Текст книги "Семь незнакомых слов"
Автор книги: Владимир Очеретный
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 44 страниц)
Опять же можно было счесть, что и Трубадурцеву «повезло», и он «легко отделался»: его арестовали в конце 1938-го, когда вал репрессий уже прошёл, и в них наметился даже некоторый откат. Он получил пять лет за антисоветскую агитацию – срок по тем временам небольшой. Истинное же везение заключалось в том, что срок не продлили автоматически – во время войны такое случалось нередко. Эти пять лет Трубадурцев пребывал в лесах Коми АССР, вышел на свободу в конце 1943-го и уже через несколько месяцев оказался на фронте. Он был четырежды ранен, награждён медалями «За боевые заслуги», «За отвагу» и орденом «Красной звезды». Последнее ранение, полученное в начале апреля 1945-го, оказалось особенно тяжёлым и в то же время судьбоносным: его, изрешечённого осколками, выхаживала медсестра – недавний заключённый так отвык от чьей-либо заботы, что стремительно влюбился. Тут же в госпитале было сделано предложение, и получено согласие – произошло это в День Победы, среди всеобщего ликования.
К тому времени Трубадурцеву удалось добиться реабилитации. Ещё после первого ранения, он начал писать в инстанции, указывая в своих письмах на важное обстоятельство: марксистским своё учение называют сами марровцы, тогда как Партия и Правительство его таковым не признавали, а потому критику данного учения ни в коей мере нельзя считать антисоветской агитацией. И вот на каком-то из этажей прокурорской иерархии его доводы сочли убедительными: судимость и поражение в правах, запрещающее жить в крупнейших городах страны, с него сняли, что позволило вскоре после комиссования забрать жену в Москву.
Здесь с самого начала встал вопрос о жилье. Деревянный дом в районе Нижней Масловки, в котором Трубадурцев жил с матерью до войны, сгорел при попадании зажигательной бомбы. Сама мать дневала и ночевала в госпитале – она работала в нём фельдшером, и помогла устроиться туда же жене Трубадурцева. Он вернулся в школу, где преподавал до ареста: в ней только год, как возобновились занятия. Там ему выделили для проживания коморку в полуподвале – место неуютное ещё и тем, что в зимние месяцы спать приходилось в шинели, шапке, валенках и варежках, и всё равно руки и ноги к утру замерзали (самыми комфортными помещениями в школе считались туалеты – в отличие от классов и коридоров они отапливались круглосуточно, но их уже застолбили для ночлегов другие бездомные учителя).
Ему удалось защитить, написанную ещё до ареста, диссертацию. Однако положение человека хоть и оправданного, но всё же сидевшего, делало его не первым кандидатом на более высокие вакансии. К тому же вскоре после войны наметилась тенденция к повторной посадке отсидевших по политическим статьям. Трубадурцев понимал, что документ о реабилитации при аресте легко изъять, и всерьёз опасался снова загреметь в лагерь – например, по доносу кого-нибудь, кому он гипотетически может перейти дорогу. Ощущение опасности усиливало то обстоятельство, что марровцы, притихшие после репрессий 1937-38-х годов, которые вырвали из их рядов несколько знаковых фигур, во второй половине 1940-х снова стали проявлять активность, а он – ни разу не упомянувший в своей диссертации академика Марра и «Новое учение» – был очень удобной фигурой для их нападок.
Как раз в это время в нашем городе создавался университет, кадры для него набирали из сильнейших научных центров страны. За Трубадурцева похлопотали друзья, и он радостно ухватился за этот шанс на временный, как тогда думалось, отъезд из столицы.
После известных интервью Сталина в «Правде» в 1950-м, где учение Марра подверглось критике, как научная ересь, с «Новым учением о языке» было покончено раз и навсегда. Марровцы один за другим стали каяться в печати, а Трубадурцев был оправдан не только юридически, но и морально. Пребывание в лагере стало его достоинством, и на местном уровне его даже превознесли, как мученика за науку – назначили завкафедрой и замдекана и дали трёхкомнатную квартиру в одноэтажном секторе, в двадцати минутах ходьбы от университета (через несколько лет, когда стали бороться с культом личности Сталина, с должности замдекана его сняли, но остальное оставили).
Его московские друзья с годами становились всё влиятельней, и благодаря их хлопотам он несколько раз получал приглашения вернуться в столицу, но ни одной из предложенных возможностей Трубадурцев не воспользовался. Он успел полюбить наш южный город с его благотворным для здоровья климатом, обилием недорогих фруктов, овощей и отличного вина, неторопливой жизнью и относительной близостью к морю. Город стремительно рос, обзаводился научными учреждениями, превращаясь в один крепких научных центров, и здесь Трубадурцев уже был заметной величиной. Возвращение же в Москву означало неизбежное ухудшение жилищных условий и понижение в должности.
«Оставьте, пустое это всё, – говорил Трубадурцев, отвергая очередное предложение о возвращении, – неужели я больше сделаю для науки, живя где-нибудь в Конькове или Бирюлёве? Так для меня они и не Москва – я их деревнями помню! Опять же: здесь я мать похоронил – с этим как быть?.. А главное: цель какова? Бодуэн вон в Казани школу создал, Соссюр в заштатной Швейцарии свой знаменитый курс читал, Поливанов в азиатских кишлаках исследования проводил. Языкознанием можно заниматься везде, где есть homoloquens – человек говорящий».
Москву при этом он продолжал любить и связей с ней не терял – вёл обширную переписку, ездил в гости или на научные конференции. Он обзаводился учениками, и к моменту прихода на кафедру отца среди её сотрудников числились один ученик профессора Трубадурцева и три ученицы (численно женщины преобладали на кафедре с большим перевесом). А сам профессор, овеянный легендарной славой и особо ценимый за то, что, презрев столицу, остался у нас, пользовался непререкаемым авторитетом – его устные суждения ценились, как писанное в учебниках.
Отца встретили с любопытством – выпускников московских и ленинградских вузов у нас традиционно уважали, признавая безоговорочное научное первенство столиц. Но встретили и с настороженностью: отец мог оказаться себе на уме, у него могли проявиться замашки сноба и обнаружиться много других неприятных качеств. Однако всё прошло хорошо: у отца особо плохих замашек не обнаружилось, он держался дружелюбно и вскоре вписался в жизнь кафедры так, будто работал на ней уже долгие годы.
О профессоре Трубадурцеве отец кое-что узнал ещё в Москве вскоре после защиты диссертации, когда выяснилось, что ему предстоит работать в своём родном городе. Отцовский научный руководитель был дружен с человеком, который был дружен с человеком, который был другом Трубадурцева, и таким окольным образом отец узнал основные вехи биографии своего будущего руководителя. Поэтому прибыл он на кафедру во всеоружии – с уже готовым уважением к профессору.
Но случилось так, что они не только хорошо сработались, но даже и подружились – насколько это было возможно между людьми столь разного возраста и научного положения.
Поначалу профессор поинтересовался, не является ли отец родственником академика Сказкина, специалиста по истории средних веков, а когда выяснилось, что – не является, ничуть не огорчился. Зато его очень обрадовало, что отец не только отслужил в армии, но ещё и оказался артиллеристом. У них обнаружились знакомые обоим типы то ли пушек, то ли гаубиц, и они с приятным увлечением посвящённых обсуждали устройство смертоносных механизмов – как расположены в них рычаги, рукоятки и пружины, что в них надо крутить, на что надо нажимать и за что дергать.
Но много говорили они и о языкознании.
– Всё забываю поинтересоваться, Илья Сергеевич, – мог, например, сказать профессор в перерыве между лекциями, – как вы относитесь к знаменитому утверждению Блумфилда?
– О том, что лингвистика не должна заниматься значениями?
– Именно!
– Видите ли, Ярослав Николаевич, – степенно отвечал отец, – надо учитывать, что Блумфилд изучал языки индейцев, сам ими, не владея... Значения многих слов ему были просто непонятны. Безусловно, то, что Блумфилд предложил использовать для описания языков математический инструментарий, вести статистику наиболее употребляемых оборотов, это прогрессивный и полезный шаг. Но эффективность математики в лингвистике ограничена, и больше всего именно в области значений. Неудивительно, что Блумфилд предложил вообще исключить значения из лингвистики – по-человечески это очень понятно. Но с научной точки зрения я, по правде говоря, всё же не понимаю, какая наука, помимо лингвистики, должна заниматься значениями слов. Видимо, всё-таки лингвистика.
– Вы точно выразили моё собственное мнение, – соглашался с отцом профессор. – А что скажете о Хомском?..
С его стороны в подобных разговорах на публике присутствовала известная доля демонстрации: Трубадурцев прекрасно догадывался, что кроме него и отца никто на кафедре даже и не подозревает о существовании некоего Хомского, а о Блумфилде разве что краем уха слыхали (ни тот, ни другой не требовались им по специализации; к тому же по понятным причинам труды американских лингвистов в те времена не пользовались благосклонностью властей, а потому издавались редко, и были известны немногим).
Но большей частью эти научные беседы затевались для обоюдного удовольствия. Когда им случалось одновременно заканчивать рабочий день, профессор обычно говорил:
– Илья Сергеевич, не хотите ли прогуляться пешком? Для здоровья полезно, а заодно и о душеспасительном потолкуем, как вы на это смотрите?
Отец всегда смотрел положительно. Они шли из университета к дому профессора, обсуждая самые разные лингвистические вопросы, и ещё какое-то время говорили, уже стоя на месте, после чего профессор шёл домой, а отец – к троллейбусной остановке.
На кафедре же их интеллектуальная близость не могла не вызывать ревности. До появления отца любимцем профессора считался дядя Аркадий – хронологически первый ученик Трубадурцева, тоже москвич по происхождению. Предполагалось, что именно дядю Аркадия профессор видит своим наследником на посту заведующего кафедрой, и такой порядок вещей представлялся естественным – дядя Аркадий для кафедры был своим.
Ученицы подшучивали над профессором, что он де совсем влюбился в нового преподавателя, а про них забыл, почти перестал с ними общаться. Трубадурцев отвечал, что, если говорить о нём лично, то его ученики ему ближе, чем иные светила, но если брать Науку, то тут дело другое, тут он должен отвергать личные пристрастия и говорить, как есть.
Хотя в Науке главное – результат, говорил, как есть, Трубадурцев, само занятие Наукой прекрасно прежде всего горением, готовностью служить Истине. В Илье Сказкине такое горение, безусловно, сильно, к тому же он отмечен печатью таланта, и не замечать этого – значит грешить против Истины, любить себя в Науке, а не Науку в себе. Оказывая повышенное внимание новому преподавателю, он, Ярослав Трубадурцев, всего лишь служит Науке и в какой-то мере возвращает долг своим собственным учителям.
Профессор любил время от времени порассуждать о служении Науке и о научном горении, а в случае с отцом у него появился прекрасный практический повод к таким речам. Но всё же никто не ожидал, что профессор, выделяя отца, зайдёт так далеко, как это случилось всего через несколько месяцев.
Однажды на перемене отец стоял посреди заполненной людьми кафедры с кипой студенческих работ и задумчиво искал взглядом место, где можно было бы сесть. И тут его окликнул Трубадурцев.
– Илья Сергеевич, садитесь за мой стол, – предложил завкафедрой, – я как раз сейчас не занят.
– Спасибо, Ярослав Николаевич, – отозвался отец, – я справлюсь.
Но профессор уже встал из-за стола:
– Вы знаете, я даже подумал, мне одному всех этих ящиков многовато, – сказал он, подходя к отцу, – я освобожу половину, так чтобы и вы могли пользоваться. Да, так и сделаем.
Трубадурцев вернулся к столу и стал выдвигать ящики с его правой стороны.
– Места у нас, знаете, маловато, – продолжал говорить профессор, выкладывая бумаги на стол, – так что пусть половина этого стола будет моя, а половина ваша. Почему бы нет? Когда меня нет, пользуйтесь на всю катушку.
Отец был ошеломлен таким поворотом дела.
– Спасибо, Ярослав Николаевич, – сказал он, – но, думаю, здесь есть люди более заслуженные, и будет неправильно, если...
– Послушайте, голубчик, – перебил его профессор, – вы иногда очень красиво и умно говорите, но сейчас это лишнее… Всё, что вы собираетесь сказать, всё это лишнее. Не обижайтесь, поверьте немолодому человеку, мне уже за пятьдесят. Я не Державин, вы не Пушкин, позвольте, я не стану восклицать «Вот вам второй Трубадурцев!». Обойдёмся без сантиментов. Что там у вас? Контрольные? Давайте их сюда!
Он взял из рук отца студенческие работы и сам положил их один из освободившихся ящиков:
– Вот и замечательно.
Отец наблюдал за действиями профессора с кислым выражением лица.
– Если вы настаиваете…
– Да, – откликнулся Трубадурцев, – я настаиваю. Я так хочу, и пусть так будет.
И с видом человека, не сделавшим ничего необычного, профессор достал из кармана одну из своих трубок и отправился курить.
Позже выяснилось, что, благословив отца на научные свершения, профессор держал в уме ещё одно благословение, о чём однажды проговорился в кругу своей семьи за ужином. Рассказывая домочадцам о новом сотруднике и нахваливая его, Трубадурцев высказал мечтательное пожелание:
– Хорошо бы за него Ниночку выдать. Отличная вышла б пара!..
Ниночка была его старшая, всё ещё незамужняя, ученица, за личную сторону её жизни профессор переживал. Она была старше отца на год, и при определённых обстоятельствах матримониальный план профессора, вероятно, вполне мог удаться. Но получилось гораздо интересней.
Всего месяц спустя после истории со столом Трубадурцев подхватил воспаление лёгких, попал в госпиталь, и отец, однажды его навещая, впервые увидел старшую дочь профессора – в ту пору она училась на последнем курсе иняза.
– Вот это да! – сказал отец, увидев её у больничной койки Трубадурцева. Профессор наскоро представил их друг другу. Отец тут же застеснялся, засобирался, чтобы не мешать семейным разговорам, но выяснилось, что дочь уже уходит. После её ухода отцу расхотелось говорить о науке и даже о самочувствии профессора. Он пробыл в палате минут десять.
Дочь профессора всё ещё стояла на остановке – она не могла дождаться своего троллейбуса и даже уже успела замёрзнуть (шла зима).
– А пойдёмте пешком, – предложил отец. – Вы любите ходить пешком?
Они пошли пешком, и их один за другим обогнали несколько троллейбусов.
Назавтра они пошли в кино – на французскую комедию.
Послезавтра – в театр.
Во время этих прогулок отец воспылал любовью к пересечению оживленных улиц – при шествии по «зебре» он для надёжности брал дочь профессора за руку. Спустя несколько дней они ходили, держась за руки уже не только в потенциально опасных ситуациях. При этом, смешные люди, они никак не могли перейти на «ты» – вроде и перешли, даже уже целовались, но всё равно часто сбивались на «вы». Видимо, им мешали внешние препятствия в виде незримого присутствия профессора Трубадурцева и того обстоятельства, что дочь профессора была ещё всего лишь студенткой, а отец уже преподавателем – пусть и на другом факультете, но всё же.
Зато отец попутно выяснил, что дочь профессора мечтает побывать в Париже.
– А почему вы, когда меня увидели, там, у папы… там, в госпитале, почему вы… ты… сказал: «Вот это да!», – спросила она недели через три. – Что это значит – «да»?
Они сидели в кафе-мороженое, перед каждым стояла вазочка с горкой пломбира, политой клубничным вареньем, за окном падали хлопья снега.
Отец задумался, а потом решился:
– Это значит, – произнёс он медленно, – что, если вы согласитесь выйти за меня замуж, я обязательно свожу вас в Париж.
Несколько секунд она, глядя в сторону на идущий снег, держала паузу. Потом повернулась к отцу и, словно речь шла о чём-то обыденном, легко согласилась:
– Свозите. Выйду.
Они в тот же день подали заявление и потом ещё три недели готовились к тому, чтобы сообщить о принятом решении профессору. Побаивались оба, предчувствуя, что их блестящие планы не найдут понимания, и родительское благословение придётся получать с боем, хотя вряд ли могли объяснить свои предчувствия рационально.
Опасались не напрасно. Узнав, что старшая дочь собирается замуж (она не говорила, за кого, обещая привести и познакомить), Трубадурцев недовольно покрутил головой: он полагал, что она слишком торопится: ей надо окончить университет, встать на ноги, подумать об аспирантуре. Но дело было, конечно, не только в этом.
Трудно сказать, каким именно представлял профессор будущего зятя, но отец, в его глазах, на эту роль почему-то категорически не годился. Скороспелое решение о браке дочери и собственного подчинённого он счёл вздором и блажью, и только не мог решить, кто в данном недоразумении больше повинен – дочь ли, пожелавшая «выкинуть номер», или младший коллега, «запудривший дочери мозги». Последний вариант, по-видимому, казался ему более реалистичным и к тому же, как ни крути, был более предпочтительным. Дело дошло до «милостивого государя».
– Вы посмотрите на себя, Илья Сергеевич: вы же старик для неё! – кинул он отцу упрёк, несправедливый хотя бы потому, что и сам был старше жены на шесть лет, и потому разницу в возрасте в восемь лет не мог считать столь уж критичной. – И когда это, милостивый государь, я позволял вам приударять за моей дочерью?..
Возможно, его больше всего именно это и поразило – даже не скоропалительность решения, а то, что оно созрело втайне от него, без его предварительного одобрения самой возможности этого романа, как такового, фактически у него за спиной.
Сцена сватовства, таким образом, вышла скомканной и скандальной, и за праздничный стол, накрытый к приходу жениха, так и не сели.
Потом было ещё несколько недель неуютного сосуществования на работе, где специально для отца профессор придумал новую манеру выражения своего неудовольствия – общение через третьих лиц. «Передайте Илье Сергеевичу, что завтра в три часа состоится заседание кафедры», – говорил он кому-нибудь из сотрудников, хотя отец стоял рядом и всё прекрасно слышал. Кое-кто из сотрудниц кафедры подозревал отца, что он хочет породниться с профессором из карьерных соображений, некоторые допускали, что здесь имеет место быть любовь, но не торопились с поддержкой, и только дядя Аркадий открыто и безоговорочно встал на сторону отца, чем поразил своего учителя.
Приближающуюся свадьбу расстроить не получалось, тем более, что и в собственной семье профессор по вопросу предстоящего бракосочетания неожиданно оказался в меньшинстве, точней, даже в одиночестве, и незадолго до торжественного момента состоялось примирение – по крайней мере, формальное. После того, как стало известно, что у профессора родится внук, отец был признан полноценным зятем – с известным набором родственно-семейных оттенков в общении, а когда меня назвали в честь профессора Ярославом, конфликт предали забвению, словно его и не было никогда.
Но их задушевные разговоры о науке сошли на нет: то ли что-то разладилось в их дружбе, то ли они уже наговорились и исчерпали обаяние начального знакомства, то ли после установления родственной связи им – во избежание кривотолков – нужно было демонстрировать окружающим исключительно рабочие отношения.
7. По исторической стезе
Благодаря профессору Трубадурцеву (теперь его можно называть и дедом) было решено, что я стану историком. Подразумевалось, что это мой собственный выбор, хотя, скорей, дело было в обстоятельствах и духе времени.
Надо сказать, изначально наши отношения были по-родственному доброжелательными, но не особенно близкими. Мы чмокали друг друга в щеку при встречах и расставаниях во время гостевых визитов, однако в присутствии профессора я чувствовал себя неуверенно. В дошкольном детстве меня пугала его левая рука – без мизинца и безымянного пальцев, а позже, когда мы разговаривали, он, прищурив один глаз, внимательно слушал всё, что я говорю и, казалось, сопоставлял с тем, что ему хотелось бы услышать. Из-за этого меня тянуло к наивному умствованию. Я пытался выглядеть более развитым, и в результате представал глупей, чем был на самом деле. Мне казалось, что внутри себя дед награждает меня сплошными неудами, и, возможно, даже немного жалеет за это.
Несомненно, чувство неуверенности досталось мне по наследству. Однажды я спросил у матери: как она считает – дедушка, наверное, не очень рад, что меня назвали в его честь?
– Почему ты так решил? – она сильно удивилась.
Я объяснил: он почти никогда не называет меня по имени – всё больше «дорогой тёзка» или «дорогой потомок». К тому же мне кажется, дедушка считает меня недостаточно умным.
– Не обращай внимания, – сказала она. – Просто он очень требовательный. Мной она всегда был недоволен. Сколько мы жили под одной крышей, почти всегда. То я мало читаю, то интересуюсь чепухой, а серьёзному внимания не уделяю. Я объясняла, что не собираюсь быть такой умной, как он, но он говорил: это всё отговорки и лень. Его жутко раздражало, если я чего-то не понимала. Иногда просто хотелось сбежать из дома. Но на самом деле, он всех нас очень любит и переживает за нас.
И в качестве то ли доказательства, то ли утешения, она добавила, что у меня – дедушкины глаза и брови.
Вообще же я заметил, что дистанция у родителей с их родителями значительно больше, чем в нашей семье, где все были практически равными, и лёгкое неравенство носило естественный доверительный характер. Отец своих родителей называл на «вы», а у мамы в разговоре с профессором время от времени проскальзывала оправдывающаяся интонация. Когда она называла Трубадурцева «папой», это выглядело странным – мне казалось, в его случае слово «папа» несёт какой-то другой смысл, не такой, какой в него вкладываю я. Вероятно, поэтому я бы предпочёл вслед за отцом называть профессора Ярославом Николаевичем, а не дедушкой, хотя и понимал, что это невозможно.
Нашему сближению способствовала Перестройка. Тогда она только началась и ещё не казалась странным временем – её очевидные противоречия пока оставались незаметными. Первым достижением Перестройки стала антиалкогольная кампания – она породила талоны на водку, безалкогольные свадьбы и вырубку виноградников. Но несмотря на столь решительную борьбу за трезвость Перестройка пьянила новизной и расширяющимся пространством свободы.
Главной перестроечной новинкой был сам Горбачёв – внешне он выгодно отличался от трёх своих ветхих предшественников, которые выступали только на официальных мероприятиях, а потом «после продолжительных болезней» (как писали в некрологах), один за другим стали стремительно сходить в могилу. Новый глава страны говорил много, бойко, по любому поводу, не брезговал появляться на улице среди простых людей, причём, не один, а в сопровождении супруги, чего до него отродясь не бывало, и оттого казался более близким к народу и народным чаяниям.
Провозглашённый Горбачёвым тройной лозунг «Перестройка. Ускорение. Гласность» призывал изменить настоящее – модернизировать экономику и покончить с унизительным дефицитом товаров народного потребления, а заодно повысить их качество. Но как именно модернизировать текущий момент современности, во властных верхах, похоже, не очень представляли. Поэтому сначала было решено разобраться с полузапрещённым прошлым: по телевидению и в журналах стали рассказывать о сталинских репрессиях – тема, на которую в брежневские времена было наложено табу. Сперва речь шла о видных большевиках – людях, беззаветно преданных революции, которых высоко ценил сам Ленин, а Сталин в борьбе за власть приказал расстрелять. Подразумевалось, что из-за этого страна сбилась с ленинского курса, и всё стало не так хорошо, как могло бы быть, если бы мы по-прежнему шли верной дорогой. Постепенно круг литературы о сталинских репрессиях расширялся, и вскоре уже не один номер литературных журналов не выходил без чьих-то воспоминаний об аресте и годах в лагерях. Эти публикации производили ошеломительный и тягостный эффект – как-никак мы жили в лучшей стране в мире, самой справедливой и гуманной, и у нас такого происходить не должно было ни при каких обстоятельствах. А вот же – оказывается, происходило. О том, что при Сталине были пострадавшие, в общем, было известно, кажется, даже младшим школьникам, но об этом не принято было говорить громко – считалось, что вопрос полностью исчерпан в хрущёвские времена. Но сейчас открывались новые масштабы и подробности. Попутно стали печатать романы и повести писателей, о которых раньше почти никто не слыхал, потому что их имена были под запретом: их произведения тоже привлекали повышенный интерес. Тиражи литературных журналов выросли до заоблачных высот, и в целом вся литература стала необычайно популярна – как никогда, ни раньше, ни позже.
Отец и дядя Аркадий не одобряли антиалкогольную кампанию, но одобряли всё остальное. Для них это было время бурных обсуждений прочитанного и бурных же надежд – на что именно они бы тогда и сами вряд ли бы сумели толком рассказать. Возможно, они интуитивно считали, что дело не в конечной цели, а в том, что эти слова о безвинно убитых просто должны быть громко произнесены, а их имена – названы (позже, уже после распада Советского Союза, когда было много споров, мог ли сохраниться СССР или же он был обречён, к сходной точке зрения пришёл мой друг Шумский – он считал, что, если бы во время Перестройки люди знали выражение «манипуляция общественным сознанием», если бы оно хотя бы было громко произнесено и разъяснено, многое пошло бы по-другому). Дядя Аркадий и отец откуда-то знали, что в руководстве страны помимо прогрессивного Горбачёва ещё полно ретроградов, и боялись, что Перестройку в один прекрасный день могут свернуть – как раньше при Брежневе задушили хрущёвскую «оттепель». В ходу была фраза, что если Перестройка провалится, то читатели журналов «Наш современник» и «Молодая гвардия» (её противники) поведут по этапу читателей «Огонька», «Нового мира», «Знамени» и «Октября» (её сторонников).
А вот профессор к Перестройке относился скептически и, вероятно, был бы не против, если бы таинственные ретрограды, наконец-то, вышли из тени и задвинули словоохотливого генсека на более скромные позиции. Выяснилось это во время дня рождения отца, который он праздновал в узком кругу. Было покончено с холодными закусками, и женщины ушли хлопотать на кухню для подачи горячих блюд. Отец встал из-за стола, прошёлся по комнате, благостно поглаживая себя по животу, и машинально ткнул кнопку телевизора. Едва на экране появился Горбачёв, дед тут же попросил телевизор выключить.
– Ради бога, Илья, убери этого болтуна, – решил он за всех и благосклонно кивнул дяде Аркадию, поднёсшему горлышко коньяной бутылку к его рюмке: – Зачем портить прекрасный вечер?
Отец просьбу выполнил, но всё же миролюбиво возразил:
– Ну, почему сразу «болтуна»? Михаил Сергеевич много дельного предлагает.
При других обстоятельствах он, вероятно, не стал бы затевать дискуссию, но в этот раз он был виновником торжества и как-никак хозяином дома.
– Никита тоже предлагал, – отмахнулся профессор, подразумевая Хрущёва, – а чем дело кончилось? Довёл страну до ручки.
– Так мы уже почти дошли до ручки, – поддержал отца дядя Аркадий, – и если ничего не менять…
– Брось, Аркадий, – поморщился дед, – что ты мне рассказываешь? Не первый день живу! Ей-богу, я начинаю верить в переселение душ: вы посмотрите на это красное пятно на его лбу – это же шрам от удара ледорубом по голове Троцкого!
– Ну, это вы перегибаете, – дипломатично возразил отец. – Причём тут родимое пятно?
– «Перегибаю»? —неприятно поразился профессор. – Аркадий, ты тоже так считаешь? Вот, что я вам, скажу, товарищи дорогие: стыдно! Стыдно такое слышать от языковедов! Речь характеризует человека – уж вам-то это хорошо известно. Хочешь понять, что за руководитель – послушай, как он говорит. Да! Сразу становится ясно, кто – человек дела, а кто – болтун!
И он тут же привёл примеры тех и других:
– Возьмите у Ленина: «Человек не может жить в обществе и быть свободным от общества». Точно подмечено? Точно! «Вчера рано, завтра поздно: промедление смерти подобно» – сильно сформулировано? Сильно! У Сталина: «Кадры решают всё». По делу? По делу. Применимо к жизни? Всенепременно! Или вот: «Нельзя дело первостепенной важности поручать третьестепенным людям». Плохо сказано? Превосходно! Поэтому цитируют и ещё сто лет цитировать будут. А теперь посмотрим, что с другой стороны: «Ни мира, ни войны, а армию распустить». Где, скажите на милость, вы собираетесь эту фразу применять – при каких-таких обстоятельствах?
– Э-э, – произнёс отец озадаченно, – а всё-таки: причём тут Троцкий?
– А притом, Илья, – эмоционально продолжил дед, – что они – одного поля ягоды. И поле это называется – маниловщина. Да! Только маниловы по нему с револьверами шастают и в трибуналах заседают. Сам посуди: весь Троцкий – это что? Призывы к мировой революции и дешёвые риторические эффекты для невзыскательной публики. Брякнул про Сталина: «Выдающаяся посредственность», и троцкисты заходятся в экстазе: ай да Лев Давидович, ай да срезал! А Хрущёв чем отличается? Да ничем – те же дешёвые эффекты, каламбуры и потуги облагодетельствовать весь мир, выпив последние соки из собственной страны! Постучал башмаком по трибуне в ООН, и подпевалы счастливы: ай да, Никита Сергеевич – знай наших! Брякнул американцам: «У нас с вами разногласия по земельному вопросу: кто кого закопает», и снова восторг: какой товарищ Хрущёв остроумный! Вы можете представить, чтобы Сталин такую фразу произнёс? Да ни за что! А вот Троцкий мог – его стиль, его школа! Леонид, прости господи, Ильич, цицероном никогда не был, но пока пребывал в здравом уме, откровенных глупостей не изрекал. А как не в себе стал, так оно и вылезло: «Экономика должна быть экономной». Не сам же он придумал? Прочёл то, что подсунули. Значит, в его окружении любители каламбуров правили бал! Они же и вашего Горбачёва наверх выпихнули! И ведь что прискорбно? На его фоне Хрущёв и Брежнев – златоусты и гегели! Этот даже на каламбуры не способен – он сам не понимает, о чём говорит! Ему смысл вообще неважен – лишь бы трепать языком, а там, понимайте, как хотите!
Я с любопытством наблюдал за отцом и дядей Аркадием. Один неопределённо покачивал рыжей головой, как бы соглашаясь, но не до конца, другой задумчиво почёсывал переносицу. Наконец, отец решился на шутку:








