Текст книги "Избранные письма. Том 2"
Автор книги: Владимир Немирович-Данченко
Жанры:
Театр
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 48 страниц)
3. Контрамарки и предварительная запись. Выработка правил, присутствие в определенные часы и т. д. Это сложное дело требует, мне кажется, непременно двух заведующих (А. И. Адашев и Г. С. Бурджалов, – М. Ф. Ликиардопуло, Р. В. Болеславский, С. А. Трушников).
4. Чистота и порядок по сю сторону сцены (А. Л. Вишневский, Н. А. Подгорный).
5. То же в мужских уборных и в фойе (Г. С. Бурджалов, К. П. Хохлов).
6. То же в дамских уборных и в фойе (Е. М. Раевская, В. Н. Павлова).
7. Сотрудницы. Их нужды, общие (профессиональные) и частные. Посредничество между ними и режиссерами или дирекцией и проч. (Е. П. Муратова, Т. В. Красковская).
8. То же – сотрудники (Н. Г. Александров, В. Л. Мчеделов).
9. То же – воспитанники (М. Н. Германова, С. Н. Воронов).
10. Ведение дневника театра (Н. Ф. Балиев, дежурства В. В. Барановской, Н. А. Знаменского, А. Г. Коонен).
11. Ведение истории театра и архив (Г. С. Бурджалов, Л. А. Сулержицкий, М. Ф. Ликиардопуло, В. А. Салтыков).
12. Русская речь на сцене. Установка в спорных случаях правильной речи путем корреспонденции с авторитетными знатоками языка (В. И. Качалов, О. В. Гзовская, В. А. Салтыков, М. Ф. Ликиардопуло).
13. Постоянно функционирующая комиссия пособий (О. Л. Книппер, М. П. Лилина, Г. С. Бурджалов).
14. Наблюдение за сношениями театра с публикой…
Вл. Немирович-Данченко
{77} 269. Из письма Е. Н. Немирович-Данченко[133]
17 августа 1911 г. Москва
17 авг.
Москва
… Вчера у нас в театре была веселая репетиция. Для 2‑й картины «Живого трупа» («У цыган») надо было показать участвующим настоящих цыган. И был приглашен хор. За 200 р. с лишком. Хор этот был на высоте и пел с увлечением. Нашим мужчинам это было не ново, но дамы слушали цыган в первый раз и очень увлекались.
Мы с тобой, дожившие до серебряной свадьбы, могли бы сказать: «Увы, цыгане не те, каких мы когда-то слышали». Таких, как Варя Панина, Пиша[134], и в помине нет. Но и вообще, они уже с примесью каких-то не цыганских элементов.
Но многое все-таки пели хорошо. Мне нравились цыгане, от которых веяло степью, кострами… Романсы же нет, не нравились.
Так, впрочем, и большинству.
Старались они очень, надо отдать им справедливость.
Создавать цыганку будет у нас Гзовская. Ее и учить будет одна из цыганок[135]. …
270. Совету МХТ, К. С. Станиславскому и А. А. Стаховичу[136]
7 ноября 1911 г. Москва
7 ноября 1911 года
Я пишу в форме докладной записки для того, чтобы точно уяснить все, что нахожу нужным сказать в настоящем случае. Это один из тех важных случаев в ежегодных переживаниях театра, которые я особенно имел в виду, когда работал над новой организацией театра, выразившейся в нашем уставе-договоре. Если настоящему положению предоставить такое же течение, как это бывало раньше, то я должен окончательно разочароваться в своих административных способностях и сказать себе: нечего было огород городить!
Важность данного момента заключается в том, что в нем сталкиваются одновременно трудно сливаемые, разнородные {78} желания и задачи, преследуемые театром вообще и лицами, стоящими во главе его, в отдельности.
Театр хочет и должен вообще, чтобы каждая новая постановка его была художественной – со стороны выбора пьесы, со стороны режиссерского замысла, живописного выполнения и со стороны игры артистов.
Театр должен поставить не менее трех новых постановок.
Театр считает чрезвычайно выгодным сохранить систему абонементов и поэтому не может дискредитировать ее.
Театру нужно, чтобы его артисты и режиссеры росли, самостоятельно вырабатывались, а это возможно только путем практической работы. Тем самым театр удовлетворяет законному праву каждого артиста – праву на работу. На этом основании всегда высказывалось стремление дать непременно только три постановки, но если имеются свободные силы, то дать и четвертую.
Вот основные наши задачи при составлении репертуара. Их никто не станет оспаривать. Споры начинаются с момента осуществления их: вступают в столкновение такие разноречивые желания и вкусы, что стремление найти из этих столкновений выход, примиряющий всех, всегда приводит театр к тупику, потере времени и бездействию.
В самом деле: выбор пьесы. Такая-то предложенная пьеса не годится, потому что она не принадлежит к числу литературных произведений высшего разряда, другая хоть и принадлежит к этому числу, но режиссеры не будут иметь времени приготовиться к ней, третья не находит для себя в труппе достойных исполнителей, четвертая не встречает и этого препятствия, но достойные исполнители в это время заняты в другой постановке. И пока происходят искания пьесы, удовлетворяющей всем условиям, и споры по этому поводу, бегут месяцы ничегонеделанья. Тем более, что и для споров-то нет времени, так как лица, стоящие во главе, много заняты в текущем репертуаре.
Распределение ролей. Бывали случаи, когда этот вопрос не только задерживал, но даже совсем срывал пьесу. Вспомните историю «Мизерере», оставившую во мне неизгладимое впечатление. Пьеса была принята только как четвертая в сезоне, {79} т. е. такая, к которой можно не предъявлять столь строгих требований. На этой пьесе я предполагал сделать два опыта: совместного режиссирования Лужского и Москвина и исполнения пьесы молодежью. Если бы эта задача выполнялась просто, как задумано, мы постом в том сезоне сдали бы пьесу, и она, вероятно, удовлетворила бы своему скромному месту. И вдруг перед самым началом работы оказалось, что на этой пьесе нельзя пробовать самостоятельное режиссирование двух вышеназванных режиссеров и что в сделанном мною распределении ролей имеются грубые и едва ли не умышленные ошибки. В результате художник запутался между несколькими режиссерами, режиссеры (уже трое) между собой, исполнители бродили ощупью, пьеса не пошла постом и, перенесенная на следующий сезон, заняла не подобающее ей солидное место второй постановки в разгар сезона. И опыт совместного режиссирования Москвина и Лужского так и остался невыполненным.
Вопросы о художественности постановки и распределении труда между режиссерами и актерами, по самому существу, ведут к большим разноречиям. И хотя всестороннее обсуждение этих вопросов очень дорого и важно и потому необходимо, но есть граница, за которой начинается вред. Эта граница наступает, как только обсуждение вступает в область излишнего художественного недоверия. Эту черту чрезмерного недоверия и обостренной осмотрительности я считаю большим злом нашего Управления. И при создании нашего устава-договора особенно имел в виду это явление.
Прежде всего это такое явление, при котором вообще невозможно никакое решительное действие. А в искусстве полдела – смелость, ничем не отравленная уверенность. Наше дело так многогранно, к нему устремлено такое бесчисленное количество «точек зрения», что для недоверия в этой области широкий простор. Оно имеет источником или преувеличенную уверенность в своем личном вкусе, или крайнюю приверженность к тому, что дали нам предыдущие успехи. Как мнение это нужно, но как руководящее управление – это же и вредно.
Да, правда, бывали случаи художественного доверия, которое не увенчалось успехом. Но что за беда! Зато сколько случаев {80} успешных. Недалеко ходить: «У жизни в лапах». Мне не понравился замысел Марджанова и Симова по эскизам, но я сказал: да, идите с богом и работайте. Я доверился им – и не раскаиваюсь: хотя я не считаю постановку вполне художественной, но театра она не уронила, а между тем дала ему большие материальные выгоды и вместе помогла тому же Марджанову на практике увидеть свои ошибки и нам – надеяться на то, что он избегнет их в дальнейших работах.
Я сам на себе испытал, что дало мне доверие по отношению к «Юлию Цезарю» и «Братьям Карамазовым». Да кто из актеров и режиссеров не понимает, как доверие окрыляет и удваивает работоспособность? Про это мы слишком часто забываем.
Конечно, доверие должно покоиться на известных основаниях. Но даже излишнее доверие лучше недоверия. Последнее тормозит, суживает задачи, засушивает, охлаждает пыл и приводит почти всегда к примиряющему концу в том случае, когда смелое заменено робким, яркое – серым, тусклым.
Я уже не говорю, что и с этической стороны недоверие – столько же признак благоразумия и скептического ума, сколько и неуважения к другому дарованию и другой личности.
Я и с себя не снимаю упрека в этом смысле. Я сам часто поддавался этому греху и мешал другим. Но тем более я понимаю весь вред управления делом на основах недоверия. И готов делать самый горячий, самый энергичный призыв к борьбе с этим качеством, разъедающим нашу жизнь в театре. Когда кого-нибудь критикуют, попробуй только на время поставить мысленно на его место такое лицо, к которому ты относишься с мягким и ласковым доверием. А еще лучше – самого себя. И как быстро изменится отношение к обсуждаемому вопросу. Благоразумие от этого нисколько не пострадает, но решение будет покоиться на основаниях благоразумия, а не на основании таких высоких требований, которые предъявлять нет надобности.
Как управляющий театром, я пришел давно к убеждению, что без доверия к окружающим, начиная с автора пьесы, на которой я остановился, и продолжая режиссером, актером, электротехником и т. д., нельзя совсем вести дело театра. {81} Нельзя даже вести кружок любителей. Как управляющий делом, я пришел к убеждению, что ошибки, происходящие от художественного доверия, не приносят делу никакого вреда, тогда как боязнь этих ошибок кромсает его то со стороны художественной, то со стороны материальной, с одной стороны, обесцвечивая творчество, с другой – суживая рамки производительности. Игрок никогда не выигрывает, если он дрожит над каждым золотым. Он, конечно, проиграет, если расточительно разбрасывает золотые. Но вот тут-то и проявляются и энергия и дарование управляющего делом. Поэтому-то я в нашем уставе-договоре и перевел решающее слово из рук Правления в руки одного лица, которое имеет возможность выслушать советы других, но само должно решить, что в этих советах относится к области благоразумия, а что к области вредного для дела или неосновательного недоверия.
Я сказал в начале доклада, что если предоставлю то, что мы теперь переживаем, такому течению, как это было прежде, т. е. когда я только старался найти всепримиряющий выход, то должен буду признать свое банкротство как администратора. Вдумайтесь в самом деле еще раз, как стоит дело. Нужны три постановки, но есть серьезные опасения, что третья может не состояться. Притом есть актеры, режиссер и художник, сидящие без дела. Надо найти еще одну пьесу, а если она окажется четвертой, то тем лучше, потому что у нас все равно нет хорошей старой для абонемента. Я предлагаю одну пьесу и слышу голос, что постановка ее рискованна вследствие чрезмерных требований, какие предъявит публика к центральной роли. Тогда я предлагаю другую. На это с другой стороны слышу голоса, что эта пьеса не находит исполнителей. Я не могу предложить третьей, потому что или она будет недостойна строгого репертуара театра, или необходимые для нее исполнители заняты в смежных постановках, или, что особенно важно, режиссер совершенно не готов для ее постановки, так как только для подготовки режиссера нужно минимум месяц, или так как режиссер, в данном случае свободный – Марджанов – не берется ставить бытовую пьесу. Есть еще выход: отменить намеченную третью постановку, освободить этим остальных актеров и приступить к другой, своевременная постановка {82} которой не подвергалась бы сомнениям. Но это вызывает возбуждение и тревогу в Константине Сергеевиче, с настроением которого я должен считаться вообще, а в настоящее время, когда он занят большой ответственной работой, – в особенности. Являясь ответственным перед собранием пайщиков, я уверен, оно оправдает меня в том, что я стараюсь уберечь настроение Константина Сергеевича в такое серьезное время и предпочитаю допустить те или иные компромиссы в выборе четвертой постановки.
Отмените систему абонементов. Поставьте в основание принцип давать не три, а хоть две, даже хоть всего одну новую постановку, но оставаться без малейших компромиссов на той высоте театра, на которую его поставили успешные постановки, – и роль управляющего театром чрезвычайно облегчится. Я с таким принципом совершенно не согласен, потому что нахожу его расточительным и даже еще более рискованным, так как нельзя быть гарантированным, что эти одна или две постановки будут непременно на высоте театра, и так как ни одна постановка не гарантирует от компромиссов, и нельзя актерам по три года ждать интересной работы, и т. д. и т. д. – я с этим принципом не согласен, но его дорога ясна и проста.
Не трудно и в нашем положении, если не беспокоиться за будущее, а коли оно не удастся, то обвинять других – Константина Сергеевича за то, что он не успел поставить пьесу в срок, Совет – за то, что он не дал согласия на предложенную мною пьесу, и т. д. Но театру-то от этого не легче, хотя бы я даже был прав.
При таких условиях прежде, когда ведение дела находилось всецело во власти Правления, оно собиралось много раз между репетицией и спектаклем, перебирало до головной боли все одни и те же соображения и мотивы, отыскивая какой-нибудь выход, примиряющий все противоречия, и, не найдя его, расходилось, утомленное и сердитое. А положение предоставлялось судьбе. А когда судьба не выручала, то начинали сводить счеты, кто виноват, кто предсказывал и т. д. Это было и утомительно, и бесцельно, и душевно мучительно для людей, привязавшихся и к делу и друг к другу и с радостью готовых избавиться от гнетущей необходимости обвинять друг друга.
{83} Создавая наш устав-договор, я вслед за материальной организацией прежде всего хотел устранить именно эту противную сторону бывшего управления. Я знал, что непременно будут такие же периоды в жизни театра, и взвалил их на так называемого директора-распорядителя.
В настоящем положении он не встречает полного согласия ни с Советом, ни с Константином Сергеевичем или не находит возможным осуществить их предложения. И от К. С. и от Совета он получает соображения, продиктованные их благоразумием, даже не считая себя вправе подозревать их в излишнем недоверии. Но в то же время он не может оставить положение таким, как есть, и ему остается одно: взять на себя ответственность и поступать так, как подсказывают ему опыт, вкус и добросовестность.
Но, поступая на основании личных соображений, он неминуемо столкнется в противоречии или с Советом, или с Константином Сергеевичем. Нужна какая-то особенная, железная воля, нужны какие-то особенные, не отзывающиеся нервы, нужно какое-то безразличие к волнениям тех, с кем работаешь, для того чтобы брать на себя подобную ответственность с полным равнодушием к осуждениям, подозрениям и недоверию.
У меня нет ни такой воли, ни таких нервов. И настроения и мнения окружающих я близко принимаю к сердцу. И только верю своему умению находить лучшие пути. И потому мне остается выбор: или сложить с себя ответственность за будущее перед собранием пайщиков и представителем вкладчиков, или быть уверенным в моральной поддержке как Совета, так и Константина Сергеевича. В последнем случае мне остается опираться на то, что лица, коим пайщики доверили свое дело, как люди чуткие к острым моментам наших общих переживаний, прекрасно поймут всю тяжесть компромисса, при котором мне придется брать на себя ответственность, и поймут не только опытом, но и сочувствием. Без такой поддержки я предвижу, что в свое время мне придется объявить себя несостоятельным.
Вл. Немирович-Данченко
{84} 271. К. С. Станиславскому[137]
Ноябрь – декабрь 1911 г. Москва
Еще несколько слов ко всем нашим беседам за последние дни[138].
Ничто прекрасное в душе человека – этого плохого животного – не складывается сразу. Оно медленно входит в душу и очень медленно овладевает ею. Хорошо уже, когда душа открыта для прекрасного.
И я и Вы в нашем деле стремимся к идеальному, но и я и Вы поддаемся слабостям и мелким, недостойным этого идеального, подозрениям. И в этих печальных случаях отравляем и наши жизни и наше дело.
В последние два года Вы много раз были глубоко несправедливы ко мне и проявляли обидное недоверие к моим чистым начинаниям, основанным на моей чистой и бескорыстной убежденности. Ваши несправедливости роют яму между нами. Оба мы стараемся потом засыпать эту яму. Но у меня с каждым разом все меньше и меньше сил и все меньше и меньше желания засыпать эти ямы. Бывают минуты, когда я говорю: «я больше не в силах». Когда-нибудь действительно окажется, что я больше не в силах – и все рухнет. Все нажитое нами таким колоссальным напряжением 13 лет. Я ничего не боюсь, потому что за эти два года я не знаю за собой ни единого, самого маленького, поступка, который бы лежал на моей совести перед Вами и перед нашим делом. Если я, при всей своей чистоте к делу, не сумею удержать наши отношения на достойной высоте, если они испортятся и рухнет наше дело – туда ему и дорога! Я не буду бояться, что с тем вместе рухнет и мое благополучие.
При всем стремлении к одной художественной цели мы остаемся разными во многих художественных пониманиях. Но на этой почве спорить не трудно, пока мы верим друг другу. Когда же мои художественные вкусы, хотя бы и заблуждения, объясняются Вами – лично или под чьим-нибудь влиянием – мелкими побуждениями, да еще внушенными извне, – тогда это глубоко западает в душу и отравляет все. Когда мои начинания и поступки объясняют Вам хитростями или эгоистическими {85} побуждениями, тогда я, как Иванов, чувствую, точно объелся мухомора[139].
В последнее время уже не раз на меня нападало равнодушие к Вашим несправедливостям и придиркам. Раньше этого не бывало. И это уже страшно.
Не думаю, чтобы Вам было все равно, в каких градусах мое отношение к делу. Верю, что Вы мною в деле очень дорожите и не уступите меня никому и ничему. Но беда в том, что когда мои начинания кажутся Вам неверными, Вы редко бываете способны предположить, что Вы сами не правы, а я прав, а объясняете это всякими посторонними, да еще мелкими, соображениями. И у меня остается горечь… мухомора.
Я, как администратор нашего дела, как хорошо разбирающийся во всех извилинах его, во всех психологиях людей и самого дела, гораздо мудрее Вас и неизмеримо беспристрастнее, справедливее и душевнее. И Вы могли бы относиться ко мне с более широким доверием. Но Вы все-таки многому не верите, и убедить Вас я не в силах. Многое подозреваете, и разубедить Вас я не в силах. И мне уже скучно, и я смотрю на это с грустью и с сожалением. Прежде я отпихивался от каждой мелочи, теперь я все равнодушнее и равнодушнее. Ну, что же делать! Пусть думает, как хочет, моя совесть чиста и бела! И в глазах всех, кто знает истину, хорошую, глубокую истину, Вы проиграете.
Я действую и работаю так, как подсказывает мне мое знание нашего дела и наших деятелей, как подсказывает мне моя мудрость, как подсказывают мне мои чувства справедливости и добра. Я смею сказать это твердо Вам в глаза.
Это я и хотел Вам сказать. А дальше – что бог пошлет!
Ваш В. Немирович-Данченко
272. Л. М. Леонидову[140]
Январь – февраль 1912 г.
Я прибегаю к письму, Леонид Миронович, потому что при встречах не нахожу для такого разговора удобного и ловкого момента, а между тем враждебное чувство во мне накопляется. {86} Если оно прорвется, все это получит не тот характер, не то освещение, какое должно быть. Мне хотелось бы не в рукопашную вступать с Вашими недостатками, а апеллировать против них к Вашим достоинствам.
Вы умеете быть и внимательным и сдержанным – то, что называется корректным, умеете уважать и труд и личности тех, с кем соприкасаетесь. При всем том умеете замечать в поступках других лучшие движения их души и приближаться к справедливости. Это все – Ваши достоинства, которые привлекали к Вам Ваших товарищей, когда они выбирали Вас своим представителем или директором, когда они приглашали Вас в Правление и пайщики.
Вот к этому Леониду Мироновичу я и апеллирую. Пусть он взглянет повнимательнее и оценит по достоинству того Леонидова, которого я вижу целый ряд последних репетиций[141].
Он недоволен. Чем – я не знаю. Предполагаю, в лучшем случае – тем, что бывает с ним обыкновенно. Когда роль, которую он готовит, освещается режиссерами очень широко и для того, чтобы приблизиться к этому, надо напрячь сильную волю. Того, что дается сразу и легко, оказывается мало, надо еще какие-то усилия… На этот счет он дрябл, нетерпелив, злится. Может быть, даже больше всего на самого себя.
Все это вполне понятно и простительно. Со всеми актерами это бывает. Но простительно до тех пор, пока это недовольство бурлит в круге художественных исканий, пока это есть раздражение от того творческого «порыва», который назревает, мучает и ждет хорошего разрешения. До этих пор я готов всеми силами способствовать этому разрешению, буду игнорировать какие-нибудь «выпады», которые могут показаться нетактичными людям сторонним, равнодушным, не понимающим мучительную психологию актерского процесса творчества.
Должен признаться, что недовольство, проявляемое Вами, очень мало похоже на такие «муки творчества». Ваше недовольство собой не возбуждает Вашей воли, а совершенно распускает ее. Оно не углубляет Вашего внимания к трудностям работы, а наоборот, гонит его прочь. Оно не только не побуждает Вас еще больше тянуться к режиссерам и партнерам, к автору и сцене, а словно обращает их всех в Ваших врагов.
{87} И куда же девается тот Леонид Миронович, которого мы уважаем и ценим? Перед нами господин, который позволяет себе поведение совершенно нетерпимое, ну, просто – нетерпимое в порядочном обществе. Спросите его, почему он считает себя вправе расхаживать во время замечаний с другими по сцене, стуча сапогами (мне хотелось Вам сказать – «велите по крайней мере прикрепить к каблукам каучук»), не проявлять ни малейшей заботы хотя бы для того, чтоб скрыть, как его тяготит репетиция, ссориться на сцене с товарищами в таком тоне, какой неприятно слышать даже в буфете или в отдельном кабинете ресторана, в пятом часу утра. И с товарищем, который на 30 лет старше![142] И в моем присутствии!
Мое враждебное чувство, – сказал я в начале письма, – растет. Мне надо сказать, хотя бы нашему Леониду Миронычу: пожалуйста, спросите этого господина, долго он будет злоупотреблять нашей деликатностью? Я ничем не угрожаю, я только спрашиваю, неужели он не чувствует, что злоупотребляет деликатностью людей, которые вовсе не считают себя менее достойными этих подмостков, чем он?
Но даже и в самой работе. Он не только не будет жадно ловить углубления и искания режиссера, чтоб потом из намеков создать что-либо, – режиссер может напрягать все нервы и всю фантазию, он будет принимать это как обязанность со стороны режиссера, которого он слушается только из одолжения. Ему, кажется, и в голову не приходит, что режиссер совершенно не обязан играть за него, что режиссер руководим одним желанием, чтобы этот актер сыграл как можно лучше в пьесе, в которой он участвует, в театре, в котором он служит и который считает своим. И в то время, когда режиссер с другими участвующими охвачены этим общим желанием, один этот актер почему-то считает себя вправе распускаться в индифферентизме.
Не заступайтесь за него, Леонид Миронович, возражением, что ему роль не по душе. Этим Вы окажете ему совсем плохую услугу…
Вы сами великолепно понимаете, что все это я должен Вам высказать. Во-первых, я обязан оберегать приличный и деловой тон репетиций, как и всяких работ в театре. А во-вторых, {88} я не хочу говорить о Вас за глаза то, чего не мог бы сказать в глаза.
Поберегите же и Вы вместе с нами тон репетиций от актерской распущенности.
Вл. Немирович-Данченко
273. К. С. Станиславскому[143]
Март – апрель 1912 г. Петербург
Дорогой Константин Сергеевич!
Я наметил репетиции – Вам дали этот списочек? Я прошу Вас взять на себя три репетиции «Вишневого сада» – Косминская[144]. То, как я немного занимался с нею, наверно, ни в каком случае не помешает.
Но тут же, в эти две недели, надо – и это самое важное – обговорить Вашу работу в театре в будущем году. Что мог, я подготовил для выбора.
Для сезона у меня есть только две пьесы – «Пер Гюнт» и пьеса Андреева. В постановке «Пер Гюнта» есть принципиальные вопросы, и Вы поможете разрешить их. Для этого я выписал Марджанова в Петербург. То есть Марджанову-то, кажется, все ясно, как ставить пьесу, да я-то не очень доверяю. Как никак, ведь это постановочная пьеса![145]
На 3‑й пьесе я не останавливаюсь, потому что все надеюсь, что та пьеса или одна из тех, которыми Вы будете заниматься, будет третьей, а не четвертою. Лучше я буду иметь в запасе четвертую, чем третью. Все это зависит от переговоров с Вами. Как Вы захотите. А и у Вас это, вероятно, будет в зависимости от того, насколько сложна будет пьеса, выбранная Вами. Одну, может быть, Вы будете ставить два года, а другую – три месяца. Разумеется, Ваше категорическое заявление об отсутствии срочности очень связывает, в особенности в распределении ролей и работ, но я не смею не считаться с этим заявлением и как-нибудь насиловать Вас.
Так вот, выбор 3‑й пьесы сезона находится в зависимости от переговоров с Вами. Когда Ваш выбор будет сделан, тогда уж я буду разбираться в распределении работ и ролей[146].
{89} С художниками дело стоит так.
Рерих, стало быть, вовлечен в «Пер Гюнта».
Симову, так или иначе, придется дать работу. Иначе ему будет не на что существовать. Будет ли это пьеса Андреева или дать ему реставрировать старые пьесы?
Затем нужно дать работы Добужинскому и Бенуа. Оба ждут. С Бенуа я опять перекинулся несколькими словами (это уже в третий раз, и в третий раз он повторяет мне, что ни малейших претензий не имеет и работать готов). Но не знаю, как Бенуа, а Добужинский очень против слишком затяжной работы, – как было с Тургеневым. Может быть, ему дать пьесу Андреева?[147]
Все эти мысли я забрасываю Вам до нашей беседы. Прилагаю и листик с репертуаром[148].
Я только об одном буду просить, дорогой Константин Сергеевич. Каковы бы ни были Ваши желания, – выскажите их как можно определеннее. Вникните, как трудно распределять работы, принимая во внимание распределение актерских сил, занятий мастерских, другие пьесы, старые пьесы, бюджет, Незлобина и Малый театр[149] и проч. и проч. и проч. Всем этим я буду заниматься уже летом, но до лета мне надо знать точно, чего Вы хотите на эту зиму, имея в виду и необходимость провести правильно сезон.
Ваш Немирович-Данченко
274. Л. М. Леонидову[150]
Конец марта – апрель 1912 г. Петербург
Многоуважаемый Леонид Миронович!
На три часа я вызвал Лазарева, чтоб пробежать с ним роль Короткова, и Ефимова для роли слуги Карениной. Не надо, я думаю, распространяться, чтоб убедить, что в Художественном театре, в петербургских гастролях, где жадно смотрят на каждую фигуру, Лазарев будет самым буднично-заурядным, не выше заурядной провинциальной труппы, а Ефимов никак не может заменить Лазарева. И тот и другой будут напоминать о дешевеньких труппах. Скоро придется, вероятно, {90} заменить и Вишневского – по мотивам, логически вытекающим из замены Вас Лазаревым[151].
Но еще до репетиции с Лазаревым я хочу спросить Вас…
Мне приходит в голову – да почему я это делаю? Может быть, я спешу с поступком, на который Л. М. сам пожмет плечами. Даже больше; сам задаст мне вопрос, зачем я так поступил? Ну да – заменить его Грибуниным и оставить Лазарева на месте слуги Карениной – тут нет художественного ущерба, но раз это невозможно…
Я обещал освободить Вас от Короткова. Почему? – спрашивают меня. Потому что я совершенно понимаю моральное состояние актера – шестьдесят раз играть двухфразный выход. Нисколько не трудно, не утомительно, но, при сравнительном бездействии, ужасно мучительно. Понимаю это, как ни странно, даже больше самих актеров. И, понимая это, обещал.
Когда Василий Васильевич[152] уехал в Москву, я особенно вспылил именно на это: вот я обещал человеку избавить его от этого гнета, а тут «личной любезностью» выходит то же…
Обещания директора должны быть выполняемы. Дабы ему могли верить.
Лазарев и Ефимов в прошедший спектакль уже следили за своими ролями. И сегодня назначены играть.
Но, может быть, Вы сами, добровольно не захотите этого? Может быть, в этом «добровольно» есть тоже моральная сила, способная стереть гнет «необходимости».
Правда, выходит так, что я Вам суфлирую красивый жест, но – повторяю, с чего начал, – может быть, Вы сами, ввиду болезни Грибунина, и не ждете, что я пущу третьестепенного исполнителя, да еще с ущербом в другой роли.
Во мне, вероятно, говорит все та же ревность к тому, чтобы спектакли наши были по возможности хороши. Но ведь не может же эта ревность подвергаться порицанию. Да еще в самом пайщике!
Так вот. На три часа я назначил репетицию…[153]
Жму Вашу руку.
Вл. Немирович-Данченко
{91} 275. М. В. Добужинскому[154]
Апрель 1912 г. Петербург
Многоуважаемый Мстислав Валерианович!
Мы сговорились с Константином Сергеевичем составить хорошую, продолжительную беседу между режиссерами и художниками: Вы, Рерих, Бенуа, мы, Москвин, Лужский[155].
Позвольте действовать через Вас, то есть просить Вас пригласить Ваших товарищей. Я сам поехал бы, конечно, но – кто поверит? – меня одолевают репетиции, каждодневные репетиции!
Лучше всего было бы во время «Гамлета». Обедать. В 4 1/2 – 5 часов. Если бы, не откладывая, завтра. Где? В каком хорошем ресторане имеются большие комнаты, вдали от музыки?
Жду ответа
Ваш В. Немирович-Данченко
276. В. И. Качалову[156]
23 июня (?) 1912 г. Ялта
Дорогой Василий Иванович! Если мое отношение к Вам Вас действительно может радовать или тревожить, то вот Вам искренне и раз на всегда. Я вас люблю тепло и нежно – именно нежно, потому что Вас только так и можно любить. И любовь моя непрерывно крепнет. И чувство это неизменно, в чем я совершенно убежден. Убежден в том, что Вы ничего не можете сделать такого, что могло бы оттолкнуть от Вас, хотя бы какие-нибудь Ваши поступки были по отношению ко мне отрицательные. Если Вам показалось или когда-нибудь еще покажется, что я стал равнодушен к Вам, то это случайность. Именно потому что я Вас крепко люблю, я и могу не обнаруживать этого, не подчеркивать, не искать случая показать Вам. Между мужчинами, относящимися друг к другу с доверием, только это и должно быть.
{92} Дальше.
Вы играли. Что же с этим поделаешь? Я рад за Вас, что Вы получили денег. И жалею, что Вы поневоле оторвали у себя несколько дней полного отдыха. Вот и все мое отношение к этим спектаклям.