Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 71 (всего у книги 75 страниц)
Глава 15
От больничных ворот до дома Гагиной было с полчаса езды, и всё это время я просидел в санях, глядя в спину извозчику и складывая в голове план. К Гагиной я ехал на первое заседание нашего попечительства, и приехать туда следовало с ясной головой.
А план у меня выходил такой, что ясности он голове не прибавлял.
Я мысленно раскладывал всё так, как объяснял бы в прошлой жизни своим врачам‑ординаторам.
Коровья оспа и оспа человеческая – никакие не разные болезни. Это одна и та же зараза. Просто одна живёт в человеке и бьёт со всей силы, а другая прошла через коровье тело, обжилась там и присмирела. Зараза, пересаженная в чужую породу, слабеет. В моём веке это знает всякий студент первого курса. Здесь этого не знает никто. Здесь даже сам англичанин Дженнер, который восемь лет назад начал прививать коровьей оспой, объясняет дело иначе, но он попал в точку почти наугад.
А теперь вот что, выходит, у меня есть.
У меня есть живая человеческая оспа. Лежит в баньке у ледника, в пузырьках на лице Арсения Гущина, и пузырьки эти нынче самые молодые, самые чистые.
И у меня есть корова. Здоровая, смирная, та самая, которую Фрол сыскал в ноябре на Охте, но купить тогда мы её не смогли. Коровьей оспы на ней нет и взять её нынче негде, Фрол вчера объехал восемь дворов впустую.
В таком случае я получу её сам.
Возьму лимфу с молодого пузырька Гущина. Привью корове в вымя, насечками, как прививают людям в плечо. Через семь дней у коровы поднимется своя сыпь. Зараза пройдёт через коровье тело и выйдет из него присмиревшей. И вот из этой сыпи, уже коровьей, я стану снимать материю для людей.
Красиво? Да, определённо. Я бы даже сказал – очень. В моём веке такой приём назвали бы пассажем через животное, и им честно пользовались, когда природная коровья оспа не находилась.
А теперь цена вопроса, и её я тоже проговорю себе честно.
Я делаю всё это на глазок. У меня нет ни стёкол, ни лаборатории, ни второй коровы для проверки. Если коровье тело заразу не смягчит, я сниму с вымени всё ту же полную человеческую оспу и раздам её людям своими руками. Двадцать душ, и треть из них ляжет в землю. И виноват буду я один.
Оттого первым привитым буду я сам. Не служитель, не доброволец за деньги.
Я.
Покуда на мне не станет ясно, что именно вышло из коровы, никто другой ланцета не увидит.
И об этом нынче вечером нужно молчать. Дамам я скажу про корову с телятами и про посуду для оспенной баньки. Про то, зачем мне корова на самом деле, не узнает никто, иначе заседание кончится обмороками. Деньги же мне нужны именно на неё.
Сани качнуло на раскате, и следом появилась последняя мысль, самая неприятная.
Осенью на меня писали донос. Лекарь Салтыков прививает людям скотскую болезнь. Враньё, писанное со злобы. Так вот, завтра с утра оно враньём быть перестанет.
* * *
Гостиная с грифонами в этот раз выглядела иначе. Первая неделя поста, оттого ни музыки, ни ужина, ни карт. Чай пили пустой, к нему подавали грибы, мочёные яблоки и постные пироги, дамы сидели тише обыкновенного, и разговор пошёл сразу по делу. Елена Кирилловна усадила меня по правую руку, Ознобишина села напротив, чтобы видеть губы говорящих. Слуховая трубка у неё теперь есть, но от старой привычки она пока не избавилась.
Балуев с женой устроились у окна, а дама в лиловом, та самая, что вписалась на триста рублей, заняла кресло у камина.
Лист попечительства пошёл по рукам у меня на глазах, и на третьей минуте кто‑то произнёс это слово.
– Господа, а правда ли, что в Мариинской оспа?
В гостиной начали оживлённо и крайне тревожно переговариваться.
– Как оспа?
– Голубушка, откуда?
– Я нынче велела готовиться к отъезду в Царское село, ей‑богу, велела!
– Господин Салтыков, скажите же, что это вздор!
Я отставил чашку. Вот и началось. Быстрее, чем я думал.
– Это не вздор, – сказал я. – Вчера к нам привезли больного натуральной оспой. Он лежит в отдельном строении на задворках, за сорок саженей от прочих, при нём свои служители, своя посуда и свой котёл, и через двор к нему ходу нет никому. Нынче с утра я объехал одиннадцать дворов и посадил по домам двадцать шесть человек, которые с ним виделись. Вот вам вся правда, и другой у меня для вас нет.
Молчание вышло тяжёлое.
– Так больницу надобно закрыть, – заявила дама в лиловом. – Немедля закрыть и никого не пускать.
– Закрыть, сударыня, легче всего. Только куда я дену полторы сотни лежачих? Они разойдутся по квартирам, по углам и по родне, и вот тогда оспа пойдёт по городу так, что её уже никто не удержит.
– Оспа есть попущение божие, – заметил тучный господин из угла. – От неё бегут либо молятся. Прививать же людей скотской болезнью грех и вздор. У нас в деревне прививали, так двое отроков и померли.
Вот оно. Слово в слово, как говорил мне ночью Робек. Их и правление не различает, и половина лекарей не различает.
– Ваша правда, – ответил я, и господин от неожиданности замолчал. – Прививали и мёрли. Только прививали, сударь, гноем с оспенного больного, живой человеческой оспой, и человек от такой прививки болел настоящей болезнью. Легче обыкновенного, но настоящей. От неё и мёрли, двое из ста. Это старая прививка, ей полвека, и я её ставить никому не стану.
– А какая же новая?
– Коровья. – Я обернулся к Балуеву, потому что у него было десять человек детей и в этой зале он оспой, пожалуй, должен быть встревожен больше остальных. – Коровы болеют своей оспой, лёгкой, и доярки перенимают её на руки. Пузырёк на пальце, ломота три дня, и после доярка эта хоть спи с оспенным в обнимку, её не берёт. Это в народе знают триста лет. В науке восемь. Смертей от коровьей прививки в Европе за восемь лет не сочтено ни одной. Я прививал ею в ноябре шестерых дворовых ребятишек на Охте. Все шестеро живы, здоровы и нынче гоняют на салазках.
– Отчего же тогда не привьют всех? – громко спросила Ознобишина.
– Оттого, Фёкла Савельевна, что материя эта живая и хранить её нельзя. Её передают с плеча на плечо каждый восьмой день, и цепь эта рвётся. Моя оборвалась в декабре. И вот нынче у меня есть больница, есть ланцет, есть реестр и нет ни капли материи.
– И что же надобно? – спросила Гагина.
Вот этого вопроса я и ждал с самого крыльца.
– Надобно денег, Елена Кирилловна, и я скажу, на что до копейки. – Я вынул сложенный лист. – Первое. Корова с телятами и место, где их держать. Двести рублей.
Про корову я проговорил ровно, а внутри у меня заскребло. Знала бы сударыни и Балуев, зачем мне на самом деле эта корова.
– Второе. Платье служителям, посуда с меткой, котёл, дрова. Сто сорок. Третье. Печатный листок, тысяча штук, чтобы всякий дворник и всякий трактирщик знал, чем оспа начинается и куда бежать. Сто рублей с бумагой. Четвёртое, и это главное. Тем двадцати шести человекам, которых я посадил по домам, две недели нечем кормиться. Они мастеровые и живут с рук. Полтина в день на семью, четырнадцать дней. Двести рублей.
– Вы предлагаете нам платить мужикам за то, что они сидят дома? – Дама в лиловом приподняла брови.
– Я предлагаю вам купить у них четырнадцать дней смирного сидения, сударыня. Дёшево купить. Ежели они не усидят и пойдут по городу за хлебом, ваш супруг станет ездить в Милютины лавки мимо трёх оспенных дворов.
Тишина продержалась секунды три.
– Впишите меня на пятьсот, – сказала дама в лиловом.
– Триста аршин холста, – объявила Ознобишина. – И котёл я вам дам медный, свой. И людей на баньку двоих.
Балуев поднялся у окна и объявил, что даёт четыреста, и что первым приведёт к прививанию собственных десятерых, как только у меня появится материя, и что об этом он просит написать в листке отдельной строкой. Дама в лиловом слушала его теперь совсем иначе, и я это отметил.
К девяти часам подписной лист вырос на две тысячи триста рублей. Корова была моя. И телята мои. И всё остальное, о чём эти дамы не догадывались, тоже было моим.
Гагина увела меня к окну, будто бы затем, чтобы поглядеть на разъезд карет, и остановилась близко, так что я слышал запах её духов, тяжёлый и сладкий.
– Вы страшный человек, Михайло Алексеевич, – сказала она вполголоса. – Я много лет собираю в этой зале деньги на сирот и вытягиваю по сотне. А вы за час взяли две тысячи, и все ушли довольные собой.
– Это оспа взяла, Елена Кирилловна. Я при ней письмоводителем.
– Скромничаете. И скромничаете кокетливо, вот что занятно. – Она повела веером. – Скажите‑ка мне лучше другое. Аграфена Тихоновна возит по городу списочек невест, и в списочке том вы, я слышала, стоите одним из первых нумеров. Правда ли, что вам она дала похожий список, а вы его в карман сунули не глядя?
Ну вот, уже успели всё обо мне доложить.
– Правда, – кивнул я.
– И так и не поглядите?
– Отчего же. Погляжу, – ответил я. – Как только в баньке перестанут больные с оспой появляться. И как только я высплюсь. Полагаю, к Пасхе.
– К Пасхе я вас, пожалуй, и сама погляжу.
Она глядела на меня поверх веера, и глаза у неё смеялись. А я стоял и, признаться, не понимал, что происходит. В прошлый раз этому флирту было объяснение. Красовский много лет ходил у неё в домашних лекарях, поил её опием и едва не подвёл под опеку, и она попросту проверяла нового лекаря, не окажется ли второй таким же. Проверку я прошёл ещё тогда. А флирт остался. И зачем он ей теперь, я понять не мог, хоть режьте.
С оспой мне было проще.
– У вас, господин Салтыков, есть один изъян, редкий и опасный. Вы говорите женщинам правду. Этого в Петербурге не прощают.
– Оттого и хожу в холостых.
– Оттого и ходите. – Она сложила веер. – Идите, вон вас уже ловят.
Меня и в самом деле ловили. Аграфена Тихоновна Загряжская стояла у дверей в шубке, уже одетая к отъезду, и глядела на меня в упор, и по её лицу я понял, что нынешний вечер ещё не кончен.
– Михайло Алексеевич, батюшка, на два слова. Тут не при всех.
Мы отошли к лестнице. Она оглянулась, как оглядывается человек, привыкший торговать новостями, и заговорила тихо и быстро.
– Вы мне вот что скажите, батюшка. Вы нынче с утра по дворам ездили? В Свечном, у Владимирской?
– Ездил.
– И про коровью прививку в тех дворах говорили?
Я почувствовал, как у меня похолодели кончики пальцев.
– Говорил. А что?
– А то, батюшка, что я нынче с полудня по гостям. У своих обедала, после в двух домах чай пила, после сюда. И во всех трёх домах слышала одно и то же, слово в слово. – Она поглядела мне в лицо снизу вверх. – Говорят, оспу в Петербург завёз лекарь Салтыков. Молвят, будто вы возите к себе в больницу коровью заразу со скотных дворов и прививаете её людям, и от того самого в Мариинской оспа и открылась. И в третьем дому прибавили, что и прежде на вас о том писано было, ещё осенью, да бумаге ходу не дали.
Внизу хлопнула дверь, и с улицы потянуло морозом.
– Кто говорит, Аграфена Тихоновна?
– Все говорят, батюшка. В том и беда, что все.
Я поблагодарил её, усадил в возок и постоял на крыльце, остывая.
Так. Считаем. По дворам я ездил нынче с девяти утра. К полудню слово уже сидело в трёх гостиных, в готовом виде, с доносом в придачу. Сплетня так не бегает. Сплетня ползёт от кумы к куме неделю. Тут кто‑то разнёс её руками, за одно утро, по готовому списку домов. И про осеннюю бумагу, которой ходу не дали, кума знать не может. Про неё знает тот, кто её читал.
Работали. Быстро, чисто и на опережение.
Ну что же. Значит, и мне тянуть нельзя.
* * *
Робека я поднял второй раз за двое суток, и на этот раз он даже не удивился. Сел за стол в лекарской, накинул халат, поглядел на меня.
– Ну. С чем на этот раз, Михайло Алексеевич?
– Дозвольте привить корове человеческую оспу.
Он моргнул.
– Что?
– Лимфу с Гущина. Корове в вымя. Той самой, охтинской.
Робек поднялся из‑за стола так, что стул проехал по полу.
– Вы в своём уме? – Голос у него сел до хрипа. – Вы мне двое суток назад стояли вот тут и слушали, как я хоронил привитых на Камчатке! Человеческой оспой люди у меня на руках умирали, Салтыков! И вы мне теперь предлагаете эту самую человеческую оспу…
– Корове, – сказал я. – Не человеку. Корове.
– Да какая разница…
И тут он остановился. Сам. На полуслове.
Я молчал и ждал. Пусть додумает. Такому, как Робек, нельзя договаривать, ему надо дать дойти самому, иначе он до конца дней будет спорить с чужой мыслью вместо того, чтобы обжить свою.
Он стоял с минуту. Потом медленно сел обратно.
– Вы хотите прогнать её через корову, – проговорил он. – И снять с вымени уже коровью.
– Да.
– С чего вы взяли, что она станет коровьей? – Он подался вперёд. – С чего, я вас спрашиваю? Этого не знает никто. Этого Дженнер не знает, в Лондоне не знают, а вы, лекарь без году полгода, знаете?
Вот и главный вопрос. И отвечать на него правдой мне нельзя. Правда у меня из другого века.
– Я знаю то же, что и вы, Михаил Михайлович. Мы оба видели, что коровья оспа мягка. Отчего она мягка? Зараза та же, сыпь та же, только сидит она в корове. Скотина её объездила, как объезжают норовистую лошадь. И всякий раз, как эта зараза переходит из скотины в человека, она приходит смирной. Доярки тому свидетели триста лет. Англичане, я читал, пускали в дело и лошадиный мокрец, и он тоже давал защиту. Стало быть, дело в переходе через чужую породу. Я не первый это придумал, я первый в этом городе, кому припёрло это проверить.
– Проверить. – Робек усмехнулся, и усмешка вышла невесёлая. – А ежели корова её не объездит? Ежели вы снимете с вымени всё ту же людскую оспу, только назовёте её коровьей? Вы об этом подумали?
– Об этом я думаю со вчерашнего вечера, не переставая.
– И что надумали?
– Что проверять буду на себе. – Я выдержал его взгляд. – Никаких двадцати душ. Один человек. Я. Сниму материю с коровы, привью себе и стану ждать. Пойдёт у меня пузырёк с ломотой, как у охтинских ребятишек, стало быть, корова заразу объездила, и можно прививать прочих. Пойдёт полная оспа… – Я пожал плечами. – Стало быть, буду девятым жильцом в баньке. Реестр и там ведут исправно.
– Не смешно, – отрезал Робек.
– А я не шучу.
Он долго молчал. Потом заговорил, и заговорил тихо.
– Вы понимаете, что делаете, Салтыков? По городу нынче ходит слух, что вы возите в больницу скотскую заразу. Осенью на вас о том писали бумагу. И в этакие дни вы собираетесь везти оспенный гной из моей больницы на скотный двор и прививать его корове. Да ежели один человек про то узнает, один, вас не разбирать будут, вас растерзают. И меня следом, за то, что дозволил.
– Оттого я и пришёл ночью. – Я сел напротив него. – Слушайте моё предложение, Михаил Михайлович. Вашей подписи под этим делом не будет. Корова не казённая, стоит на Охте, у частного хозяина, я за неё плачу из попечительских денег. Лимфу я возьму сам, своей рукой, и запишу это в отдельный реестр, который заведу и стану вести я один. Больничные служители к делу не касаются. Выйдет толк, весь толк ваш, больницы и города. Выйдет беда, вся беда моя, и бумага моя, и ответ мой.
– Складно поёте. – Робек потёр лицо. – Только вы одного не учли. Я вам это дозволю, и я же буду знать, что дозволил. Бумаги нет, а совесть есть, Салтыков. Она не реестр, её отдельно не заведёшь.
На это мне ответить было нечем, и я промолчал. Он был старше меня на двадцать пять лет и на две эпидемии, и совесть у него была вымуштрована получше моей.
– Условия такие, – сказал он наконец. – Первое. Лимфу берёте при мне. Я хочу видеть, с какого пузырька и как. Второе. На себя прививаете тоже при мне, и с того дня всякое утро я гляжу вашу руку и пишу, что вижу, себе в тетрадь. Третье. Покуда не станет ясно, что с вами происходит, ни одна живая душа больше этого ланцета не увидит, хоть бы сам Балуев привёл своих десятерых с оркестром. И четвёртое. Ежели на вас пойдёт полная оспа, я перевожу вас в баньку своей властью и лечу вас так, как считаю нужным я, а не вы. Согласны?
– Согласен.
– Тогда идите спать. – Он поднялся. – Лимфу возьмём поутру, покуда пузырьки молодые. И вот ещё что, Салтыков. – Он поглядел на меня от двери. – Молитесь, чтобы ваша корова оказалась умнее нас обоих.
* * *
Утро началось с того, что двое служителей не вышли к баньке.
Стояли у дровяного сарая, мяли шапки и в глаза не глядели. Слух дошёл до больничного двора раньше меня.
– Не пойдём, барин, – выговорил старший, Прохор. – Не серчай. Люди сказывают, ты коровью заразу возишь и людей ею моришь. У меня дети.
– У тебя дети, – согласился я. – Оттого слушай меня, Прохор, один раз, повторять не стану. Ты к оспенному ходишь третий день. Кабы я тебя морил, ты бы уже лежал. А ты стоишь. Отчего? Оттого что ходишь в моём платье, моешь руки в моём уксусе и ешь из своей миски. Я тебя не морю. Я тебя берегу, как умею. А тот, кто тебе про заразу напел, в баньку вместо себя тебя не пойдёт провожать, когда ты сляжешь.
Прохор сопел и молчал.
– Вечером привезут печатный лист, – добавил я. – Там всё писано просто, попросишь Никитина, он прочтёт вслух. А покуда гляди сюда.
Я снял верхнюю одежду, закатал рукав и показал ему чистое плечо.
– Видишь? Ни следа. Я не привит, Прохор. Я хожу к Гущину чаще тебя, и хожу голый перед этой заразой, как и ты. Разница между нами одна. Я знаю, что уксус и котёл работают, а ты покуда веришь слухам. Скоро я привьюсь первым, у всех на глазах. Тогда и поговорим, кто кого морит.
Он поглядел на плечо. Потом перевёл глаза на меня.
– Ладно, барин, – буркнул он. – Пойдём. Только листок этот вели прочесть всё одно.
* * *
К Лемке я попал в тот же день, после полудня, и попал по радостному делу. С утра прибежал его веснушчатый подмастерье, весь в снегу, и выпалил с порога, что Адам Васильевич просит быть непременно и что «оно готово».
Посреди двора аптеки, на перекладенной печи, сидел куб. Не тот, сорокавёдерный, о котором мы мечтали с осени и который нынче стоял краденым за Рогаткой. Этот был меньше, вёдер на восемнадцать, и бока его шли заплатами, ряд за рядом, как тулуп у бедняка. Мироныч склепал его из двух битых туш, что мы привезли из‑под Шлиссельбурга, свёл в одно целое, прошёл швы, согнал старую свинцовую полуду и навёл внутри новую, оловянную, светлую.
– Во! – Старик хлопнул куб по боку, и медь отозвалась гулко и чисто. – Из двух покойников одного живого собрал. Заплата на заплате, красоты никакой, зато швы я лудил сам, и за всякий шов отвечаю головой. Варите в нём хоть щи, хоть свою хину.
Лемке ходил вокруг печи с грифельной доской, и я давно не видал его таким счастливым. Так счастливы бывают немцы, у которых сошёлся счёт.
– Восемнадцать вёдер, герр Салтыков! – Он показывал мне доску, и мел крошился у него в пальцах. – Против моей колбы это выход вдесятеро! Кора лежит, спирт куплен, известь есть. Затопим нынче же, к завтрему пойдёт первая закладка. Пусть их сорок вёдер стоят за Рогаткой хоть до лета. Покуда они там печь кладут да люд собирают, мы с вами первыми выйдем с товаром, и всякий аптекарь в городе будет знать, чей хинин был раньше.
– Затапливайте, Адам Васильевич. – Я глядел на заплатанный куб, и он нравился мне сильнее любого нового. – Мелкими закладками, без геройства. Нам нынче не пуды нужны. Нам нужно быть первыми.
– Первыми и будем!
Тут Адам Васильевич засмеялся, закашлялся на морозном воздухе и потёр грудь ладонью. Я пригляделся к нему внимательнее. Он отмахнулся, душно, мол, у печи, и снова взялся за доску. Я списал это на печь и на радость.
Про Готье, к слову, вестей не было никаких. Бутурлинские старики пошли по городу второй день, и барон слал мне записки с одним и тем же словом. Ищем.
* * *
На Охту мы выехали в четвёртом часу, я и Фрол, и в ногах у меня стояла корзинка, а в корзинке, обложенная снегом, ехала склянка.
Лимфу я взял поутру, как уговорено, при Робеке. Гущин к этому дню горел уже тише, сыпь его отцветала, но на скуле и на лбу ещё сидели молодые пузырьки, поздние, чистые, не тронутые нагноением. Из такого и надо брать. Старый пузырёк весь в гною, в нём кроме заразы живёт дрянь, которой я и названия здесь дать не могу.
Молодой же чист. Я вскрыл его ланцетом у самого основания, набрал прозрачной лимфы в стеклянную трубочку, запаял воском оба конца и уложил в склянку. Робек стоял рядом и писал в тетрадь. Лицо у него при этом было такое, словно писал он мне подорожную в ад.
Хозяин коровы, охтинский мужик Селиван, встретил нас у хлева и загородил собой ворота.
– Не дам, – сказал он ещё до того, как я открыл рот. – Слыхал я, чего ты удумал, барин. Фролка проболтался. Скотину мою поганить оспой не дам. Мне её опосля доить. Мне молоко возить в город. Кто у меня его возьмёт, с оспенной‑то коровы?
– Возьмут лучше прежнего, – ответил я. – Слушай счёт, Селиван. Корову я у тебя покупаю. Вот деньги, при Фроле отдаю, шестьдесят рублей.
Селиван уставился на деньги. Шестьдесят рублей за его пеструху были ценой двойной, и он это знал не хуже меня.
– Корова стоит у тебя, в твоём хлеву, на твоём сене, и за постой я плачу отдельно, – добавил я. – Хворать она будет дней десять, и хворь её людской не страшна вовсе, доярки от неё пузырёк на пальце получают, и только. А как отхворает, я тебе её продам обратно за половину. И всякий в городе будет знать, что корова Селивана с Охты переболела коровьей оспой и что молоко её оттого самое верное. Я тебе о том бумагу дам с печатью больницы. Понял теперь, чем торгуем?
Мужик думал долго, шевеля губами. Фрол за моей спиной сопел и всем видом показывал, что он тут ни при чём.
– Добро, барин, – сказал наконец Селиван и отворил ворота.
В хлеву было тепло, темно и пахло навозом и сеном. Пеструха стояла смирно, Фрол держал её за рога и ворчал себе под нос, что баба его засмеёт, что скотину лечат наоборот и что пост, а они этакое творят. Я вымыл вымя тёплой водой с уксусом, выбрил два места величиной с пятак и сделал ланцетом насечки, неглубокие, в четверть линии, только чтобы вскрыть кожу. В насечки я втёр лимфу, прикрыл чистой тряпицей и обвязал.
Руки у меня на морозе после тёплой воды горели, и я тёр их уксусом до боли, до красноты, а после ещё раз, и Фрол глядел на это и молчал.
– Всё, – сказал я. – Теперь считаем дни. Нынче двадцать первое. К двадцать восьмому на вымени должна появиться сыпь. Селиван, корову никому не казать, доить в отдельную посуду, молоко эти дни лить вон, за это тоже плачено. Фрол приедет через день глядеть.
Обратно мы ехали в сумерках. Я сидел в санях, глядел на свои руки, красные от уксуса, и думал о том, что сделал.
Семь дней. Через семь дней я узнаю, объездила корова заразу или нет. И узнаю это единственным способом, который у меня есть, привив её содержимое себе в плечо.
В моём веке за один нынешний день у меня отняли бы диплом, а следом, пожалуй, и свободу. И правильно бы сделали. А здесь у меня нет ни другого пути, ни времени искать его, потому что в баньке лежит Гущин, по городу ходит слух, и где‑то в ящике лежит донос, которому вот‑вот дадут ход.
* * *
У больничных ворот в сумерках стояли чужие сани, и от них мне навстречу шагнул человек.
Я узнал его не сразу, и когда узнал, у меня сердце пропустило пару ударов.
Лемке. Без шапки, шуба расстёгнута, воротник рубахи разодран у горла. Он шёл ко мне через двор нетвёрдо, боком, как ходят пьяные, только таковым он не был. Лицо его в сумерках было серым, на лбу, в этакий мороз, стояла испарина, и правая рука всё лезла к грудине и тёрла её, комкая рубаху.
Плохо. Очень плохо. Это я увидел раньше, чем успел подумать.
– Адам Васильевич!
– Герр Салтыков… – Он ухватил меня за рукав, и пальцы у него тряслись. – Я к вам… я сам… Я знаю, понимаете, я знаю…
– Стойте. Молчите. Дышите.
– Нет, вы слушайте! – Он дёрнул меня к себе с силой, какой я в нём не знал, и заговорил, заикаясь и глотая слова. – Я понял, Михаил Алексеевич. Я понял, как они узнали наш рецепт… Я, старый дурак, я сам…
Глаза его ушли вверх, под лоб. Пальцы на моём рукаве разжались.
И Лемке повалился мне на руки, хватаясь за грудь.




























