412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Реймонт » Земля обетованная » Текст книги (страница 19)
Земля обетованная
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:22

Текст книги "Земля обетованная"


Автор книги: Владислав Реймонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)

По описанию Вильчека он понял, что то была Зоська, его сестра. Но нет, он не мог этому поверить, и он сидел молча, испытывая желание поскорее убежать, однако не двигался с места; потупив голову, он не глядел на товарищей, боясь встретиться с ними взглядом и невольно выдать тайну.

Немного успокоившись, Малиновский с невозмутимым видом оделся и вышел, не дожидаясь остальных. Он поспешил к родителям, жившим в семейном рабочем доме Кесслера.

Большие четырехэтажные коробки, похожие на казармы, где ютилось несколько сот человек, стояли темные и притихшие, только в одном окне горел свет. Весь дом спал, даже в коридорах, по которым торопливо шагал Малиновский, было темно, пусто, и звук его шагов в тишине казался оглушительно громким.

В квартире он застал мать и младшего брата – тот сидел на кухоньке, укутанный платком, и, заткнув уши руками, раскачивался и монотонным голосом зубрил завтрашний урок.

– Отец давно пошел на фабрику? – спросил Адам, ища глазами Зосю в другой комнате.

Мать не ответила – она стояла на коленях перед позолоченным образом Богоматери Ченстоховской, поблескивавшим на комоде в свете красной лампады, и вполголоса читала молитву, быстро перебирая зерна длинных четок.

– А где Зоська? – спросил Адам, весь дрожа от волнения.

– … и благословен плод чрева Твоего, Иисусе, аминь! Отец ушел уже давно. А Зоська еще вчера уехала к тете Олесе.

И мать продолжила прерванную молитву.

Адам не знал, что делать; он собирался рассказать матери о своих подозрениях, но, увидев ее столь благочестиво сосредоточенной, углубленной в молитву, не решился. Ему жаль было нарушить покой, царивший в полутемной, тихой квартирке.

Он немного посидел, глядя на немолодое, усталое лицо матери, на ее седые волосы в кроваво-красных отсветах от лампады и на стоявшие по обе стороны образа два горшочка с цветущими гиацинтами, источавшими пряный аромат.

– Ривус – река, терра – земля, менса – стол, наутилус – моряк, – упрямо и монотонно повторял братишка, отчаянно болтая ногами.

– Зоська в самом деле поехала к тете? – спросил Адам потише.

– Я же тебе сказала. Чай еще горячий, Юзек только недавно принес воду с фабрики. Если хочешь, сделаю тебе чай. Ну как?

Адам ничего не ответил, он ушел, не обращая внимания на призывы матери вернуться, и направился на фабрику Кесслера, где отец работал механиком при главном двигателе.

Сторож безо всякого пропустил его в большой темный двор, с трех сторон огороженный огромными корпусами, которые сверкали сотнями окон и гудели неустанным глухим шумом работающих машин, – в ткацких и прядильных цехах уже с месяц из-за чрезмерной нагрузки работа шла и днем и ночью.

С четвертой стороны, замыкавшей огромный прямоугольник, стояло перед высокой трубой четырехэтажное здание, похожее на башню, – в его тускло светившихся окнах мелькало в бешеном кружении гигантское маховое колесо.

Адам миновал приземистые, теперь бездействующие корпуса, где помещались красильни для пряжи и мыловарня, – из жиров, получаемых при обезжиривании шерсти, изготовляли, кроме поташа, еще и серое мыло; миновал и печи, огни которых виднелись уже издали, отбрасывая багровые полосы на лежавшие поблизости кучи угля.

Несколько полуголых, черных от пыли рабочих беспрерывно подвозили на тачках уголь, а другие забрасывали его в топки.

Адам вошел в башню. Сперва в полутьме он ничего не увидел – маховое колесо, похожее на чудовищного свернувшегося кольцом гада, с бешеной скоростью, рассыпая стальные искры, выпрыгивало из земли, куда было погружено до половины; оно неистово рвалось вверх, словно желая разбить стеснявшие его стены и сбежать, потом с пронзительным свистом уходило вниз и опять выскакивало наверх, вращаясь неустанно и с такой быстротой, что невозможно было уловить его очертания, виднелось лишь туманно мерцающее пятно – искры, отлетая от полированной стальной поверхности, сливались в серебристый ореол, который окружал колесо и наполнял темноту в башне мириадами огненных точек.

Несколько масляных ламп, подвешенных на стенах, освещали своими дрожащими язычками поршни, которые, будто стальные, толстые как бревна руки, также двигались без устали с однообразным, дружным, режущим слух свистом, словно в бессильной ярости пытались ухватить маховое колесо, наглухо закрепленное и неизменно рвущееся прочь.

Малиновский-старший ходил с масленкой в руке вокруг медного барьера, окружавшего машину, и следил по манометру за количеством производимой энергии. Он заметил сына, но сперва еще раз обошел машину, обтер какие-то детали, понаблюдал за ее работой и лишь потом повернулся к Адаму. Набил табаком трубку, зажег и вопросительно посмотрел на сына.

– Я пришел сказать вам, отец, что Зоська, вероятно, стала любовницей Кесслера.

– Дурень! С чего ты взял?

Адам начал рассказывать то, что услышал от Вильчека; он говорил вполголоса, хотя в этом адском шуме и пушечный гром был бы заглушен.

Старик слушал внимательно, в темных его глазах, метавших искры вроде тех, что отлетали от неустанно вращавшегося стального колеса, загорался тревожный огонь.

– Ты должен все разузнать, – бормотал он, наклоняя к сыну сухощавое, серое лицо с резкими, будто в камне высеченными чертами.

– Я-то разузнаю, но если это правда, так я у него навсегда отобью охоту соблазнять работниц, навсегда! – угрожающе произнес Адам, и его зеленые, ласковые глаза вспыхнули ожесточением, а нежные карминовые губы посинели, обнажив длинные, по-волчьи острые резцы.

– Сука! – процедил старик сквозь стиснутые зубы, придавливая пальцем табак.

– Что вы, отец, думаете об этом? Маме-то я еще ничего не говорил.

– Я сам ей скажу. Только ты все хорошенько разузнай, а с Кесслером уж я полажу.

Старик пошел к машине и вскоре вернулся.

– Почему целую неделю не был у меня? – мягко спросил он, и в тоне его чувствовалась безграничная отцовская любовь.

– Возился со своей машиной.

Старик исподлобья глянул на Адама, но ничего не сказал, хотя всей душой ненавидел эту машину, которую Адам сооружал уже целый год, не жалея ни денег, ни времени.

– Поздно, уже. Ступай, Адась, пора спать. Хорошо, что зашел. Проверь все и сообщи мне, а дома ничего не говори. Если твое предположение верно, я сам ими займусь. Кесслер – миллионер, но я с ним управлюсь.

Старик говорил с холодным, даже жестоким спокойствием, как когда-то в Забайкалье, когда надо было идти с топором на серого медведя. Отец и сын обменялись рукопожатиями и посмотрели друг другу в глаза.

Старик снова принялся ходить вокруг машины, смазывать, чистить, наблюдать за манометром, но по временам, прислонясь спиною к дрожавшей стене и устремив взор на эту искрящуюся, мелькающую, свистящую и грохочущую круговерть, горестно шептал:

– Ох, Зоська!

Адам возвратился домой, на душе у него стало чуть легче. Горн уже спал, поэтому он прикрыл дверь в ту комнату и взялся за разборку машины, которая высасывала из него все силы.

Это должна была быть динамо-машина настолько простой конструкции и с таким дешевым двигателем, чтобы она могла произвести переворот в промышленности, только бы ее закончить, – но в расчеты постоянно вкрадывались ошибки, постоянно возникали какие-то препятствия. Адам был уже близок к успеху, он каждый день давал себе клятву, что завтра все закончит, однако эти «завтра» складывались в долгие месяцы, и победное завершение все время откладывалось.

Он засиделся далеко за полночь. Горн, проснувшись и увидев свет в его комнате, крикнул:

– Идите спать, Адам!

– Сейчас! – буркнул Малиновский недовольно, но все же погасил свет и лег.

Вскоре в окне забрезжило серое мглистое утро, наполняя комнату тем странным светом, в котором люди и предметы кажутся чем-то мертвым, а мир – пустыней.

Адам смотрел в окно, на постепенно меркнувшие и исчезавшие в дневном свете звезды. Ему не спалось, он несколько раз вставал и проверял свои расчеты или выглядывал в форточку, чтобы освежить голову утренней прохладой, и скользил взором по нагромождению черных, блестящих крыш, едва различимых в полутьме.

Город спал в полной тишине, не нарушаемой ни единым звуком. Сотни фабричных труб, будто лес черных колонн, гордо высились среди туманных испарений, которые поднимались с раскисших полей, белыми облаками медленно наплывали на город и растекались по островерхим кровлям.

Адам попытался еще прилечь, но теперь ему помешали уснуть мысли о Зоське и хор гудков, зазвучавших над спящим городом.

Пронзительно гудели фабричные сирены со всех сторон – с юга и с севера, с востока и с запада гремели завывания металлических глоток, то сливаясь в единый хор, то разбиваясь на отдельные голоса и скрежетом своим раздирая воздух.

Горн, который после разрыва с Бухольцем не работал, ожидая результата хлопот Боровецкого, пытавшегося его устроить у Шаи, встал так поздно, что, пока выпил чаю, пора уже было идти на обед, а когда пришел в «колонию», где столовался, оказалось, что все уже отобедали, и он не застал Боровецкого, с которым надеялся увидеться.

Кама была занята завивкой перьев для шляп, несколько женщин и девушек шили в столовой, превращенной в мастерскую.

– Вы, наверно, больны, у вас такой вид! – воскликнула Кама. У Горна и впрямь от усталости и бездействия вид был очень несчастный.

– Да, Кама, вы не ошиблись, я действительно болен.

– Я знаю, вчера вы у нас не были, потому что побежали на вечеринку.

– Вчера вечером мы играли у меня дома.

– Вот и неправда, вы вчера где-то выпивали, у вас синяки под глазами, вот! – И Кама провела пальчиком по его лицу.

– Не иначе как пришла пора помирать, увы, увы! – сказал Горн, состроив трагическую мину.

– Не смейте так говорить. Ой, тетя, нет, я не хочу! – закричала Кама, когда Горн закрыл глаза и свесил голову на подлокотник кресла, изображая покойника.

Кама ударила его пером по лицу, притворяясь ужасно рассерженной, – копна ее пышных волос упала на лоб и на глаза.

Пообедав, Горн сидел молча и умышленно не обращал внимания на гримаски Камы, которые она ему строила, – он изображал равнодушного, а на самом-то деле просто томился от скуки и лениво рассматривал ряды фамильных портретов, гордые головы шляхтичей XVIII века, которые, казалось, смотрели сурово, даже грозно на бессчетные крыши и фабричные трубы, заполнившие город, и на измученные, бледные, иссушенные непосильным трудом, болезненные лица своих правнучек, тяжко зарабатывающих свой хлеб насущный.

– Можно вас попросить, пан Горн, осчастливить нас хоть словечком?

– Но если мне не хочется разговаривать.

– Вы же не больны, правда? – тихонько спросила Кама, с тревогой заглядывая ему в глаза. – А может, у вас нет денег? – быстро прибавила она.

– Конечно, нет, я же несчастный, бедный сирота! – пошутил он.

– Я вам одолжу, правда, одолжу! У меня есть целых сорок рублей.

Она схватила его за руку и потащила в гостиную, где белый Пиколо сразу же принялся на нее лаять и дергать за подол.

– Да, да, я одолжу, – робко повторила Кама. – Золотой мой, дорогой, любимый, – щебетала она, становясь перед Горном на цыпочки и гладя его щеки, – возьмите у меня деньги. Это мои собственные, я откладывала на летний костюм, так вы же мне до лета еще отдадите, – чуть ли не умоляла она с очаровательной искренностью.

– Благодарю, Кама, сердечно благодарю, но деньги мне не нужны, у меня есть деньги!

– Неправда. Покажите-ка ваш бумажник.

Горн стал сопротивляться, но Кама ловко вытащила у него из кармана бумажник и, начав в нем рыться, сразу же обнаружила свою фотографию.

Кама уставилась на Горна долгим, нежным взглядом, лицо ее и шею залил румянец, она отдала бумажник, тихо сказав:

– Вот за это я вас люблю, люблю! Но фотографию вы же взяли в тетином альбоме? Да?

– Нет, купил у фотографа.

– Неправда!

– Раз вы мне не верите, я ухожу.

Кама догнала его у двери и преградила дорогу.

– Надеюсь, вы никому эту фотографию не показываете?

– Никому.

– И всегда ее носите при себе?

– Всегда, но никогда на нее не смотрю, никогда.

– Вот и неправда! – живо воскликнула Кама. – Так возьмете вы деньги?

– Изредка только смотрю, совсем редко!

Он схватил обе ее руки и стал горячо их целовать.

Кама вырвалась, отбежала к дверям гостиной. Вся красная, запыхавшаяся, она кричала:

– Вы такой сильный, как медведь! Я вас не выношу, я вас ненавижу!

– И я вас не выношу и ненавижу, воскликнул Горн уже на пороге.

– Ага! – услышал он ее торжествующий голос за своей спиною.

И хотя Кама его ненавидела, она побежала в гостиную и долго смотрела из окна, как он выходит из ворот и идет по Спацеровой; послав ему вслед несколько воздушных поцелуев, она вернулась к прерванной работе.

Горн потратил несколько часов на то, чтобы обойти знакомых, у которых занял деньги для Юзека Яскульского, а затем направился к Боровецкому. Почти у самой фабрики его нагнал Серпинский, знакомый по «колонии».

На шляхтиче были высокие, до колен, сапоги, коричневая венгерка, обшитая по швам черными шнурками, на голове красовалась лихо заломленная синяя фуражка. Он шагал, размахивая окованной железом палкой.

– В такой час на улице? А фабрика? – удивился Горн.

– Фабрика не убежит, голубчик вы мой, она не заяц.

– Куда ж вы собрались?

– А вы сами посудите, солнце с утра пригрело, в воздухе весной пахнет, уж так меня разобрало, сил нет, не мог выдержать на фабрике, наплел им чего-то и после полудня – айда, решил пройтись за город, в поля, посмотреть, как там, это самое, озимые из-под снега проклюнулись. Сами посудите, голубчик вы мой, такое уже чертовски жаркое солнце, ну как тут, это самое, не порадоваться, не подышать воздухом.

– А чего вы тревожитесь о каких-то там озимых?

– Как же не тревожиться! Да, конечно, я уже не пашу, не сею, да, я фабричный батрак, служу у еврея, только, знаете ли, – оглянувшись, он зашептал Горну на ухо, я уже этой Лодзью, это самое, сыт по горло, куда ни глянь, сплошное свинство и гнусность, голубчик вы мой! – Серпинский еще раз энергично выругался, пожал Горну руку и быстро зашагал, стуча палкой по тротуару.

XV

Разговор с Боровецким был у Горна недолгим – ничего нового он не узнал, а уходя, встретил Яскульского, который направлялся к Боровецкому после вчерашней беседы с Высоцким. Сегодня Яскульский выглядел еще более запуганным и беспомощным, чем обычно.

По временам он распрямлялся, гладил усы, откашливался, но смелости от этого не прибывало; сидя в маленькой приемной при красильном цехе, он уже несколько раз испытал сильное желание убежать, но, вспомнив о жене и детях, о многократном напрасном ожидании в разных фабричных конторах и передних, снова садился, смиряясь.

– Вы – пан Яскульский? – спросил Кароль, входя в приемную.

– Имею честь представиться, пан инженер, – я Яскульский! Он произнес эту сакраментальную фразу, неоднократно им произносившуюся, медленно и внятно.

– Речь тут не о чести. Пан Высоцкий сказал, что вы ищете место.

– Да, ищу, – коротко ответил тот, теребя в руках поношенную шляпу и со страхом ожидая, что опять услышит «места нет».

– Что вы умеете? Где работали?

– В своем хозяйстве.

– У вас было какое-то дело?

– Было именьице, я его потерял, и теперь, по причине временной надобности, только временной, – уверял Яскульский, краснея от стыда, – потому как мы сейчас ведем процесс, который должен решиться в нашу пользу… Дело-то очень простое, – после моего двоюродного брата, который умер бездетным, осталось…

– Простите, но у меня нет времени изучать родословные. Итак, вы были землевладельцем, это значит, что вы ничего не умеете. Я хотел бы вам помочь. На ваше счастье здесь, на складах, несколько дней как освободилось место. И если вы согласны…

– С благодарностью, с превеликой признательностью, мы и впрямь теперь немного нуждаемся. Как мне вас отблагодарить, пан инженер? А можно узнать, какое место?

– Складского сторожа! Двадцать рублей жалованья, рабочий день как на фабрике.

– Прощайте! – сухо вымолвил Яскульский и повернулся, чтобы уйти.

– Что с вами? – удивленно воскликнул Боровецкий.

– Я шляхтич, сударь, и ваше предложение мне не подходит. Да, Яскульский может умереть с голоду, но служить сторожем у швабов он не будет, – надменно ответил Яскульский.

– Ну и подыхайте со своим шляхетством, да поскорее, по крайней мере, не будете отнимать место у других! – со злостью крикнул Боровецкий и вышел.

Яскульский, очутившись на улице и еще не остыв от возбуждения, некоторое время держался прямо, шел гордо вскинув голову с налившимися кровью щеками, оскорбленное самолюбие взыграло в нем, но вскоре, ощутив холодный воздух и осознав, что он снова на улице, под открытым небом, что его со всех сторон толкают спешащие прохожие, грозят переехать колеса бесчисленных платформ, груженных тюками, он со вздохом понурился, бессильно уронил руки и, остановясь на тротуаре, начал нашаривать в дырявых карманах носовой платок…

Опершись о забор, он стоял, устремив беспомощный, тупой взгляд на море домов, на сотни труб, изрыгавших белые клубы дыма, на фабрики, гудевшие от напряженного труда, на окружавшее его движение вечно деятельного, созидающего, могучего человечества, воплощенное в этом городе. Потом перевел глаза на спокойные, лазурные просторы неба, по которым медленно двигалось солнце.

Яскульский все искал платок, уже не попадая рукой в карман, сердце его схватил спазм от страшнейшего из недугов – бессилия. Ему безумно захотелось присесть у этого забора, опустить голову на камни и умереть – пусть бы сразу пришел конец отчаянной борьбе с жизнью, чтобы больше не возвращаться к умирающей с голоду семье, не сознавать своего бессилия.

Он перестал искать платок, закрыл лицо рваным рукавом и заплакал.

Боровецкий же возвратился в лабораторию при «кухне», там он застал Муррея, сидевшего у стола, и рассказал о Яскульском.

– Впервые встречаю такого человека! Даешь ему работу, возможность существовать, а он с возмущением мне заявляет: «Я шляхтич и сторожем у шваба не буду, лучше сдохну с голоду!» Ей-Богу, было бы лучше, если бы шляхтичи такого сорта вымерли поскорее.

– Уже заканчивают печатать «бамбук», – доложил рабочий.

– Сейчас, приду! Работы стыдятся, но не стыдятся попрошайничать. Я этого не понимаю. Что с вами? – быстро спросил он, заметив, что Муррей его не слушает, а смотрит в окно блеклыми, как бы заплаканными глазами.

– Ничего, ничего особенного, – запинаясь, ответил тот.

– У вас такое грустное лицо!

– А собственно, для веселья нет особого повода! Послушайте, может, вы купите у меня мебель? – спросил англичанин, избегая смотреть Боровецкому в глаза.

– Вы продаете мебель?

– Да, продаю. Хочу избавиться от этой рухляди и продаю дешево. Возьмете?

– Об этом поговорим потом, но если вас на такой шаг вынуждает внезапная необходимость, я мог бы вам помочь, будьте со мной искренни.

– Нет, деньги мне не нужны, но и мебель ни к чему.

Кароль глянул на него и, помолчав, с сочувствием спросил:

– Опять сорвалась женитьба?

– Сорвалась, сорвалась! – И Муррей стал быстро расхаживать по лаборатории, чтобы скрыть лихорадочное возбуждение. У него дрожал подбородок, он то и дело останавливался, пытаясь поглубже вздохнуть и тусклым взглядом окидывая равнодушное лицо Кароля, потом одергивал куртку на горбатой спине, вытирал потные руки и снова принимался бегать вокруг стола.

Кароль, углубившись в работу, молчал и, лишь когда Муррей побежал в «кухню», презрительно покосился ему вслед.

– Сентиментальная обезьяна! – проворчал Кароль.

– Только вчера я понял, что супружество это злая пародия на любовь и человеческое достоинство, – изрек Муррей, возвращаясь в лабораторию.

– Для кого как!

– Только вчера я понял, что нет института более безнравственного! О да, брак – это сточная яма для грязной лжи, подлости, гнуснейшего лицемерия, фальши! Вы же не станете этого отрицать? – заявил Муррей со злобной запальчивостью.

– Не буду ни отрицать, ни соглашаться – меня это просто не волнует.

– Но я вас уверяю, это истинная правда! Вчера был я в одном доме, пригласили на чашку чая, и была там также эта пресловутая идеальная супружеская пара, Качинские. Сидели рядышком, держались за руки мерзкая привычка постоянно льнуть друг к другу. Только и делали, что перешептывались да обменивались такими жадными взглядами, что это выглядело глупо и неприлично. Весь вечер их вид раздражал меня – я-то в их искренность не верю, – и мне казалось, что все это лишь притворство, в чем я тут же и убедился. После чая пошел я в соседнюю комнату и, чтобы немного охладиться, сел у окна. Вскоре в комнату вошли Качинские, они, не заметив меня, затеяли самую банальную ссору. В чем было дело, не знаю, но я слышал, как эта идеальная, божественная, чуть ли не святая пани Качинская осыпала мужа бранью не хуже гулящей девки и в довершение дала ему пощечину; тогда этот идеальный муж, схватив рукою обе ее руки, влепил ей несколько оплеух, потом изо всех сил швырнул к печке, так что она упала на пол. Сознания она не потеряла, но забилась в истерике, тут весь дом сбежался ее спасать, а муж, на коленях, целовал ей руки, называл нежнейшими словами и едва не рыдал с отчаяния, что она так страдает! Гнусный, подлый фарс!

– То, что вы рассказываете, факт исключительный. Можно только удивляться.

– О, вовсе не исключительный, так живут девять десятых супружеских пар, да иначе и быть не может, пока людей будет соединять торговый расчет, пока закон будет сковывать людей нерасторжимыми узами и пока девицы будут видеть в браке способ выгодно себя продать.

– Но ваша ненависть к браку возникла, конечно, из-за личного разочарования, не так ли?

– Я давно это чувствовал, потому что давно прозрел.

– И оттого не женитесь? – спросил Боровецкий.

Муррей, смутившись, немного помолчал, прислонясь горячим лбом к холодному металлу печатной машины, стоявшей рядом со столом.

– Слишком большой у меня горб и слишком мало денег. Но будь я слепой, дурной, больной раком, да только богач, вроде Бухольца, любая из ваших полек на коленях клялась бы мне в любви до гроба! – с ненавистью прошипел он.

– Так, значит, вам отказала полька? – злорадно отозвался Кароль.

– Да, полька, это воплощение глупости, фальши, капризности, дурных инстинктов, это…

– О, у вас богатый запас синонимов! – иронически прервал его Боровецкий.

– Я не просил делать мне замечания! – окрысился англичанин, скаля редкие, длинные зубы.

– А я, в свою очередь, не требовал от вас никаких признаний.

– Пан президент просит к себе пана инженера! – доложил рабочий, просунув голову в дверь лаборатории.

Кароль отправился к Бухольцу.

Муррею стало не по себе, он устыдился своей запальчивости, но все равно горькое разочарование вселило в него ненависть ко всему миру, в особенности к женщинам, – услышав в секции сухих красок, растиранием которых занималось несколько женщин, громкие разговоры и смех, он излил на них свою злость: одну работницу ударил, другую тут же уволил, потом отправился бродить по фабрике, ища повода покричать, записать штраф или выгнать с работы.

Бухольц сидел в печатном цехе и, поздоровавшись, сказал Каролю:

– В субботу приезжает Кнолль. А вы приходите сегодня вечером ко мне наверх.

– Хорошо, приду, но почему вы, пан президент, выходите из дому? Такие прогулки могут вам повредить.

– Не могу больше высидеть дома. Надоело все, мне нужно движение.

– Так почему бы вам не поехать куда-нибудь прогуляться?

– Ездил я сегодня, от этого мне еще хуже. Что тут слышно?

– Все в порядке. Работа идет, как всегда.

– Вот и хорошо. Но почему сегодня на фабрике так тихо? – спросил Бухольц, удивленно прислушиваясь.

– Да нет же, шум обычный, – ответил Кароль и пошел в другие цеха.

Бухольц с минуту вслушивался в оглушительный, однообразный стук машин, сливавшийся в мощный гул, но сосредоточиться ему было трудно, и гул этот доносился как бы издалека, вдобавок ему стало в печатном цеху душно и жарко, тогда он вышел во двор и присел на ограде бассейна, куда стекала вода, образующаяся из отработанного пара.

Полуприкрыв глаза, Бухольц смотрел на фабричные корпуса, что высились вокруг огромного двора, на заезжавшие во двор, к складам, вереницы темно-коричневых вагонов, груженных углем и сырьем, на блестевшие в солнечных лучах крыши, на грубы, извергающие клубы дыма, розовеющего от солнца, на жалкие фигурки рабочих, копошащихся возле складов и разгружающих вагоны.

Старик с трудом дышал горячим воздухом, насыщенным запахом дыма и угольной пылью. Он сильно закашлялся, но домой не пошел – им овладела какая-то приятная истома.

Солнце светило во всю свою весеннюю силу, а с пропитанных влагою полей долетал слабый ветерок; на стоявших вдоль забора с одной стороны фабричного двора еще голых тополях дрались, вереща, и радостно чирикали стайки воробьев, словно приветствуя наступающую весну, ее солнечный лик среди больших белых облаков, которые, словно кипы белоснежной шерсти, тихо лежали на огромном лазурном подносе, простершемся над дымным, заполненным фабричными шумами городом и над его тихими, безлюдными улицами.

В неустанном ритме труда шла жизнь на фабрике.

Наконец Бухольц встал и направился домой – однако он чувствовал во всем теле невероятное бессилие рядом с этими гигантскими зданиями, могучими машинами, с этой сверхнапряженной жизнью фабрики; он-то еле передвигал ноги и, уже очутившись в своем парке, с безотчетной завистью посмотрел на огромные красные корпуса с поблескивающими окнами.

Несмотря на чудодейственные лекарства Хамерштейна он с каждым днем чувствовал себя все хуже: почти не спал и часто проводил ночи в кресле, боясь ложиться, – ему казалось, что если он ляжет, то умрет; страх смерти сжимал сердце спазматической тупой болью, Бухольц все больше страшился ночи и одиночества, но еще не хотел в этом признаться даже самому себе и всей своей могучей волей сопротивлялся недугу.

Однако им постепенно овладевала глубокая, неодолимая апатия. Ничем не хотелось заниматься, все опостылело, перестало интересовать. Он часто сидел неподвижно у себя в конторе, пока Боровецкий вершил все дела, и, уставясь бессмысленным взором на клонящиеся деревья за окном, забывал, где он, на что смотрит; потом вдруг пробуждался, сознание возвращалось, тогда он брел на фабрику, поближе к людям, ему хотелось видеть вокруг себя движение, чувствовать жизнь, за которую он инстинктивно цеплялся с отчаянием утопающего, что хватается за скользкий крутой берег.

В субботу, когда должен был вернуться Кнолль, старик почувствовал себя еще хуже, однако после полудня все же пошел на фабрику.

Его как-то странно лихорадило, он не мог усидеть на одном месте, все ходил из одного корпуса в другой, из цеха в цех, с этажа на этаж, ему хотелось идти вперед и вперед, все видеть и одновременно от всего бежать – его раздражали и машины, и бесконечные линии трансмиссий и приводных ремней, от их пронзительного свиста болели уши.

Он пошел в ткацкий цех, походил между станками, судорожно вздрагивавшими, будто звери, силящиеся сорваться с цепи. Станки стучали, лязгали, урчали, гудели – Бухольц торопливо семенил, его полуприкрытые покрасневшие глаза скользили по сгорбленным, прикованным к станкам фигурам рабочих, глухих и слепых ко всему, что творилось вокруг.

Хлопковая пыль обволакивала дрожащим серым маревом черные, неустанно движущиеся машины и почти неподвижные силуэты людей; в полосах солнечного света, проникавшего из длинного ряда окон, искрились пляшущие пылинки.

Нет, Бухольцу тут было нехорошо – монотонный лязг железа, трудившегося по воле человека, колоссальная энергия, которая приводила в движение станки, сотрясала стены, исторгала из металла стоны, как бы в мучительной борьбе, раздражали Бухольца.

Он проходил по аппретурным цехам с низкими потолками, но там испарения соды, крахмала, поташа, серого мыла разъедали глаза, а похожие на крокодилов машины, изрыгавшие бесконечные полосы разноцветных тканей, – вызывали отвращение.

Бухольц шел все дальше и в каком-то коридоре выглянул из окна во двор – вагоны с тюками хлопка подъезжали к складам, в другие вагоны загружали готовый товар, а прямо напротив окна пыхтел паровоз, тянувший порожние платформы из-под угля. Он следил взглядом за паровозом, пока тот не исчез где-то за фабрикой, возле леса, а потом долго вглядывался в облако черной пыли, в котором мелькали силуэты рабочих, выгружавших из вагонов уголь.

«Что мне до всего этого!» – подумал Бухольц с досадой и, ощущая тяжесть во всем теле, оперся о подоконник, чтобы немного отдохнуть, – было трудно двигаться, все чаще перехватывало дыхание, а порой все вокруг начинало покачиваться и как-то странно гудеть; наконец, собравшись с силами, Бухольц оторвался от подоконника и, подгоняемый внутренней тревогой, пошел дальше.

Вид работниц, занятых упаковкой товара, немного его успокоил. В этом большом цехе работало много женщин – в центре его высилась до самого потолка груда рулонов, похожих на разноцветные жестяные свитки. Разговоры, смех, шутки разносились по цеху, но, стоило Бухольцу появиться, все онемело. Голоса умолкли, улыбки застыли на устах, взгляды помрачнели, на всех лицах появилось выражение заботы и тревоги. Слышался только однообразный стук машин, отмерявших ткани и накручивавших их на деревянные планки, глухие удары рулонов, бросаемых на тележки, которые, грохоча, везли их на соседний склад, да резкий треск разрываемой оберточной бумаги.

Бухольц медленно проходил мимо столов, приглядываясь к некрасивым, бледным, анемичным лицам женщин, измученных тяжелым ежедневным трудом, однако ни одна из работниц не приподняла головы, лишь случайно он ловил взгляды исподлобья, взгляды враждебные или испуганные.

«Почему они меня боятся?» – подумал он, выйдя из упаковочного цеха и услышав, что позади снова раздался шум голосов.

Он шел все медленнее и с таким огромным трудом, что решил уже возвратиться домой, в свой дворец, – если пройти мимо белилен и через склады готового товара, это сократит дорогу.

Склады находились в особом двухэтажном здании с каменными стенами и железной крышей, окна там были маленькие и с частыми решетками, так что в огромном зале, занимавшем целый этаж, было темновато, до потолка его загромождали штабеля упакованных рулонов, между которыми пролегали как бы улочки или каналы, прорезая всю эту массу товара.

Царившие на складе полумрак и глубокая тишина навевали настроение торжественное, серьезное, лишь временами по главной улочке тарахтела тележка, подвозившая новую партию и сразу исчезавшая, бесследно и беззвучно, в боковых проходах, или же в затянутые паутиной и слоем хлопковой пыли оконные стекла ударял особенно мощный взрыв фабричного шума, но и он быстро угасал в глубоких, темных улочках.

Силы Бухольца иссякли, он присел у окна на разбросанные по полу рулоны ситца, надеясь, что немного отдохнет и пойдет дальше, но, когда стал подниматься, ноги у него подкосились, и он тяжело упал. Чувствуя сильную дурноту, он хотел крикнуть, позвать на помощь, но закричать не было сил, он лишь с трудом поднимал веки, и его красные, полные ужаса глаза блуждали по безмолвным огромным штабелям, обступившим его с грозным каменным спокойствием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю