Текст книги "Семь незнакомых слов"
Автор книги: Владимир Очеретный
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 44 страниц)
Девчонок на нашем курсе оказалось раза в три больше, чем представителей сильного пола, вдобавок ровно на этот месяц возникла восхитительная атмосфера, когда все словно с ума посходили от любви или, по меньшей мере, от жажды влюбиться. Сведения о новых романах и безответных влюблённостях поступали каждый день, как сводки с любовного фронта. Они придавали бытию необходимую эмоциональную заострённость и порождали ожидание новых вестей – без них становилось скучно. Возникали трагические цепочки – по ним бежало электричество неразделённых страстей.
Я ощущал себя взбудоражено несчастным. Расставание с Вероникой для меня ещё не закончилось. И хотя я уже начал склоняться к мысли, что всё к лучшему, и наш разрыв – безусловное благо, всё же продолжал мучиться тонкими вторичными признаками этого вероломного события – в основном, той лёгкостью, с какой Вероника выскочила замуж. Даже не поплакав и не попросив простить её. Затем обнаружился ещё один повод досадовать – в первый момент он ошеломил меня новизной взгляда на вещи: наше расставание оказалось бесполезным. Задумываясь о том, чем пополнить свою копилку горького опыта и какой мудрый извлечь урок, я не находил ничего, кроме того никчёмного факта, что в истории с Вероникой мне стоило быть немного старше.
За неделю до окончания яблочной эпопеи мне неожиданно приснилась однокурсница по фамилии Правдина и недалеко отстоящему прозвищу Правда, – девушка с пшеничными до плеч волосами. Чаще всего она ходила в джинсах и синей штормовке, и такой мне запомнилась надолго. Точней не так: слово «правда» ещё долго у меня ассоциировалось с чем-то сине-золотым. Прозвище возникло в самом начале уборочной страды и быстро прижилось – как и всё, что происходит вначале. Удивительно, но самой Правде оно вроде бы нравилось – она охотно на него откликалась.
На первом курсе люди ещё спорят друг с другом – видимо, из-за того, что пока плохо знакомы и стремятся самоутвердиться. В тот месяц мы обсуждали всякую всячину – политику, исторические эпохи, фильмы и книги. В этих спонтанных дискуссиях Правда принимала на себя роль общей примирительницы – даже, когда этого не требовалось. Она придерживалась единственной и всегда, как ей казалось, верной позиции: истина находится посредине. Это была, так сказать, железная истина Правды.
Из всего сна запомнился лишь один фрагмент: Правда протягивала мне круглый серебряный поднос с горой шоколадных эклеров; дело происходило на какой-то альпийской лужайке, где, кажется, никто не ходил пешком, все передвигались прыжками, похожими на небольшие перелёты.
Это было первое проникновение студенческой жизни в мои сны. Сам факт попадания в сон, очевидно, был значим: я проснулся в сильнейшей влюблённости и потрясении. Влюблённость стремительна улетучивалась – забывалась, как сон, но осталось потрясение: за всё время знакомства с Вероникой она мне ни разу не приснилась – даже когда я терзался её исчезновением из подножия парашютной вышки, а на Правду я и внимания почти не обращал (объяснение этому факту я так никогда и не нашёл; ничего не оставалось, как предположить, что сниться другим – хоть и редкая, но такая же природная способность, как, скажем, и красивый вокал – вот только развить её, по-видимому, невозможно).
Как бы то ни было, я решил, что сон – это знак. Всю неделю, пытаясь возобновить чувство влюблённости, пережитое во сне, я, подстёгивая себя, сочинял каламбуры вроде «в поисках Правды» или «влюблённый в Правду» – это было глупо, но тогда казалось горькой самоиронией. Я преследовал Правду – старался садиться рядом за завтраками и ужинами, пытался острить, озвучивая свои каламбуры на тему правды и истины, и так разошёлся, что даже сочинил четверостишие:
В глазах нет огня рокового,
И страстью не дышит чело.
Я спрашивал – что в ней такого?
И сам отвечал – ничего.
Дальше, как я не бился, ничего не придумывалось: оставалось надеяться, что продолжение последует, как только я сумею «приблизиться к Правде» и, возможно, «постичь Правду». Особые надежды возлагались на последний вечер, когда должна была состояться дискотека и всеобщие (по рассказам старшекурсников) гуляния до утра – карнавал в полевых условиях, пик сумасшествия, апофеоз романтики.
Но не тут-то было. После торжественного ужина, на котором подводились итоги (лучшим сборщикам яблок вручали денежные премии и подарки вроде холодильника или телевизора), столы были сдвинуты к стенам, кто-то притушил свет и включил магнитофон: началась дискотека. В этот момент я увидел картину, которая поразила меня прямо в раздербаненное Вероникой сердце: Правда направлялась к выходу, обнимаясь с одним из наших однокурсников. Он положил ей правую руку на плечи, она сзади обнимала его за пояс: такова была горькая правда жизни. Всё было ясно, и всё было кончено.
После этого я решил напиться. Речи о том, чтобы совсем не пить, не шло с самого начала: в такую ночь это было попросту невозможно. Но поначалу мне хотелось соблюсти меру, и я даже настраивался на то, чтобы не слишком увлечься. Теперь прежнее намерение виделось до смешного осторожным.
И в тот момент, когда я стал избегать Правды, она, словно нарочно, стала попадаться на глаза. В нашу небольшую комнату набилось человек пятнадцать – все сидели на кроватях, переговариваясь и смеясь. На подоконнике горела свеча, в чьих-то руках звенела гитара, в центре на полу стояло ведро купленного в складчину вина. Пили из позаимствованных в столовой алюминиевых кружек – их было две или три. Вино черпалось прямо из ведра и передавалось по кругу. Подобное происходило не впервые, но теперь, вернувшись в комнату, я обнаружил, что Правда и её друг сидят в обнимку на моей же кровати, периодические шепча что-то друг другу на ухо и самозабвенно хихикая. Я дождался, когда алюминиевая кружка дойдёт до меня, и выпил розовое вино жадными глотками – так, что по подбородку потекли две струйки. Потом меня неудержимо потянуло на улицу.
Уже окончательно стемнело. Посреди лагеря светил одинокий голубой фонарь, и немного поодаль от него горел костёр – четверокурсники и четверокурсницы сжигали старую одежду, в которой они все предыдущие годы ездили на уборку урожая. В отличие от остальных они твёрдо знали, что эта поездка для них – последняя, так как на пятом, дипломном, курсе на сельхозработы уже не посылали.
Отправка на костёр очередной вещи сопровождалось восторженным женским визгом, хоровым скандированием какой-то тарабарщины и пением под гитару одного и того же припева:
Сарай, ты мой сарай,
Сарай, не покрытый соломой!
Куплю себе солому,
Покрою себе сарай!
После чего наступала очередь следующей вещи.
– Будешь? – один из четверокурсников протянул мне кружку.
Я кивнул, медленно выцедил терпкую влагу и, поддавшись порыву, бросил в костёр свою бейсболку цвета хаки (должно быть, мне исподволь захотелось расплатиться с добрыми людьми, а, может, я так выражал своё бесшабашное отчаяние). Жест был встречен усиленной порцией визга-пения, и кто-то даже похлопал меня по плечу – как представителя достойной смены.
В столовой гремел хард-рок. Человек сорок двигались в мелькании стробоскопа, примерно столько же людей наблюдали за картиной, сидя на стульях вдоль стен. Центр танцующей композиции составляли двое парней – они где-то раздобыли полутораметровую цепь и стучали ею о кафельный пол в такт басу. Я отыскал свободный стул, намереваясь просидеть на нём чуть ли не до утра – наблюдая за праздником, но оставаясь вне его. Постепенно я начал пьянеть.
Вскоре меня увлекла танцевать одна из сокурсниц – полная, в тёмном свитере с горлом. До этого момента мы, кажется, ничего кроме «Привет!» друг другу не говорили. А, может, и «Привет!» не говорили – просто знали, что учимся на одном курсе. Я помнил её фамилию – Петрова, но имени не знал. Когда я вернулся на место, партнёрша по танцу свойски опустилась ко мне на колено.
– Устала, – прокричала она мне в ухо и внезапно расхохоталась.
Она тоже была пьяна.
Я знал, что наутро буду жалеть, но сейчас всё казалось неважным – нужно было что-то делать, чтобы не чувствовать одиночества. Я стал поглаживать её полную ногу, туго обтянутую джинсами, а, когда мы начали целоваться, запустил руку под свитер, мысленно сравнивая грудь новой подруги с грудью Вероники. Мы просидели в столовой с полчаса, пока не обнаружили, что танцующих осталось всего-ничего – с десяток человек.
– А где все? – спросила она, подразумевая наших однокурсников.
– Везде, – ответил я. – Идём искать?
Она кивнула, и я повёл её в ночь.
Наутро, когда в коридоре царила суматоха подготовки к отъезду и толкотня с чемоданами и дорожными сумками, кто-то из девчонок бросил мне на ходу: «Тебя Лиза ждёт» – «Какая Лиза?» – не понял я, – «Петрова» – «А-а…» Накинув на плечи свой рюкзак, я мужественно поплёлся в девчачью комнату.
Ночному приключению требовалась помощь – донести её чемодан до автобуса. Сама она шествовала рядом, ухватив меня под свободную руку – так, чтобы все видели: у неё есть парень, и этот парень я. На улице зарядил мелкий дождь, стало как-то особенно заметно, что яблони без яблок ничем не отличаются от обычных деревьев, и на всём лежит печать увядания. Я нёс чемодан и ожидаемо жалел о произошедшем ночью – как жалел ещё четыре месяца, пока длился этот тягостный роман.
Мы вернулись в город, и там праздник кончился. На переменах мы с однокурсниками обсуждали политические и экономические новости, но от общности яблоневого сада почти ничего не осталось, и это были разговоры для разговоров. Несколько раз я ходил в гости к иногородним сокурсникам в общежитие, полагая, что настоящая студенческая жизнь кипит именно там, но и там ничего не кипело.
Иногда мне казалось: получись у меня с Правдой, она вытеснила бы из моих воспоминаний Веронику, и всё было бы иначе – у жизни был бы другой вкус. При этом я не испытывал к Правде сильных чувств – она была лишь ежедневным неприятным напоминанием об отвергнутом недочувстве, о котором и не подозревала. На лекциях я сидел рядом с Лизой Петровой, иногда кладя руку на её полную ногу. Мне нравилось её тело и то, что она считает меня очень умным, но не нравилось всё остальное. Меня раздражала её привычка при всяком удобном случае энергично хватать меня под руку, чтобы никто не сомневался, что я принадлежу ей, её громкий смех, на который оборачивались окружающие, то, что в разговорах с Олей Сухановой она называла меня «мой», а Васю – «твой», подразумевая, что мы «дружим семьями» (по крайней мере, в будущем всё так и будет), а также то, что она упорно добивалась от меня признания в вечной любви. Я не решался на разрыв, но и дальнейшее сближение вызывало опасения: в студенческом театре, когда мы делали этюд «муж, жена и любовница», Лиза за десять секунд так вошла в роль «жены», что, застукав меня с «любовницей», недолго думая, влепила размашистую пощёчину. Действо вызвало всеобщий испуганный вдох, а затем до конца репетиции в наш адрес отпускались шуточки («Высокие отношения!»[1]). Лиза весь вечер извинялась, и я охотно верил, что «она не хотела» – инстинкт сработал быстрее рассудка, однако без труда угадывалось: стоит нам когда-нибудь начать совместную жизнь, и скандалы станут происходить с удручающей регулярностью. Временами меня терзало чувство вины перед Лизой – за то, что в душе я отношусь к ней не так хорошо, как она думает, и тогда я, как часто бывает, начинал считать во всём виноватой её – если бы она не села ко мне на колени... Не замечая собственного высокомерия, я полагал, что заслуживаю лучшего.
Мы расстались в начале апреля, когда ей стало известно, что мы втроём с Шумским и Сухановой съездили на выходные в Киев к Зимилису, а её с собой не пригласили – не пригласили по моей вине. Я соврал Васе и Оле, что Петрова заболела, и со стороны это могло выглядеть, как изощрённый план для разрыва. На самом же деле мне просто хотелось отдохнуть от своей шумной подруги и погулять по Киеву нашей старой компанией, без посторонних: громкая суетливость Лизы, как мне казалось, могла испортить всю поездку. Как она отнесётся ко всему, когда обо всём узнает, я старался не думать, отложив эту заботу на потом. И, конечно, не мог предположить, что по возвращению Шум-2 позвонит Петровой, чтобы заботливо справиться о здоровье.
Финальное объяснение произошло после занятий у окна в конце пустого учебного коридора. Вероятно, всё ещё можно было исправить и вернуть в прежнее русло, но я решил не извиняться и не оправдываться. Минут пять на меня сыпались упрёки в виде риторических вопросов («Так вот, значит, как ты ко мне относишься?!»), и, наконец, я промямлил:
– Ты – классная. Просто мы друг другу не подходим.
На несколько секунд Петрова замолчала: видимо, в этот момент она мучительно решала, бросить меня или простить.
– Вот, значит, как?
– Ты не обижайся. И спасибо тебе за всё.
– Иди ты со своим «спасибо»!
Я старался не смотреть ей в глаза. Наступила тягостная пауза.
– Ты слабак, Сказкин! – Лиза, наконец, нашла подходящие слова. – Если бы ты был женщиной, ты бы не выжил!
Выпалив эту мстительную фразу, она закрыла лицо ладонью и ринулась вперёд по коридору. Я (подтверждая реноме слабака) несколько секунд размышлял, не кинуться ли следом, однако Петрова рывком открыла дверь в женский туалет и стремительно в нём исчезла. Всё было кончено – вот только облегчение почему-то не наступало.
Но ещё задолго до нашего расставания, сидя пасмурным ноябрьским днём на монотонной лекции и глядя на отсыревшую улицу, я подумал: люди склонны в воспоминаниях приукрашивать своё прошлое – отдельным искромётным эпизодам придавать статус непрерывной повседневности. Вспоминают счастливую юность так, словно им никогда в этой юности не было ни скучно, ни тоскливо. Тогда я торжественно пообещал себе, что, если лет через двадцать-тридцать меня посетит искушение вспомнить переживаемое время, как счастливое, я должен буду – ради торжества правды и справедливости – это искушение непоколебимо преодолеть.
Под влиянием более взрослой среды Шумский и Суханова довольно скоро пересекли экзистенциальный рубеж, что сказалось на их поведении. Раньше, когда в компании начинались шутки и прибаутки о сексе, они делали вид, будто давно искушены в этом вопросе, но стремились незаметно перевести разговор на другую тему. А тут – стали весело подхватывать и даже делиться некоторыми подробностями, как «это» происходит у них. Вася посвятил преодолению рубежа проникновенное четверостишие:
Маша кушает кашу.
Каша становится Машей.
Когда ты становишься мной,
Я становлюсь тобой.
Мне оно нравилось точностью передачи ощущений, но имелись и вопросы:
– А кто такая Маша?
– Просто типовая фраза, – Вася недовольно поморщился. – Как в букваре: «Мама мыла Милу мылом / Мыло Мила не любила». Что тут непонятного?
– А почему бы не написать: «Оля питалась фасолей»? – предложил я. – «Фасоль становилась Олей»?
– Ну, тебя в баню, – Шумский считал, что я слабо разбираюсь в поэзии.
Васины ожидания поэтической славы в стенах филологического факультета отчасти сбылись: он поступил в университет почти как знаменитость – с двумя публикациями, в местной молодёжной газете и «взрослом» литературном журнале, и потому мог официально считаться настоящим поэтом. Однако размер славы оказался существенно меньше ожидаемого: на филфаке, к разочарованию Шумского, студентов, по-настоящему любящих литературу, оказалось от силы процентов десять, остальные поступили лишь бы куда-нибудь поступить. Васина фигура поначалу вызывала любопытство и определённое уважение, но литературные вечера и посиделки, где бы он мог всласть почитать свои стихи и побыть в центре внимания, случались редко, да и то лишь поначалу.
Однажды заходя за Васей на филфак, я ещё в дверях столкнулся с Жанной Абрикосовой. Мне пришлось сделать шаг назад, на улицу, чтобы выпустить её. Встреча болезненно напомнила о Веронике, но притвориться, будто я Абрикосову не заметил, не получалось. Мы обменялись приветствиями и постояли несколько секунд в неловком молчании, не зная, завязать ли разговор или идти по своим делам.
– Если хочешь знать, я была за тебя, – Жанка всё же решилась вступить в беседу. – Для меня это тоже, знаешь ли, было, как снег на голову: «Жанка, приезжай, я выхожу замуж». Так что на меня, пожалуйста, не сердись!
– С чего ты взяла? – пробормотал я и для доказательства примирительно то ли погладил, то ли легонько похлопал её по плечу. – Я и не думал на тебя сердиться…
Это был наш последний разговор. Мы ещё не раз пересекались в университете, но уже не заговаривали – просто кивали друг другу. Потом я несколько раз встречал Абрикосову под руку с каким-то парнем, и на всякий случай делал вид, что мы не знакомы. К концу первого курса закончился и обмен кивками – даже если Жанка попадалась на глаза в одиночку.
В студенческий театр мы стали ходить благодаря Оле Сухановой. Она всегда внимательно изучала доску объявлений в холле нашего учебного корпуса, и в середине октября ей попалось сообщение о новом наборе в труппу. Считалось, так мы получаем дополнительную профессию: если прозанимаемся в труппе три года, то потом получим диплом режиссёра любительского театра и сможем вести драмкружки в школах и на предприятиях. Но нас влекла не дополнительная профессия, а стремление жить более насыщенной студенческой жизнью – чего не хватало в учебных корпусах.
Репетиции проходили два раза в неделю, по вечерам, в Доме культуры университета – трёхэтажном величественном здании послевоенной постройки, с толстыми квадратными колоннами и широкой, почти во весь фасад, лестницей. Поначалу мы, наскоро освоив азы сценической речи и движения, делали этюды в небольшой аудитории, а уже месяца через три принялись за постановку сразу двух спектаклей. Я участвовал в обоих, но в незначительных ролях, так что между выходами, у меня возникала куча времени. Когда в конце марта нам предоставили для репетиций большой зал со сценой, я полюбил следить за действиями спектакля, уходя в глубь зрительного зала и устроившись в одиночестве в каком-нибудь пятнадцатом ряду. Мне казалось, что подобных наблюдениях за искусственной реальностью есть что-то глубоко-философское и в то же время – умиротворяющее.
Постепенно всё острее проступал парадокс: занятия в университете и театре, призванные стать фейерверком событий и эмоций, чем дальше, тем ощутимей превращались в тихую заводь – рудимент прежних, спокойных времён. Студенческая жизнь из основного содержания бытия становилась приложением к текущим изменениям в стране. Вне университета всё неслось быстрее и решительнее. В магазинах стали исчезать продукты, и это вызвало всесоюзный спор республик между собой: кто кого кормит? У нас считалось очевидным: мы кормим Россию, поскольку посылаем в неё фрукты и овощи. Что нам посылает Россия, толком мало кто знал, да и не слишком задавался таким вопросом: электроэнергия стоила недорого, газ и бензин – и вовсе копейки, поэтому их ценность для сторонников «хватит кормить Россию» виделась невысокой. К тому же электричество и энергоносители продавались не в магазине, а вопрос кормления исходил из наглядного заполнения продуктовых полок.
Полки, между тем, заполнялись всё хуже и хуже, мясные продукты, казалось, исчезли навсегда, всё хуже обстояло с молочными – их расхватывали меньше, чем за час, и, в конце концов, ассортимент продовольственных магазинов свёлся к двум-трём видам овощных консервов и одному-двум видам круп. К завершению Перестройки товарные запасы в торговле и промышленности составляли 12 копеек на 1 рубль. Союзные республики начали вводить ограничения на вывоз товаров местного производства и регламентировать нормы потребления – к советским деньгам добавляли местные талоны или купоны, без которых приобрести продукты питания, за исключением разве что хлеба, было невозможно.
Одновременно в местной прессе стали появляться статьи, где говорилось, что, по мнению экономистов из такой-то швейцарской или австрийской фирмы, у нас при проведении определённых реформ очень высокие шансы на достойную жизнь – даже при автономном от всего Советского Союза существовании. В доказательство приводились такие важные факторы, как хороший климат, развитая дорожная инфраструктура и высокообразованное население – что было сущей правдой. Мало кто догадывался, что подобные статьи появляются в местных газетах всех союзных республик. Лестное мнение зарубежных экономистов воспринималось, как комплимент – оно было приятным, побуждало гордость за наш край, но, не помню, чтобы кто-то в моём окружении видел в нём угрозу для СССР: возможность распада страны не приходила в головы – потому и не обсуждалась.
Коммунистическая идея, между тем, окончательно пала. Люди, некогда бежавшие на Запад, теперь рассматривались, как «борцы с преступным режимом»: когда кто-либо из них ненадолго приезжал проведать родные места и рассказать о своей успешной жизни в Америке или Европе, их встречали, как героев – сообщали о их приезде в печати, брали интервью. Ещё газеты наперебой цитировали высказывание британской школьницы, считавшее Советский Союз «Верхней Вольтой с ракетами» и печатали статьи людей, пострадавших от советской власти, – иногда возникало ощущение ревнивого соревнования «кто больше пострадал».
Падением главной Идеи освободило место для вопросов Крови и Денег – теперь они сами становились новыми идеями.
Выражение «дружба народов» всё больше воспринималась, как набивший оскомину штамп советской пропаганды, а понятие интернационализма уже трактовалось, как идеологическое оружие коммунистов. Разогреть национальные чувства оказалось проще простого, и они поднимались всё выше к точке кипения. Затрещали смешанные браки – их у нас было немало. Чаще обходилось внутрисемейными дискуссиями, переходящими в скандалы, но случались и разводы. Всё смелей говорили о русской оккупации, а одна из наших местных газет напечатала призыв: «Утопим евреев в русской крови!»
В этом проявлялась расплата за насмешливый имперский снобизм – пусть и умеренный, но спорадически присущий даже младшим русским школьникам. Фраза «Вы бы без нас до сих пор лучину жгли!», время от времени бросаемая в разговорах в брежневские времена, теперь возвращалась требованием: «Чемодан – вокзал – Россия!» Впрочем, топливо для возгонки национальных чувств черпалось не только из прошлых обид и ущемлений, но и из будущего процветания: многим представителям титульной нации казалось, что только власть Москвы мешает прийти итальянским и французским капиталам, чтобы поднять местный уровень жизни до европейских высот. По крайней мере, такую мысль им пытались донести активисты Народного фронта, и на тот момент она казалась вполне правдоподобной. Через несколько лет после распада СССР, когда чаемая независимость вместо буржуазной обеспеченности многим принесла нищету, и стало ясно, что недавнее относительное благополучие обеспечивалось российскими дотациями, те же люди говорили о спавшей с глаз пелене и удивлялись: что это на них тогда нашло?
Но пока всё шло, как шло. Советская экономика, приведшая к дефициту товаров, доживала последние месяцы, и уже происходила подспудная перестройка к новому положению, когда всё окажется наоборот: товаров станет много, а дефицитом станут деньги. Помимо национальных иллюзий на умонастроения всё больше влияла иллюзия быстрого обогащения: старые хозяйственные связи рушились, новые пока не наладились, и казалось, что внезапно озолотиться совсем нетрудно – надо всего-то продать по почти бросовой цене тепловоз из Луганска, партию хлопка из Узбекистана или пятьдесят тонн местного вина. Между продавцом и покупателем выстраивалось десяток посредников, которые сидели на домашних телефонах и обзванивали знакомых. Ещё несколько лет назад быть очень богатым считалось предосудительным и даже преступным. Сейчас свою экономическую продвинутость демонстрировали сентенциями «Я не знаю, как ты считаешь, но я считаю, что сэкономленные деньги – всё равно, что заработанные деньги» или «Если ты такой умный, то почему такой бедный?» Любили также цитировать из «Крёстного отца»: «Ничего личного – только бизнес» – хотя никаких бизнесов у большинства не имелось. Но кое у кого они всё-таки были.
Иногда я встречал Ромку Ваничкина – он поступил на математический факультет, но, похоже, рассматривал студенческую среду, как расширение базы потенциальных клиентов, которым можно перепродавать дефицитные вещи. Правда, так было только в первый год. Уже на втором курсе Ромка перевёлся на заочное и всё время посвятил личному обогащению. Его дела шли в гору. Когда из магазинов на несколько недель исчезли сигареты, что чуть не привело к табачным бунтам, он где-то перекупал большие коробки не то румынских, не то польских сигарет и продавал их втридорога. Позже на заправках исчез бензин, с помощью отца Ромка добывал и его – военные части продолжали исправно снабжать. Самый крупный прорыв у него случился, когда возник дефицит наличных денег. Предприятиям надо было выплачивать зарплаты, банки отвечали, что наличности нет, и тогда предприятиям ничего не оставалось, как соглашаться – неофициально обменять безналичные деньги на чуть меньшую сумму наличных. Ваничкин нашёл один из неофициальных каналов обналичивания: с каждой операции он получал всего процент или два, но суммы фигурировали огромные – деньги перевозились большими сумками, что было очень опасно (поэтому использовался служебный «уазик» Ромкиного отца) – и этого хватало, чтобы быстро богатеть.
Ваничкин изменился и внешне: он уже два года ходил в спортзал, накачал впечатляющую фигуру и выглядел почти, как взрослый мужик (только нос с усеченной капелькой по-прежнему сохранял в его лице что-то детское). Глядя на него, я удивлялся, что когда-то мы с ним боролись на равных – теперь, даже если б у меня появился двойник, не факт, что мы Ромку одолели бы. Для внушительности Ваничкин полюбил одеваться во всё чёрное – джинсы, рубашку, а в холодное время – кожаную куртку. Его можно было принять за бандита, и Ромку это вполне устраивало – бандиты становились влиятельными людьми. Он первым из бывших одноклассников купил автомобиль – чёрную «БМВ» третьей модели. И хотя его машине было уже одиннадцать лет, её пробег перевалил за двести тысяч, всё же это был настоящий немецкий автопром. Иномарки у нас только-только начали появляться, и Ромка за рулём своего авто смотрелся очень впечатляюще (лет через десять, когда иномарок вокруг стало полно, Ваничкин на новом «мерседесе» выглядел уже куда обыденней). Он создал фирму и открыл офис – на окраине центра, в номере одной из недорогих гостиниц. У него работало несколько наших одноклассников – его соседей по дому. Ромку между собой они называли Главный – не совсем всерьёз, словно подначивая, но постепенно доля шутки в этом прозвище становилась всё меньше.
Мы виделись всё реже: необходимость разговаривать со мной об Иветте значительно снизилась. Ваничкин завёл информатора – одинокую бабулю, соседку Иветты по лестничной площадке и приятельницу её мамы. Она периодически звонила Ромке и докладывала последние новости о нашей бывшей математичке – её здоровье, работе и, что особенно интересовало Ваничкина, личной жизни. Ромка расплачивался за информацию небольшими деньгами и продуктовыми наборами. Иветтина личная жизнь шла волнами: у неё то кто-то появлялся, и тогда Ваничкин начинал нервничать и заезжал ко мне, то она снова оставалась одна, и это ещё сильнее вдохновляло Ромку на дальнейшее сколачивание капитала. Если Ваничкин исчезал на несколько месяцев, можно было смело утверждать: у Иветты пока никого нет.
Дважды в год – на день рождения и Восьмое марта он посылал Иветте домой огромные букеты роз без какой-либо сопроводительной открытки. Первый букет разрушил одну из Иветтиных попыток наладить личную жизнь: поначалу она решила, что цветы прислал её молодой человек, но тот пришёл вечером с несколькими гвоздиками и попал в глупое положение, да ещё и устроил сцену ревности. Ваничкин такому исходу был счастлив, но в дальнейшем это привело к тому, что Иветта отказывалась принимать букеты от неизвестного поклонника, и курьеру выдавалась специальная инструкция: звонить в дверь и оставлять корзину с цветами на пороге. В какой-то момент меня заинтересовало: когда и как Ромка собирается открыть Иветте свои чувства и намерения – когда заработает определённую сумму, или, когда нам стукнет двадцать? Хорошего ответа у Ваничкина не было. «Будешь много знать, не дадут состариться, – недовольно буркнул он, но, подумав, всё же дал туманное объяснение: – Нужен подходящий момент». Что такое «подходящий момент», и как он хоть приблизительно выглядит, я уточнять не стал.
Внутренняя политика становилась всё более противоречивой. По телевизору с гордостью сообщали, что, по мнению многих американцев, если бы Горбачёв мог принять участие в выборах президента США, у него было бы больше шансов на избрание, чем у местных кандидатов. Одновременно с ростом популярности на Западе в последнем руководителе СССР всё сильнее разочаровывались внутри страны. Отец и дядя Аркадий о Горбачёве и о Перестройке теперь почти не говорили, но иногда – подразумевали. На работе им отменили доплаты за учёную степень, что сократило их зарплаты едва ли не вполовину. Они возмущались, но до открытого обвинения в произошедшем Горбачёва, не доходили. К бывшему кумиру они относились не с презрением, а, скорей, с сожалением: пытался человек сделать, как лучше, но явно не справился.
Разочарование в Перестройке уберегло их от последующих надежд и иллюзий: в Москве появился новый политический кумир – Борис Ельцин. С ним вовсю носились московские друзья отца. У нас тоже ходило в перепечатках его письмо, адресованное партийной номенклатуре – с обвинениями в том, что та пользуется привилегиями, а народ тем временем живёт всё хуже. Это письмо отец и дядя Аркадий восприняли уже скептически: человек смолоду, пользующийся этими самыми привилегиями, не мог, по их мнению, бороться с ними искренне – если бы он и вправду был таким борцом за справедливость, ему не удалось бы сделать успешную карьеру в той самой системе, против интересов которой он теперь выступал.
Они оба всё больше уходили в частную жизнь. В силу обстоятельств отец увлёкся садоводством и огородничеством – у нас появился свой дачный участок. Его мама бесплатно получила на работе – это был последний подарок советской власти и новшество для наших мест. Раньше руководство страны придерживалось утилитарного взгляда, что дачные участки нужны исключительно для выращивания овощей и фруктов, а поскольку в наших краях их достаточно в магазинах и на рынках, то, считалось, что здесь дачи людям ни к чему. Сейчас крестьянам позволили выходить из колхозов и совхозов и получать собственные земельные паи – кому-то из местного начальства показалось справедливым, что и горожане имеют право на небольшой надел. Пусть не гектар, как у колхозников, а всего шесть соток, и тем не менее. Родители мечтали построить полноценный дом, где после выхода на пенсию могли бы проводить большую часть времени, а городскую квартиру оставить мне и моей будущей семье. Этот план так и не реализовался: позже все их накопления сгорели в гиперинфляции, а пока строительство тормозил острый дефицит строительных материалов – массовая раздача дачных участков привела к тому, что строиться хотели все. Однако отцу через одного из братьев удалось достать небольшой, снятый с колёс железнодорожный вагон – древний (отец называл его «столыпинским»), но ещё крепкий. В нём можно было переодеваться в рабочую одежду, обедать, прятаться от дождя и даже ночевать. Во всём, что касалось выращивания овощей мы с мамой смотрели на отца, как на знатока и специалиста – как-никак он родился сельским жителем. И хотя отец помнил не так уж и много, к созданию огорода он подошёл с ностальгическим рвением – изучал сорта, читал специальные книги и умилялся и при виде первых всходов.








