444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 75)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 75 (всего у книги 75 страниц)

Глава 19

Письмо в моих руках было коротким, в одну страницу, и написано так, как в этом веке пишут только женщины. Более того, написано оно было в вольном формате, что меня особенно удивило.

Ни «милостивый государь», ни поклонов, ни единой обязательной завитушки. Просто и прямо, ровным незнакомым почерком.

Писавшая говорила, что знает, как я живу. Что сплю урывками, в каморке при больнице, и ем что придётся. Что первым поставил себе прививку и три дня после этого ходил с озябшим лицом, а на четвёртый повеселел. Что жалости моей она не ищет и ответа не ждёт. Ей довольно, чтобы я знал одно. Кто‑то в этом городе смотрит на меня не только, как на лекаря.

Подписи не было. Даже начальной буквы не было.

Я перечёл дважды и понял, что не могу уловить, в чём тут подвох. Анонимное письмо с явным намёком. Но от кого?

Кто это? Гагина, первым делом. Флирт её у окна так и остался мне непонятен, тут же всё сходилось, и запах духов был тяжёлый и сладкий, как в её гостиной. Только Елена Кирилловна пишет по‑французски и подписывается всегда, ей скрываться незачем.

Кто‑то из молодых попечительниц? Чья‑нибудь благодарная вдова из тех, кого я лечил зимой? Я перебирал лица и не мог остановиться ни на одном.

Про то, что кто‑то в этом городе три дня подряд глядел на моё лицо и заметил, когда оно повеселело, я думать себе запретил. Об этом было слишком странно думать в третьем часу ночи, над остывшим пирогом.

Письмо я убрал в тетрадь Никитина, между листами реестра, где его никто не стал бы искать. И до утра проспал, как убитый.

А утром семнадцатого, перед выездом к брату, Никитин доложил мне то, за чем я посылал его ещё в начале недели.

А посылал я его в Воспитательный дом. Это приют для тысяч городских подкидышей и сирот, и он был далек от обычного оспенного барака, где изолировали умирающих. Но именно там держали главную оспопрививальную станцию столицы: младенцы из приюта служили живым «запасом» – от одного к другому передавали свежую лимфу, снабжая вакциной всю губернию.

– Ездил в Воспитательный дом, Михайло Алексеевич, как велено. Справлялся по казённой части. – Он развернул записку. – Своя цепь у них пресеклась ещё в январе, некого стало прививать, вот и оборвалась. Из Москвы им слали на стёклышках, под воском, дважды. Оба раза по морозу пришло мёртвое. Царапали детей, ждали пузырька, а пузырька нет.

Вот и весь ответ, и другого я не ждал.

Дело это в империи идёт пятый год под рукой самой государыни. Так что я тут ни первый, ни единственный. Беда в другом. Вакцина эта живая, её не запасёшь ни в склянке, ни в леднике, и всякий, кому она понадобилась зимой, оказывается ровно там же, где оказался я месяц назад. Перед пустым ланцетом.

Оттого и корова.

И вот что из этого выходило, если додумать до конца. Нынче, в марте, живая материя во всём Петербурге была у меня одного. У меня, у пеструхи на Охте и у двадцати девяти человек, привитых в четверг.

– Хорошо, Алексей Степанович. Запишите в реестр как справку. И вот ещё что. Всякому, кто явится за материей от казённых заведений, отпускать. Даром и без разговоров, с одной только записью, кому и когда.

– Даром? – Никитин поднял глаза.

– Даром. Цепь тем и хороша, что чем длиннее, тем крепче.


* * *

Дом брата на Сергиевской я узнал издали по чистому крыльцу. Всё у Андрея было чисто, ровно и по местам, вплоть до сугробов вдоль дорожки, которые дворник, надо думать, выравнивал лопатой под линейку.

Алексиев день. Стол я застал постный, потому что до Пасхи ещё далеко, но богатый, с грибами, с расстегаями, с рыбой трёх сортов. Гостей немного, сослуживцы брата с жёнами да Балуевы через два двора, Степан Ильич с Софьей Аркадьевной, и на сей раз, слава богу, налегке, оставив детей дома. Посреди всего этого, на руках у няньки, сидел именинник, годовалый Алёша, и глядел на мир круглыми, очень серьёзными глазами, отцовскими.

Елизавета Карловна встретила меня в дверях, сухо, точно и тепло разом, как умела только она.

– Пирог доели?

– Доел, Елизавета Карловна. Горячим, как велено.

– Врёте, но врёте учтиво. – Она отобрала у меня шапку. – Девку я привела для прививания, как вы Андрею наказали. Дуня, из наших, дворовая. Она согласна. Только скажите мне честно, это правда не страшно?

– Правда, – ответил я. – Глядите сами.

И я привил её тут же, в передней, при всех, кто вышел поглядеть. Дуня, курносая девка лет шестнадцати, зажмурилась и вытянула руку. Две насечки, материя с моей же корки, тряпица. Она открыла глаза, поглядела на плечо, поглядела на меня и сказала разочарованно:

– И всего‑то, барин?

– И всего‑то, – согласился я. – Через неделю пузырёк, три дня ломоты, и оспа тебе не страшна до самой старости. Елизавета Карловна, через восемь дней с её плеча привью Алёшу. Годовалую Балуева, вон, спросите у Софьи Аркадьевны, я в четверг привил, она и не пикнула.

– Пикнула, – сказала Софья Аркадьевна. – Ещё как пикнула. Но здорова, вот вам крест.

Обед прошёл шумно и легко, как проходят обеды в домах, где хозяева гостям рады. Балуев рассказывал про снег с крыши, сослуживцы брата толковали о своём, Елизавета Карловна поглядывала на дверь детской. А я сидел, ел расстегаи и думал, что три месяца назад в этом доме меня встречали через губу, а нынче я тут именинному племяннику родной дядька, и брат сидит напротив и глядит на меня просто, по‑домашнему, и канцелярский прищур куда‑то делся.

Он проводил гостей сам, до крыльца, каждого. А потом вернулся, притворил дверь в столовую и сел напротив меня, прямо, как сидел всегда.

– Ну, – сказал я. – Говори свою странную просьбу. Всё жду не дождусь, когда ты мне уже раскроешь свою тайну.

Андрей помолчал. Выровнял на столе солонку, ножик и хлебницу, в ряд, отцовским жестом, который я уже знал. И заговорил, глядя на солонку.

– У нас в канцелярии есть дело. Какое, не спрашивай, сказать не могу и не скажу. По делу проходит человек, которого шестой месяц не могут допросить. Всякий раз, как за ним посылают, он в постели. Немощен. Свидетельство лекаря при нём имеется, лекарь известный, подпись честная. И всё бы ничего, только дело от этого стоит, а стоять ему нельзя. – Он поднял глаза. – Я хочу, чтобы ты на него поглядел.

– Лечить?

– Нет. – Андрей качнул головой. – Лечить его есть кому. Я хочу, чтобы ты мне сказал, болен он или притворяется. Только это. Больше ничего.

Я поглядел на брата. На человека, для которого лекарь у постели подследственного есть вещь столь же дикая, как канцелярист в операционной.

– Андрей. Ты понимаешь, что ты просишь? Ты зовёшь лекаря туда, где лекарям делать нечего.

Вернее, в моём веке такое проводилось, но здесь это, своего рода, новшество.

– Понимаю. – Он усмехнулся, коротко и невесело. – Оттого и сказал, что просьба странная. Оттого и просить, кроме тебя, некого. Всякий другой лекарь напишет мне то, что уже написано. А ты… – он поискал слово, – ты глядишь иначе. Я это видел. Над Алёшей видел, над той бумагой видел. Мне надобно, чтобы кто‑то поглядел иначе.

Я молчал долго. Внутри у меня в это время сходились и расходились две вещи. Одна говорила, что судебная медицина в этом веке дело неслыханное и что я лезу туда, откуда потом не выберусь. Другая говорила, что брат впервые в жизни попросил меня о помощи. Сам, своей волей, а не потому что отец велел.

– Когда? – спросил я.

– После Пасхи. Раньше не выйдет. – Он выдохнул, будто сдал экзамен. – Спасибо, Михайло.

– Не за что покуда. Погляжу, а там как выйдет.

– Как выйдет, – согласился он. И вдруг добавил, уже вставая. – Отец бы тебя не узнал. Ты всё меняешься и меняешься.

– Это хорошо или плохо?

– Не знаю, – сказал мой брат честно. – Я и сам тебя не узнаю. Но мне так больше нравится.


* * *

К Загряжским я поехал прямо от брата, и поехал намеренно.

Вечера у Семёна Андреевича давались по средам, отставной бригадир любил народ и шум, и народ у него собирался всякий, от старых полковых товарищей до молодых чиновников с жёнами.

Ренар бывал там непременно, хотя при первом посещении Загряжского, когда я был тут ещё с Бутурлиными, Ренара я не заметил.

Аграфена Тихоновна три дня назад сообщила мне о его присутствии сама, между двумя новостями про чужие свадьбы.

Зала гудела. Ренар стоял в кружке у окна и рассказывал что‑то, от чего дамы ахали и махали веерами. Он увидел меня, поклонился издали, любезнейше, и продолжил. Он был предупреждён. Манжету он нынче не отвернёт, хоть режь.

Стало быть, отвернуть её должен кто‑то другой.

Я не торопился. Выпил чаю, поговорил с хозяином о его коленях, послушал, как молодой чиновник читает стихи. И дождался того, что должно было случиться само, потому что об этом нынче говорил весь город.

– Господин Салтыков, а правду ли сказывают, что вы прививали себе первому? – спросила молодая дама с лорнетом. – При всех, во дворе?

– Правду, сударыня.

– И что же, остался след?

– Остался. Вот такой, с гривенник, и останется на всю жизнь. – Я показал пальцами. – По нему всякий лекарь через двадцать лет скажет, что этот человек привит, и скажет, когда.

– Как это, когда?

– А так, что рубец живёт своей жизнью, сударыня, как всё живое. – Я говорил спокойно, как объясняю сиделкам. – Молодой рубец розовый, налитой, стоит валиком над кожей. Ему год, два, три. Потом он бледнеет, оседает, и через десять лет лежит белой плоской ниткой, а через двадцать его и не найдёшь без свечи. По рубцу читают год, как по кольцам читают возраст дерева. Всякий цирюльник это знает, всякий полковой лекарь.

– Не может быть! – Дама с лорнетом обернулась. – Аграфена Тихоновна, слышите? Он говорит, по шраму можно назвать год!

– Так покажите нам на ком‑нибудь, – потребовала другая. – У кого тут есть шрам?

И вот тут случилось то, ради чего я ехал.

– Да у Клавдия же Петровича! – Аграфена Тихоновна всплеснула руками с искренним восторгом человека, которому досталась лучшая новость вечера. – Он же нам показывал! Памятка от штыка, из самого Лиона! Клавдий Петрович, голубчик, ну явите же, пусть лекарь скажет год!

Кружок у окна затих. Ренар глядел на меня через залу, и улыбка на нём стояла, как приклеенная.

Отказаться он не мог. Отказ и был бы признанием, и он это понимал не хуже меня. Он помедлил ровно столько, сколько позволяло приличие, и стал отворачивать манжету, неторопливо, с той же любезностью, с какой делал это в декабре.

– Извольте, господин лекарь. Мне скрывать нечего.

Я подошёл. Взял его руку, как беру руку у больного, и повернул к свече. Зала притихла до того, что слышно было, как потрескивает воск.

– Рубец розовый, – сказал я ровно, ни к кому не обращаясь, как диктуют в реестр. – Налитой. Валиком над кожей, края мягкие, как и описывал. Такому рубцу два года, от силы три. Штык, о котором рассказывал Клавдий Петрович, был в девяносто третьем году, тринадцать лет назад. Тринадцатилетний рубец лежал бы вот здесь белой плоской ниткой. – Я провёл пальцем рядом. – Здесь её нет.

Молчание.

Я перевернул его руку ладонью вверх.

– И вот ещё, сударыни, раз уж мы читаем по коже. На среднем пальце писарская мозоль, старая, твёрдая. У ногтя чернильная тень, въевшаяся намертво, такую в неделю не наживёшь. Человек этот годами писал каждый день и помногу. – Я отпустил руку. – Это всё, что может сказать лекарь.

Больше я ничего не сказал. Ни про Лион, ни про комиссию, ни слова «лжец». Только медицину, ровным голосом, при пятнадцати свидетелях.

Остальное зала сделала сама, и сделала быстрее любого суда. Я видел, как это идёт по лицам, от лорнета к вееру, от веера к бригадиру. Аграфена Тихоновна закрыла рот, что случалось с ней нечасто. Кто‑то у окна отступил от Ренара на полшага.

Ренар опустил манжету. Медленно, застегнул её. Лицо у него было спокойное. Только зрачки стали как булавочные головки, и я это увидел, потому что внимательно за ним наблюдал.

– Господин Салтыков, – проговорил он, и пришепётывание его вдруг сделалось отчётливым, – извольте выйти со мной.

Мы вышли в переднюю. Никто нас не остановил. Но все понимали, к чему идёт дело.

Он повернулся ко мне, и лицо его теперь было другим. Тем самым, которое я видел на крыльце типографии, только теперь маски на нём не осталось вовсе.

– Вы публично назвали дворянина лжецом, – сказал он тихо, по‑французски. – Вы оскорбили человека, пострадавшего за короля, при дамах и при бригадире Загряжском. Этого не смывают ни извинением, ни бумагой. Вы это понимаете?

– Я назвал год рубца, сударь. Лжецом вас назвали ваши же рассказы.

– Оставьте казуистику лекарям. – Он натянул перчатку, ту самую, медленно, палец за пальцем. – Я имею честь вызвать вас. Мои люди будут у вас завтра. Оружие, место и час на ваш выбор, я в этом деле не привередлив.

Вот и всё. Вот к чему я вёл его с самого крыльца типографии, и вот куда пришёл сам.

Признаться, не планировал я такого исхода. Лишь собирался его разоблачить, но чтобы кончилось всё этим…

Внутри у меня было очень тихо. Никакого страха, ни капли, и это меня, признаться, удивило. Только холодная ясность, как перед первым разрезом, когда всё уже решено и осталось одно, сделать.

И тогда мною сказано было лишь одно:

– Я принимаю ваш вызов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю