки и ясная голова! Ведь я еду туда не за женщинами волочиться, а чтобы жить свободно, по своей воле. Не поминайте меня лихом! И не гонитесь за наживой, иначе вконец испортите себе жизнь, превратитесь во вьючных животных, в придаток машин. Чрезмерный труд опустошает человека.

Расцеловавшись со всеми и особенно сердечно – с Куровским, он ушел, посмеиваясь, чтобы скрыть волнение.

– Сумасшедший! – пробормотал с презрением Кесслер и удалился вместе с Морицем и Высоцким.

Боровецкий остался наедине с Куровским.

Опечаленный отъездом Мышковского, Куровский уставился затуманенным взглядом вдаль.

– Я задержу тебя на одну минутку, – сказал Кароль.

– Садись. До утра еще много времени. – И он указал на запотевшее окно, за которым едва брезжил рассвет.

Боровецкий заговорил о фабрике, о своих делах, о том, что хочет избавиться от компаньонов, о заговоре против него и в заключение предложил Куровскому вступить в дело.

Тот долго раздумывал, интересовался разными подробностями и наконец сказал:

– Согласен, но при одном условии… Предупреждаю заранее, возможно, оно покажется тебе странным, но я придаю ему большое значение.

– Ну говори!

– Можешь не принять его, но отнесись к этому спокойно, по-деловому… как коммерсант.

– Любопытно!

– Условие таково: не женись на Анке!

Боровецкий вскочил, его лицо залил румянец внезапной, ошеломляющей радости. У него было желание броситься Куровскому на шею, но он быстро овладел собой и с оскорбленным видом взялся за шляпу.

– Я просил тебя отнестись к моему предложению спокойно и по-деловому. Впрочем, давай поговорим откровенно. Мы слишком давно знакомы, и нам ни к чему играть в прятки.

– Хорошо, будем говорить откровенно.

– Я негласно стану твоим компаньоном, помогу выплатить долги и избавиться от дольщиков, а ты откажись за это от Анки и женись на другой, хотя бы на той же Маде Мюллер.

– А ты – на Анке?

– Это уж мое дело. Там видно будет. А ты не мучай ее и освободи от обещания стать твоей женой. Ведь ей очень тяжело, а сама она об этом не скажет.

– Я давно бы так поступил и уже не раз думал и не перестаю об этом думать. Но боюсь, как бы при ее впечатлительности и к тому же…

– К тому же, мне кажется, она вас не любит, и вы оказали бы ей большую услугу.

– Об этом мне лучше знать, – сказал Кароль, задетый его словами.

– Вы ведь тоже ее не любите.

– Тут я позволю себе повторить ваши слова: это – мое дело. Во всяком случае, пока она сама не откажет мне, я не перестану считать себя ее женихом и в скором времени женюсь. Странно, как вы могли предложить мне такую сделку! – неожиданно возмутившись, закончил он.

– Простите! Наверно, я выпил лишнее и не сумел привести убедительные доводы. Спокойной ночи!

Куровский пожал ему руку и, позвонив, велел закладывать лошадей.

– Бедная Анка! – с сожалением прошептал он.

XIX

– Загляну на минутку на фабрику и пойду с вами. Что-то не хочется возвращаться домой, – сказал Кесслер Морицу, когда они расстались с Высоцким.

– Может, зайдете ко мне выпить чаю?

– Ладно. Не пойму, что со мной происходит… прошептал Кесслер, нервно вздрагивая.

Они медленно шли пустынными, словно вымершими улицами. На крышах лежал снег и тонкой, смерзшейся коркой покрывал тротуары и мостовые. Город окутывала наводящая уныние, серая мгла, сквозь которую с трудом пробивался мутный зимний рассвет. Фонари уже потушили. В полумраке стирались, расплывались очертания предметов, и лишь изредка сверкал огонек и тотчас гаснул.

– Вам непременно надо на фабрику?

– Да, цеха работают в ночную смену.

– Простите, что вмешиваюсь, но на вашем месте, я поостерегся бы заходить к Малиновскому. У него вид злобного цепного пса.

– Он – дурак! Содержание его дочки обходится мне в пять тысяч рублей в год, а он еще рычит на меня.

– Один раз он уже побывал в Сибири, – заметил Мориц.

– Ничего он мне не сделает. Я получил от него письмо и хочу лично дать ему ответ. – Кесслер злобно ухмыльнулся.

– Насчет Зоськи?

– Да.

– А револьвер вы захватили?

– Слишком много чести для этого польского пса! Довольно с него и пинка. Уверяю вас, он и не подумает огрызаться. Ему просто надо получить отступного за дочь. Мне не впервой улаживать такие дела, – самодовольно сказал он и вздрогнул, но не от страха – это чувство было ему незнакомо – а от какой-то смутной тоски и душевного пресыщения.

Он смотрел на серое небо, на унылые, словно вымершие, дома, вслушивался в странно-тревожную тишину спящего города.

Но на залитом электрическим светом фабричном дворе, где жизнь била ключом, среди неустанного гула станков он снова обрел спокойствие.

– Подождите меня здесь, я сейчас вернусь.

В похожем на башню машинном отделении было полутемно, – единственная лампочка на закопченной стене тусклым светом озаряла ходившие взад-вперед поршни и нижнюю часть маховика, который вращался с бешеной скоростью, грозно поблескивая стальными спицами. Его вой и свист сливались в дикий гимн сокрушительной силе.

– Малиновский! – стоя в дверях, позвал Кесслер, но лязг железных челюстей машины заглушил его голос.

Малиновский, в длинной блузе, сгорбившись, с масленкой и тряпкой в руке, толокся около машины, обихаживая это чудовище. Он следил глазами за его движениями, словно на дне бушующего моря, оглушенный адским шумом, а оно, как в белой горячке, металось с ревом, сотрясая стены и наводя ужас.

– Малиновский! – громче крикнул Кесслер.

Тот отставил в сторону масленку и лампу, подошел ближе и, спокойно глядя на Кесслера, вытер руки о блузу.

– Ты писал мне? – грозно спросил Кесслер.

Он утвердительно кивнул.

– Чего тебе надо? – грубо проговорил Кесслер, выведенный из себя спокойствием Малиновского.

– Что ты сделал с Зоськой? – прошипел Малиновский и шагнул к нему.

– А-а! Говори, чего тебе надо? – повторил Кесслер, невольно пятясь к двери.

Но Малиновский преградил ему дорогу.

– Ничего… Я только отплачу тебе за нее, – спокойно прошептал тот.

Глаза его сверкнули сталью, а сильные, похожие на поршни, руки сжались в кулаки.

– Прочь! Не то башку раскрою! – Кесслера охватил страх: в глазах Малиновского он прочел свой смертный приговор.

– Только попробуй!.. – зловеще пробормотал Малиновский и придвинулся к нему вплотную.

С минуту они смотрели друг на друга, как два тигра, готовые к страшному прыжку.

Глаза у них сверкали, точно стальные спицы маховика, в полутьме напоминавшие оскаленные клыки.

Чудовище-колесо, как некий мерзкий гад, неистово билось в тенетах бликов, искр, теней, словно стремилось вырваться на волю из этих несокрушимых, вздрагивающих стен.

– Прочь с дороги! – взревел Кесслер и одновременно нанес Малиновскому кастетом такой страшный удар, что того отбросило к стене, но он удержался на ногах и с быстротой молнии налетел на Кесслера, схватил стальными пальцами за горло и с силой отшвырнул к противоположной стене.

– Ты… стервец… – хрипел Малиновский и душил его.

У Кесслера хлынула горлом кровь.

– Пусти… пусти… – с трудом выдавил он из себя.

– Попался… попался… Теперь я тебя прикончу… – растягивая слова, шептал Малиновский, и пальцы его невольно разжались. Воспользовавшись этим, Кесслер в приступе дикой ярости накинулся на него, и оба упали.

Но Малиновский не отпускал его, и, сцепившись, как два медведя, они с глухим ревом катались по полу, бились головами об асфальт, ударялись о стены, основание маховика, пинали друг друга ногами, впивались зубами в лицо, кусали плечи, воя от боли и бешенства.

Ослепленные смертельной ненавистью, свирепо рыча, они падали, снова вскакивали, катились чудовищным, окровавленным клубком, который то разворачивался, то сворачивался. Яростная схватка не прекращалась ни на миг рядом с глухо шумевшим маховиком, готовым в любую минуту схватить их стальными клыками.

Но продолжалась она недолго. Малиновский одерживал верх; он с такой силой сжал Кесслера, что сломал тому ребра и грудную клетку. Кесслер из последних сил впился зубами ему в горло.

Но вот оба с диким воем одновременно вскочили на ноги, тела их сплелись и рухнули на поршни, на мелькавшие с молниеносной быстротой спицы махового колеса, которое подхватило их, затянуло, подбросило к потолку и в мгновение ока разорвало в клочья.

Среди вздрагивающих стен еще не замер крик, а они уже были мертвы. Окровавленные клочья их тел вращались вместе с колесом, отскакивали к стенам, свисали с поршней, мелькали в воздухе, а огромное чудовище продолжало крутиться с бешеной быстротой и злобно рычало, бессильное освободиться от сковывающих его пут.


* * *

В тот ненастный день из низко нависших над землей, тяжелых, свинцовых туч шел дождь со снегом, дул леденящий, пронизывающий ветер, и за гробом Малиновского следовала лишь небольшая кучка друзей и знакомых Адама.

Адам вел под руку обезумевшую от горя мать с заплаканным, опухшим от слез лицом, за ними шла чета Яскульских со старшими детьми да несколько соседок по бараку.

Они шли по мостовой за одноконными дрогами, которые подскакивали на выбоинах, разбрызгивая во все стороны черную жидкую грязь.

Медленно подвигалась похоронная процессия по Пиотрковской улице, запруженной тяжело груженными подводами и экипажами. По тротуарам сновали толпы людей в темной, заляпанной грязью одежде, на землю, на колыхавшиеся на ветру зонтики прохожих струями стекала с крыш вода. Хлопья мокрого снега облепили с одного бока катафалк и гроб.

Блюменфельд, Шульц и остальные музыканты из их компании шагали по тротуару. Шествие замыкал Стах Вильчек с каким-то незнакомым мужчиной, с которым он без умолку толковал о своих делах.

Горн – он тоже был на похоронах – с грустью оглядывал идущих за гробом в надежде увидеть Зоську, но тщетно: никто не знал, что сталось с ней после смерти Кесслера.

За городом к похоронной процессии присоединилось десятка полтора работниц; они затянули жалобную песню; молитвенных песнопений не было, так как Малиновского хоронили без ксендза. Церковь отреклась от него, как от самоубийцы и душегуба, и может, оттого на всех лицах читалось какое-то особенно безысходно-горестное выражение.

По мере отдаления от города из проходов и закоулков стекалось все больше людей; прямо от станков, грязные, посинелые от холода присоединялись они к процессии и сомкнутыми, грозными рядами шли за гробом своего товарища.

Порывистый ветер относил в сторону звуки жалобной песни, хлестал дождь со снегом, холод пронизывал до костей.

В аллеях кладбища голые деревья стонали под напором ветра, и в надрывающей душу песне звучали жалоба и безутешное горе.

Под аккомпанемент унылого шума голых деревьев, мимо пышных надгробий, по месиву из прелой листвы, грязи и снега похоронная процессия торопливо подвигалась в глубь кладбища, туда, где хоронили «отверженных» и где среди засохшего чертополоха и коровяка горбилось несколько могильных холмиков.

Гроб быстро опустили в могильную яму, на крышку со стуком посыпались комья мерзлой желтой глины, шквалом взметнулись плач и причитания, заглушив на миг громкую молитву коленопреклоненных рабочих.

Ветер внезапно стих и больше не раскачивал деревья, с хмурого, затянутого тучами неба мириадами белых мотыльков летели на землю тяжелые хлопья снега; оседая на одежде, могилах, они покрывали все унылой, белой пеленой.

Из Лодзи сквозь снежную завесу глухо доносились фабричные гудки, возвещая вечерний перерыв.

– Что с Зоськой? – спросил Блюменфельд у Вильчека, когда они возвращались с кладбища.

– На панель пойдет. Узнав о смерти Кесслера, она пришла в ярость из-за того, что по вине отца ей придется искать нового покровителя. Впрочем, кажется, о ней уже позаботился Вильгельм Мюллер.

– Чем вы сейчас занимаетесь? – поинтересовался Горн, присоединяясь к ним.

– Ищу какое-нибудь новое дело. От Гросглика я ушел, а торговля углем мне порядком надоела.

– Говорят, вы продали участок Грюншпану?

– Продал, – буркнул он и, как от мучительной боли, стиснул зубы.

– Что, никак он вас надул?

– Надул, надул! – повторил Вильчек, словно это признание доставляло ему удовольствие. Продал за сорок тысяч, получил чистыми тридцать восемь с половиной, но все-таки он надул меня! И я ему этого никогда не прощу!

Он поднял воротник шубы, заслоняя пылавшее возмущением лицо и защищаясь от снега, который валил все гуще и больно сек по глазам.

– Ничего не понимаю: такую уйму денег получили, а говорите: вас надули?!

– Вот именно! Послушайте, как было дело: когда уже подписали купчую, а деньги лежали у меня в кармане, этот жид, чтоб ему ни дна ни покрышки! – жмет мне руку… и благодарит… за великодушие. Отдаю, говорит, должное вашему уму, но считать вы умеете только до сорока тысяч. И смеясь, уверяет меня, что готов был заплатить все пятьдесят, так как земля нужна ему позарез. Так глупо позволить провести себя! И теперь они вдобавок еще потешаются надо мной!

Он замолчал и немного отстал, чтобы справиться с душившей его бессильной яростью.

Дело было даже не в деньгах, просто он никак не мог пережить, что обманут каким-то Грюншпаном. И его самолюбие невыносимо страдало.

Ему никого не хотелось видеть и, сдержанно попрощавшись с приятелями, он сел на извозчика и поехал домой. Жил он все в той же лачуге, так как деньги заплатил вперед, до весны.

В доме было холодно, сыро, и, едва высидев в одиночестве до вечера, он отправился на Спацеровую, где теперь постоянно столовался, рассчитывая завязать полезные знакомства и получить доступ в так называемое хорошее общество.

Но вместо обычного оживления, сегодня здесь царила печаль. Кама без слез не могла смотреть на Малиновского и то и дело выбегала в гостиную, чтобы там выплакаться. Малиновский, проводив мать домой и оставив ее на попечение родни, ушел и, несколько часов проскитавшись по городу и устав, явился сюда, как обычно, к чаю, надеясь, что в атмосфере доброжелательства ему станет легче.

Он сидел за столом, глядя в одну точку. Его зеленые глаза потемнели, словно он видел перед собой страшную картину гибели отца, которая рисовалась в воспаленном мозгу.

Он не проронил ни слова; сочувствие окружающих, соболезнующие взгляды, приглушенный шепот, плач Камы подействовали на него так, что он, не прощаясь, выбежал в прихожую и разрыдался.

Горн и Вильчек выскочили следом и отвезли его на квартиру, где вскоре собралась вся их компания.

Долго сидели они молча, но вот Блюменфельд взял скрипку и тихо, пианиссимо, стал играть ноктюрн Шопена. Играл долго, проникновенно, и Адам, заслушавшись, немного успокоился.

Пришедший позже Давид Гальперн, желая утешить его, с глубокой верой заговорил о Божьем милосердии и справедливости.

Все благосклонно слушали, кроме Вильчека, который сразу же ушел, ибо, снедаемому лютой ненавистью к Грюншпану, ему ни до чего и ни до кого не было дела.

В продолжение двух недель целыми днями он бродил по Лодзи, обдумывая план мести фабриканту.

Он поклялся себе отомстить ему и теперь только ждал подходящего случая. Ни бить, ни лишать его жизни он не собирался, полагая это глупостью; месть должна была заключаться в том, чтобы побольней ударить Грюншпана по карману. И чутье подсказывало ему: если он докопается до истинной причины пожара на фабрике Гросмана, то тем самым нанесет своему обидчику удар в самое сердце.

Он был уже на верном пути, но жажда безотлагательной мести не давала ему покоя, и он решил тем временем рассказать Боровецкому о заговоре Гросглика и махинациях Морица, стремившегося оттягать у него фабрику.

И вот однажды, принарядившись, он отправился навестить Анку и пана Адама, рассчитывая застать у них Кароля.

Анка обрадовалась ему, так как с ним были связаны воспоминания о Курове, и провела его к пану Адаму.

– А, Стах! Как поживаешь? Хорошо, что пришел… – говорил старик, протягивая ему руку, которую тот невольно по старой памяти поцеловал.

А когда разговор зашел о Курове, где Вильчек недавно побывал, Анка подсела поближе и внимательно слушала его рассказ.

– Ну, а твои-то дела как? – спросил пан Адам, когда он кончил.

– Неплохо, для начала совсем неплохо, – небрежным тоном сказал Вильчек и, желая произвести на них впечатление, упомянул, как бы между прочим, о вырученных сорока тысячах.

– Ну Бог в помощь, Стах! Наживай хоть миллионы, лишь бы не на несчастье людей.

Снисходительно улыбнувшись, Вильчек стал подробно излагать свои планы, к месту и не к месту называя тысячные суммы и как бы вскользь упоминая о знакомствах с миллионерами. Словом, нарисовал впечатляющую картину своего будущего, но был в своем бахвальстве смешон.

Анка, выслушав его, иронически улыбнулась, а пан Адам был неподдельно удивлен.

– Как странно все устроено! – воскликнул он. – Помнишь, Стах, как ты у нас телят пас и ксендз чубуком тебя по лбу стукал?

– Как не помнить… – пробормотал Вильчек и покраснел под устремленным на него Анкиным взглядом.

Напоминание о прошлом испортило ему настроение, и он собрался уходить, но перед тем осведомился о Кароле.

– Пан Кароль уехал в Берлин и вернется только через несколько дней, – отвечала Анка, наливая ему чай.

– Скажи-ка, съел ты тогда штрудель у старухи-еврейки или нет? – продолжал предаваться воспоминаниям пан Адам.

Вопрос этот был неприятен Вильчеку, и, не ответив, он наскоро выпил чай и поспешил уйти.

«Вечно будут мне колоть глаза моим прошлым», – подумал он, разозлившись на старика и на весь мир.

Пан Адам еще долго разговаривал о нем с Анкой и никак не мог взять в толк, как это, к примеру, такой вот Вильчек, который пас у них скот и которого он не раз поколачивал, стал теперь обеспеченным человеком и, как ровня, приходит к ним в гости.

Демократ по убеждениям, он не мог этого понять, верней, такое равенство было ему не по душе.

– Слишком уж они вознеслись! – сказал он в заключение. – Дворянство Бога тешило, а эти, сдается мне, тешат дьявола. Что ты на это скажешь, Анка?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю