355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Немирович-Данченко » Избранные письма. Том 2 » Текст книги (страница 9)
Избранные письма. Том 2
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:59

Текст книги "Избранные письма. Том 2"


Автор книги: Владимир Немирович-Данченко


Жанры:

   

Театр

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 48 страниц)

Что это за странная черта Вашего характера: чем стремительнее на время, чем доверчивее Вы пойдете мне навстречу, тем сильнее Ваше доверие отскочит, как шар на биллиарде? И когда Вы мне пишете в одном из последних писем, что Вы искренне и крепко любите меня, как никого, я читаю за этими строками: и ненавижу больше всех в мире.

Без всякого преувеличения: я много раз говорил, что нет человека, которого бы Вы так ненавидели, как меня.

И так как это вовсе не шутка, то много внимания потратил я, чтобы уловить психологию Вашего отношения ко мне.

Я желал бы ошибаться, от этого выиграл бы весь наш театр, но я объясняю это так:

1. Ваше чудовищное честолюбие, которое якобы перегорало, но не перегорело и никогда не перегорит, – нетерпимость кого-либо рядом.

Почему Вы не можете помириться с тем, что Вы не бог? Что Вы простой человек. И тем именно и дороги всем нам, что мы знаем Ваши громадные, человеческие, достоинства, ради которых мы извиняем Ваши простые, человеческие, недостатки.

2. Вы верите и любите только то, что рождается около Вас, совершенно равнодушны ко всему, что вне Вас, какие бы там ни были большие достижения даже в искусстве, даже в нашем общем деле. Как художник, на короткое время, Вы можете увлечься «чужим». Вы можете, как никто, в первую минуту оценить достоинства в постановках «Юлия Цезаря», «Иванова», «Анатэмы», «Екатерины Ивановны», «Карамазовых» и т. д.

Но пройдет немного, очень немного времени, и оценка этих достоинств в Вашей памяти погаснет. И Вы не только не сохраните доброй памяти, Вы вспоминаете как о чем-то очень плохом и даже – поскольку этому не помешает Ваша порядочность, – будете сеять кругом отрицательное отношение. И в то же время Вы будете Гуревич, Ярцеву верить больше, чем мне. Я могу двадцать раз сказать Вам, что Федорова совершенно бесцветная сценическая величина, но потому что Федорова растет около Вас, а Гуревич ее похвалила, Вы встретите мой отзыв с подозрительностью и негодованием, пренебрегая {129} доказательствами моего чутья и опыта на этот счет в течение 20 лет.

Кроме того, Вы страшно настойчивы и, когда встречаете во мне отпор, то опять-таки испытываете ко мне подозрительность и ненависть.

Наконец, третье, и самое важное в психологии Вашего отношения ко мне, наиболее глубоко недрящееся в Вашей душе, это – та художественная рознь, о которой я говорил выше. То совершенно инстинктивное, что возбуждает Вас против меня. То самое глубокое и тайное, что составляет душу искусства в моих глазах и возбуждает в Вас какой-то стихийный протест. Теперь уже не только против меня, но против всех, кто питает ту же веру. Резче всех против меня потому, что я только самый видный двигатель этого направления и у нас в театре.

Этот, как наиболее важный и интересный, пункт наших взаимоотношений занимал меня всегда, конечно, больше всех. Но он и меньше всего поддается ясному анализу. Скажу даже так: если бы он был для Вас совсем ясен или если бы я нашел слова или время для уяснения его, то прекратились бы главные недоразумения. Мы или по-настоящему слились бы, или навсегда разошлись бы, как враги. А если и остались бы работать в одном деле, то, по крайней мере, с полным сознанием и пониманием нашей розни.

До этого пункта я говорил о Вас, что Вас охватывает дрожь протеста, когда Вы присутствуете при моем режиссировании. Когда же дело касается этого пункта, то и я не могу выносить Вашего режиссирования, мне это стоит таких же огромных усилий, как и Вам, с тою только разницей, что я менее Вас избаловал себя и терпимее Вас. Пока Вы режиссируете и области «красок», я слежу за Вами с чувством настоящего наслаждения, стараюсь учиться у Вас, горжусь Вами. Вероятно, бывают полосы и в моем толковании пьесы, ролей, когда Вы испытываете некоторую художественную радость.

Но когда я стараюсь проникнуть в самую глубь явлений, когда я напрягаю свои силы, чтоб заразить актеров тем чувством тайного творчества, которое я получаю от пьесы или роли, заразить актеров тем ароматом авторского творчества, который {130} не поддается анализу, слишком ясному, той проникновенностью психологии, которую не подгонишь ни под какую систему и не подведешь ни под какие «корни чувства», когда дважды два становится не четыре, а черт знает чем, – тогда Вас охватывает дрожь протеста. И не только потому, что Вам кажется, что актер легко потеряет технические нити, но и еще по каким-то более глубоким, стихийным побуждениям души.

И наоборот: когда Вы начинаете подходить с «материальными» приемами к тому, что составляет лицо автора или роли, аромат его духа, – мне начинает казаться, что и на этот раз, как было много за 15 лет, театр обходит мимо тайн искусства и проникновенной психологии и становится грубой фабрикой, заводом суррогатов.

Тогда мы становимся врагами.

Мне кажется, что я, не находя никаких других путей, кроме путей заражения духа, стучусь к художественным тайникам актерской души, без возбуждения которых всякое искусство считаю плоским и даже вредным в социальном смысле, во всяком случае, для себя совершенно неинтересным. А Вам кажется, что я только возбуждаю старые, банальные формы.

Сделаю такой резкий пример. Если бы мне пришлось возбуждать в актере тот религиозный экстаз, какой охватывал Рафаэля, когда он писал Мадонну, и я искал бы путем проникновенности и заражения, аффективных переживаний актера, то Вы мгновенно были бы охвачены опасением, что этот путь неминуемо приведет актера к старым, банальным формам, и проявили бы резкий протест. А я вознегодовал бы, что Вы отдаетесь страхам, не только не пытаясь пройти по этому пути, но даже отказываясь от самого экстаза, без которого, по моему убеждению, Мадонна будет плоской, как бы ни были хороши краски.

Конечно, Ваши опасения не лишены правды, конечно, большею частью так и выходит, что дело кончается банальными, стало быть лишенными убедительности формами. Но меня эта правда не остановит, потому что все равно без этих стремлений для меня искусства не существует, и всякий истинный артист {131} должен добиваться этого. Не удается год, два, пять – удастся на шестой, не на первой роли, так на десятой. А Вы просто не верите в это, питому что не любите, и потому не только не помогаете, но даже мешаете и даже способствуете – для очистки перед солнцем – заменять истинную психологию суррогатами ее.

Даже относительно самого себя, не только других актеров. Вспомните, с какой враждебностью Вы отнеслись ко мне (в Верхнем фойе) на единственной репетиции «Провинциалки», когда Вы меня пригласили[246]. Когда я сказал, что не только Миша и Дарья Ивановна и Ступендьев искажены, но и в своей роли Вы даете нечто очень интересное, однако, совершенно враждебное Тургеневу[247]. Про Дикого Вы сказали, что ему не сыграть моего замысла, Грибунина Вы оберегали от моих замечаний, находя, что он сам хорошо разбирается (Стахович – Репетилов[248]), а в своей роли не находите ничего интересного, если в ней идти от Тургенева.

Чем все это кончилось?

Да, Художественный театр совершил круг – Вы это часто говорите. Но к чему ж он привел? Только к тому же Чехову. К тому, что прежде Вы не понимали, что играете Чехова прекрасно, а теперь поняли. Вот и все? Разве такой круг должен совершить театр?

Я скажу, что в «Мудреце» этот круг интереснее. Потому что там, вместе с новыми завоеваниями в мизансцене, паузах и т. п., с чем Художественный театр начал, – он подошел к Островскому с новым чувством его «духа». Театр приблизился к тому чувству Островского, которое было свежо 40 лет назад и испарилось впоследствии.

Чтобы круг нашего театра был замкнут, необходимо, чтобы все новое, что принес в искусство наш театр, все приемы, какие ему удалось выработать, обратились в Ваших глазах только в средства для проявления духа автора или для вскрытия истинной индивидуальности актера, т. е. лучшей части его души, для царства настоящей поэзии искусства. То, что он сначала служил внешнему и характерному, а потом повернул в сторону внутреннего образа и рисунка, – еще не есть замыкание круга, потому что как прежнее внешнее, так и новое внутреннее {132} одинаково обходят «дух божий», а остаются в пределах грубого натурализма, материальных задач и материальных приемов.

Я не пытаюсь этими строками убедить Вас, это была бы смешная задача – убедить на нескольких страничках в том, в чем годами не мог убедить на деле.

Как обыкновенно бывает с Вами, придет какой-то человек, скажет десять фраз, которые я сто раз повторял, но потому что к нему Ваш слух не будет закрыт никакими мелкими побуждениями, которые портят Ваше отношение ко мне, – Вы ему поверите. И отдадите ему даже своих любимых учеников.

Или вот как будет: Сулер, который, конечно, как и очень многие, верит мне и понимает меня, каким-то примером в Студии вдруг убедит Вас, и Вы решите для истории театра, что Студия и замкнула круг…

Все равно, как недавно Дурасова вдруг открыла Вам то, что не только те, с кем я занимался, но даже и многие из Студии (очевидно, и Дурасова) усвоили из моей «тоже системы» (о внимании, самой важной части «моей системы»).

Так, может быть, случится и с «ликом автора», и специфическим даром актера «божиею милостью», но пока этого нет, художественная пропасть между нами остается незасыпанной и мы все будем перекидывать друг к другу мостики.

Но я к Вам все же ближе, чем Вы ко мне, потому что я слушаю и знаю все, что Вы говорите, а Вы не имеете даже отдаленного представления о самых сильных моих репетициях: в «Анатэме», в «Карамазовых», «Екатерине Ивановне», «Бесах», «Мысли». Потому что Вы никогда не хотели приблизиться, а если случайно, как, например, на беседе «Гамлета» на Малой сцене наверху, я чуть раскрывался, я тотчас же встречал такой резкий отпор, что смолкал. Без всякого доверия, наперекор всему 15‑тилетнему опыту, Вы ставили меня на одну доску с компиляторами-профессорами и этим решали весь вопрос; сложную, многолетнюю работу моего, так сказать, театрального духа Вы и не пытались никогда разобрать, как это делаю я с Вашей работой…

{133} 302. А. Н. Бенуа[249]

28 января 1915 г. Москва

Дорогой Александр Николаевич!

У меня плохое перо, – должно быть, я невольно отомщу Вам за Ваш ужасный почерк. Вам в «Речи» не сбавляют гонорар в пользу наборщиков?..[250]

Хорошо бы, если бы Вы приехали в понедельник. А то со вторника пойдут у меня заседания и репетиции. А «конференцию» нам надо устроить. Всего, что хочется сказать, – не напишешь.

Но кое-что напишу[251].

И вот прежде всего – это я говорю Вам не в первый раз, а теперь еще увереннее, – Вы должны крепко, с полной верой, без всяких подозрений принять следующее:

в моих занятиях с актерами в настоящее время нет ни малейшего, ни на йоту, ни на крошечку честолюбия, самолюбия, славолюбия, вообще всех тех «любий», от которых испытываешь удовлетворение гордости или даже просто приятное сознание необходимости. Никаких следов! Куда это испарилось, – не разберу, не задумывался, но нету! – это твердо знаю. Даже когда я чувствую сам тот авторитет, о котором Вы говорите, то испытываю такое стеснение, какое испытываешь, когда надо идти в дом, где для тебя устраивают обед, но надо одеваться во фрак. «Обед еще! Ах, господи!»

И когда я говорю, что только помогаю Вам в «Каменном госте», то убежден, что ни в каких «недрах подсознания» нет во мне хитрости[252].

Это раз. Установив это, легче разбирать, как произошло то, что Вас беспокоит, потому что один мотив совершенно отпадает.

Может быть, Вы не совсем ясно представляете себе, в чем, в сущности, заключались мои занятия до сих пор. Мне кажется, что репетиций чисто режиссерского характера почти и не было еще. Было то, что делает концертмейстер или хормейстер, проходящий отдельные партии под фортепьяно. При этом в ролях Дон Жуана и Доны Анны не случалось ни малейших отклонений от понимания автора или главного дирижера, шефа. {134} Смело скажу – ни малейших. Хуже обстоит с Лаурой и Карлосом, и здесь есть риск в том смысле, что мои занятия могут привести Вас к компромиссу: принять то, что они могут, отказавшись от Ваших мечтаний, здесь заложенных[253]. Но и тут я действовал вполне сознательно и остаюсь убежденным, что компромисс будет гораздо меньше, когда я пройду с ними их партии, то есть сделаю их в данных партиях гибче, спокойней. Сначала я мягко, но твердо отстраню то, что их природа совсем не принимает, помогу зажить тем, что более свойственно их данным. Когда же они получат хороший внутренний покой, тогда им будет неизмеримо легче воспринять то, что по первым шагам ими не воспринималось.

В один из последних разов Вы сказали, как Вас удивляет, что у актеров так мало какого-то настоящего, внутреннего внимания. Того, что мы с Вами чувствуем с первых слов, какой-то внутренней, художественной, или литературной, или психологической гибкости. Прежде я тоже не понимал этого и долго бывал далек от актера.

И вот пока это не усвоено ими, пока они не получили такого внутреннего покоя, где они так гибки, как мы можем этого желать, – до тех пор душой они нас не понимают.

Это я и счел за свою задачу. И все жду, когда скажу: теперь, Александр Николаевич, пожалуйте; они знают свои роли, и теперь лепите что хотите и что из них лепить можно.

9/10 внимания я употребил на Качалова и только в последних двух репетициях, кажется, нашел, наконец, слова. Дело не в штампах, а в глубоко фальшивом понимании живой психологии. Удастся ли мне довести его до такого состояния, в котором ему с Вами будет легко, как бы Вы ни освещали каждое движение Дон Жуана, – не знаю. Но в этом была моя цель. Каждое движение – и психологическое, не только внешнее!

Итак, я убежден, что до сих пор вреда Вашей постановке я не причинил[254].

{135} Но совершенно понимаю Вас, что это не меняет Вашего самочувствия. Вам надо было бы самому все это пройти. Я мог бы только подсказывать свой опыт для некоторого сокращения работы. Но ведь и я только об этом и мечтал. Я даже не готовился к репетициям, что обыкновенно делаю, когда ставлю пьесу сам. Это не мое дело, а Бенуа, – чувствовал я[255]. И как неприятно я был удивлен, что репетиция без меня не состоялась. Будь это не накануне Вашего отъезда, а за неделю, я сделал бы опыт: заболел бы не на день, а на неделю.

Вот поговорим, как теперь быть. Еще раз повторяю: Вы должны верить, что у меня в этом во всем нет решительно никаких личных мотивов. Даже желаний нет. Вероятно, оттого, что вся эта постановка не вышла из меня самого и одного. И потом мне до страсти нужна свобода от репетиций! Мне так надо, чтоб я мог занять на репетициях самую скромную (по размерам времени) роль! Было бы моментом высокого комизма, если бы в конце концов оказалось, что то, что я делаю против всякого своего желания, идет и против Вашего. «А я-то думал!..»

Что касается романса, то – послушать я послушаю и употреблю все свое влияние[256]. Но!.. Ей это стоит невероятных трудов.

Должен сказать, что из второго романса – «Зефира» – я ничего не понял. Мне показалось длинно и скучно.

Во всяком случае, тут будет сделано все…

Леонидов болен. Вероятно, и на первой неделе «Пир» не будет репетироваться[257].

Сейчас ничего не репетируем. На всю неделю есть только одно назначение: пение Барановской для меня, для всех переговоров. И то в пятницу.

Ко всем неприятностям, Качалов так много читает в концертах, что, кроме репетиций, совершенно не занимался ролью.

На 1‑й неделе я назначил 5 репетиций «Каменного гостя» на сцене, для того чтобы с этой стороны что-нибудь схватить в предвидении.

{136} 303. А. Н. Бенуа[258]

14 марта 1915 г. Москва

Дорогой Александр Николаевич!

Всякий посторонний, спокойный свидетель скажет, что уж если кому обижаться, то, скорее, мне на Вас. Но спокойных даже свидетелей в такую пору в театре не бывает. А я тем паче умею объяснить Вашу вспышку не только усталостью, но и более значительной психологией – скоплением художественных и практических противоречий. Хорошо знаю, как это мучительно. Притом я с полной верой отношусь к Вашему желанию работать в нашем театре с любовью и благороднейшими задачами. Так и Вы не вправе сомневаться, что я искренно стараюсь создать для Вашей работы хорошие условия.

Я не вижу серьезных поводов к тому, чтобы нам отказаться от нашего «содружества». Особенно не дает к этому ни малейшего повода вчерашний случай. Поэтому предлагаю Вам вычеркнуть его из памяти и приехать на репетицию.

Жму Вашу руку

Вл. Немирович-Данченко

304. А. Н. Бенуа[259]

Март 1915 г. Москва

Дорогой Александр Николаевич!

В субботу я никак не могу не только назначить репетиции, но даже разрешить их. С пятницы вечера театр должен быть свободен от всяких занятий, все рабочие, сторожа все должны быть свободны.

Но Вы, вероятно, забыли, что по репертуару в пятницу утром назначена повторная репетиция (за столом) Пушкинского спектакля?

И допустимы-то только «повторные» репетиции. Всякие новости неминуемо испортят те места, куда они будут внесены. Можно кое-что исправлять, но только там, где артисты живут уже совершенно вольно, и причем не отнимая у них их психические опорные пункты.

{137} Поэтому же я решительно не советовал бы репетировать «Пир». Режиссер должен растаять в душах исполнителей, а тут он опять навалится на них и они опять будут связаны памятью о его требованиях.

И потому же нельзя менять mise en scиne обморока.

Что касается «молитвенника», то – право – в течение всего спектакля я Вам насчитаю таких «молитвенников» штук тридцать[260].

Стоит заговорить о них, чтобы внести в настроение артистов легкое раздражение, а стало быть, хоть немножко испортить их самочувствие. А оно сейчас драгоценнее всего.

Ваш В. Немирович-Данченко

305. Л. Н. Андрееву[261]

Между 26 марта и 6 апреля 1915 г.

Дорогой Леонид Николаевич!

Раз мне не удалось приехать на пасхальной неделе, сомневаюсь, что удастся теперь до 20‑х чисел апреля, к самому приезду театра в Петербург. Сейчас я не могу оставить театр без себя. То, чем я сейчас занимаюсь, – резко наперекор моим желаниям, как никогда резко. Однако приходится испить чашу до дна. На это тоже нужно мужество.

Когда я Вам писал, что читал Ваше письмо с большим волнением, то в этом отражались все мои настроения этой зимы. Если бы Вы слышали каким-нибудь чудом мою трехдневную беседу, еще в начале сентября, с главными членами нашего театра и в особенности с Бенуа, Вы легко уловили и поняли бы глубоко пессимистическое отношение мое ко многим вопросам, которые Вы так тревожно ставили в Ваших письмах. Выводы, к которым я подходил с разных концов, сначала просто мраком легли на мою душу и возбудили во мне желание вроде того, чтобы уйти в деятельность какого-нибудь уездного земства, а потом так измотали меня, что на протяжении нескольких месяцев я был так вял, как много, много лет не помню себя[262].

{138} В последнее время я хотел написать обещанное длинное письмо, но это совершенно невозможно. Тут такие [в копии пропущено слово] и всевозможные нотабены, оговорки и примечания, разборка в противоречиях, то явных, то кажущихся, что письмо мое вышло бы просто целым большим литературным трудом о Художественном театре, войне, трагедии, членах совета, Леониде Андрееве, Бенуа, Пушкине, Чехове и пр. и пр. Вероятно даже, главный мой недостаток в настоящее время как директора заключается именно в том, что, слишком хорошо зная каждое дерево и куст, зацепляясь за них, я теряю значение, красоту и ценность всего леса. И в настоящее время я, пожалуй, больше всего занят именно расчищением моего до последней степени засоренного настроения для того, чтобы найти энергию для какой-нибудь, какой бы то ни было, но ясной программы.

Пока неудача не ослабляет духа, а только подхлестывает его, до тех пор он еще жив. Одна из крупнейших неудач, последняя, возбуждает во мне очень большую энергию[263]. Может быть, потому что я ее предвидел и только по вялости, о которой говорил выше, допустил. А может быть, и хорошо, что я ее допустил. Что Художественный театр болен, в этом нет ни малейшего сомнения. И это бы еще ничего, потому что болезнь не смертельная, но что он в недрах своих не хочет ясно понять, в чем его болезнь, это уже пахнет катастрофой. Неудача, о которой Вы, конечно, уже осведомлены газетным гулом, настолько шумным, что даже кажется странным, как могли люди уделять столько внимания театральному событию в разгар такого колоссального события, как война, – эта неудача, скажу без преувеличения, наполовину является недоразумением. Не только множество спектаклей гораздо худшей ценности имели неизмеримо больший успех, но даже вообще в нашем театре было не так уж много спектаклей таких достоинств, как Пушкинский. В этом я совершенно убежден и ясно вижу, в чем заключается это громадное недоразумение. И однако не проявляю охоты бороться с ним, потому что благодаря ему яснее и категоричнее производится диагноз болезни.

И как она сложна! Я думаю, и Вы, как большинство театральных людей, стоящих в стороне от внутренней жизни театра, {139} и поэтому ищущих яд болезни только в самом театре, а не в отношении к нему общества вообще и специально-театральной публики в частности, – я думаю, и Вы не представляете себе эту болезнь во всей ее полноте.

Так вот, и рядом со спешной текущей работой для испития чаши до дна, я опять обуреваем всеми этими мыслями. Кто мне поможет?! Увы, я пришел к убеждению, что никто мне не поможет. Либо я это сделаю сам, либо все пойдет по уклону, то пологому, то крутому, без проблеска надежды на новый подъем.

Раз Вы не проехали во Львов, может быть, я Вас увижу в конце апреля. К тому времени, надеюсь, горизонт расчистится, и мы с Вами переговорим обо всем вплотную. Я говорю уже о Ваших личных делах с театром.

Обнимаю Вас. Привет А. К.

В. Немирович-Данченко

306. А. Н. Бенуа[264]

1 апреля 1915 г. Москва

1 апр.

Дорогой Александр Николаевич!

Нет, я выступать не только с какими-нибудь возражениями, но и объяснениями не буду[265]. За эти дни были такие получасы или часы, когда я, маршируя по своему кабинету, мысленно объяснялся, публично, на каком-нибудь вторнике Литературно-художественного кружка, со всеми рецензентами. Как бы апеллировал к публике. И материала для такого объяснения, очень убедительного, у меня много. Но та же фантазия рисовала обычную картину: непонимания, передержек, умышленных и не умышленных искажений, в конце концов, такие дебри, что пожалеешь о своем выступлении.

И еще. Вера в победу правды меня не покидала никогда, никогда на протяжении всей моей жизни. Как бы правда ни была загромождена всевозможным мусором недоразумений, злостности, узкого непонимания, тупоумия и т. п. – если только ее зерно сильно, оно поборет всё ей враждебное. Если же это была не правда, а только какая-то полуправда или, в {140} самом деле, правда сомнительная, то стоит ли расчищать весь мусор для того, чтобы в этом убедиться?

Что наша неудача является результатом огромного недоразумения, курьезного, главным образом являющегося вследствие разных технических несчастий театра, в особенности заложенных в генеральной репетиции, – в этом для меня нет ни малейших сомнений. Я остаюсь при убеждении, что не только спектакли гораздо худшие приобрели гораздо лучшую репутацию, но что и вообще у нас не много было спектаклей таких достоинств, как Пушкинский. И все-таки я считаю более полезным для Художественного театра принять эту неудачу, как она есть.

Что Художественный театр болен, и очень сильно, в этом нет ни малейшего сомнения. Если сейчас вступить в пререкания, может быть, даже достигнуть каких-нибудь приятных результатов, то, в конце концов, они будут просто валериановыми каплями, мелким успокоением, отдаляющим настоящий серьезный диагноз болезни. Поступать так я считаю не мужественным и для дальнейшей судьбы театра – вредным. Надо, напротив, воспользоваться этой неудачей, надо смело посмотреть болезни прямо в глаза. Если и после этого мы начнем купаться в собственном зараженном соку и театр пойдет по решительному уклону то, стало быть, туда нам и дорога.

Между прочим, Ваше подозрение, что на рецензии повлиял и «сор, вынесенный из избы», то я почти уверен, что Вы ошибаетесь. Даже без этого достаточно поводов для объяснения всего происшедшего.

Из этих нескольких строк Вы, может быть, чуть-чуть угадаете вообще мои настроения, о которых Вы спрашиваете. Если к этому прибавить, что я сейчас занят известной Вам работой, которая не только не доставляет мне никакой радости, но еще задерживает необходимые решения и поступки для будущих планов, то Вам, может быть, и все станет ясным[266].

Ваш личный вопрос я уже отдал на обсуждение, но пока только неофициально: заседания по этому поводу не было[267].

Пока до свидания.

Ваш В. Немирович-Данченко

{141} 307. А. Н. Бенуа[268]

Апрель (до 7‑го) 1915 г. Москва

Дорогой Александр Николаевич!

Получил Ваше письмо и фельетон[269]. По-моему, написано с нервом, широтой взгляда, очень убедительно и с большим тактом, в особенности, если принять во внимание Вашу роль в этом спектакле. В этом смысле следующий фельетон Ваш может быть еще рискованнее, но, разумеется, у меня нет никаких опасений насчет Вас.

Как Вам объяснить поточнее мою психологию насчет всего этого. Вообще я всегда стесняюсь подобных выступлений, но в данном случае я, ни до чтения Вашей статьи, ни после, не испытал ни малейшего чувства стеснения или какой-нибудь тревоги; очевидно, так крепка моя вера в Ваше перо и в Вашу мысль. Вообще я считаю лишними подобные выступления, но данное мне кажется очень небесполезным. Я думаю, что Вы лучше меня знаете психологию публики, делающей репутации художественных произведений. Я на этот счет скромен до суровости, до того, что произвожу впечатление гордеца, презирающего общественное мнение, чего я вовсе не желаю, но так выходит. Может быть, это даже не скромность, а вялое равнодушие.

Эфросу запиской я передал текстуально Ваши от него ожидания. Присланные Вами экземпляры роздал кому следует. У нас в театре, я думаю, Ваш фельетон произведет очень хорошее впечатление. Может быть, и подбодрит дух, не то чтобы упавший, а несколько увядший.

О корректуре «Пира во время чумы» я и сам решил. Как только сдам «Осенние скрипки», так пересмотрю и займусь. Но удастся ли мне что-нибудь с Бакшеевым, очень сомневаюсь[270]. Что он чрезвычайно не подходит к роли, в этом я еще более убедился. Настолько не подходит, что, думая о «Пире» в Петербурге, я представляю себе на месте Бакшеева кого угодно, самого малодаровитого исполнителя, только бы без такого грузного голоса и без такого нудно-трафаретно-quasi[271] {142} трагического переживания. Все равно я не верю в то, что из него выйдет настоящий трагический актер, сколько бы меня ни убеждал в этом К. С.; я так хорошо знаю эти бесконечные увлечения К. С., почти никогда не оправдывавшиеся.

Хочу посмотреть, конечно, и «Моцарта». Слышал, что в последний раз К. С. в первой картине добился даже некоторого заметного успеха в публике, но путем ему самому глубоко несимпатичным, т. е. тем трафаретом, которым он пользовался когда-то, еще до Художественного театра в трагических ролях[272].

Ох, Александр Николаевич! Вот где настоящий яд театра. Вы это, кажется, давно почувствовали. А у меня все больше и больше нарастает возмущение против того направления – приземлистого, все принижающего, обуднивающего и в то же время разнуздывающего актерские самочувствия, – какое царит в театре. Я вот сейчас имею дело с несколькими, на этом воспитанными. Просто поражаешься, до какой степени они ни чувствами, ни головой не считаются с задачами, заложенными в пьесе, с автором, с его психологическим рисунком. «Я чувствую иначе» – и это для них закон. Ну, и так далее, и так далее…

А потом, когда самочувствие актера попадает в тупик, то для спасения не то что останавливаются и стараются разобраться в противоречиях, а просто-напросто швыряются на 25 лет назад и прибегают к таким приемам, которые совершенно недопустимы.

И, увы, он, наш «орел», совершенно не видит этого, т. е. так-таки совсем не видит, не хочет видеть. Мне кажется, уже безнадежно убеждать. Буду действовать сам в своих постановках, как понимаю, и, может быть, мне удастся на деле скорее натолкнуть на размышления, чем путем теоретических убеждений. А самый страшный для меня вопрос сейчас – на каких пьесах можно что-нибудь доказывать, во-первых, и какие пьесы нужны сейчас театру, во-вторых. Я чувствую, что по естественному малодушию у нас сейчас шарахнутся от Пушкина к задачам до крайности маленьким и узким.

Ну, и опять-таки, и т. д. и т. д… Всего не перескажешь.

Между прочим, еще раз (уже в 3‑й) с большим вниманием прочел пьесу Мережковского, и опять она меня чем-то очень заманила.

{143} Кроме того, говорил с Леонидовым об Отелло.

На днях, вероятно, напишу что-нибудь определенное.

Жму Вашу руку. Привет Анне Карловне.

В. Немирович-Данченко

Когда я думаю о «Пире», то мне хочется убрать «надрыв», на месте Председателя хочется видеть человека, на 95 % пирующего и только на 5 % придавленного – вплоть до последних реплик. Даже истерические ноты Берсенева мне мешают[273]. Только с приходом Священника Председатель вскидывается на высоту отчаяния[274].

Не знаю, может быть, и Бакшеев может это <…> Может быть, он не так направлен Леонидовым. Потому что, в конце концов, основной тон дан Леонидовым не тонко, не вкусно.

А вот еще что важно, это то, что все-таки это не богема, а бондари, ремесленники. Гримами! Бондырев, Чебан, Колин…[275]

308. Л. Я. Гуревич[276]

8 апреля 1915 г. Москва

8 апреля 1915

Многоуважаемая Любовь Яковлевна!

Благодарю Вас за Ваше письмо, советы и прежде всего, конечно, за то отношение к театру, которое заставляет Вас так волноваться.

Пушкинский спектакль, в конце концов, конечно, является неудачей театра, что бы ни писали защитники. Но, по моему личному убеждению, в нем есть так много прекрасных достижений, что показывать его Петербургу не только не совестно, но даже приятно[277]. Это особенно относится к «Каменному гостю». С «Пиром во время чумы» вышла незадача, но и эта трагедия ни в каком случае не может скомпрометировать театр. Самое опасное место спектакля – «Моцарт и Сальери», где роль Моцарта в руках слишком юного актера[278], а Сальери Константину Сергеевичу решительно не удался. Я даже сомневаюсь, что удастся впоследствии. Можно было бы играть спектакль без «Моцарта и Сальери», но, во-первых, он выйдет слишком {144} коротким – сейчас он всего идет 3 часа, а во-вторых, я не считаю себя вправе обезнадеживать Константина Сергеевича добиться в этой роли удачи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю