Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 75 страниц)
Я поглядел на кружку у себя в руке. От бессонной ночи в чужом доме, у чужой беды, кофе меня держал уже второй час.
– Себе я прописал по другой статье, Анастасия Петровна. По той, где про сон и лень.
В больницу я в то утро вышел позже обычного. Позволил себе немного опоздать. А по дороге завернул в аптеку.
Лемке отпускал какой‑то старушке грудной сбор. Увидев меня, он засуетился, спровадил покупательницу и увёл меня в заднюю комнату, где на полке, между весами и ступкой, так и стояла под часовым стеклом наша чашка с горькой грязью.
– Адам Васильевич, – сказал я вполголоса. – У нашей зимней работы появился больной.
Аптекарь замер с полотенцем в руках.
– Как больной? Уже? Михаил Алексеевич, голубчик, да у нас же ничего нет, кроме этой чашки…
– Оттого и пришёл. Слушайте. Есть человек, офицер. Тот, которого вы ко мне прислали, если не забыли ещё. Перемежающаяся лихорадка, которая повторяется каждые три дня, застарелая, селезёнка уже прощупывается. Имени не спрашивайте, если вам его не назвали. Я его лечу тихо.
– Не назвали. И спрашивать не подумаю, – Лемке даже обиделся. – Чай, не первый год при чужих секретах состою.
– Знаю. Оттого вам и говорю. Теперь главное: через две недели этому человеку надобно быть в седле и выдержать дальнюю дорогу. Кора приступы придавит, я нынче же начну. Но в дорогу с придавленной лихорадкой его отпускать нельзя, в пути она встанет в полный рост. К сроку его соберёт только чистая сила коры. Та самая, за которой мы с вами охотимся эти вечера.
Он медленно опустился на табурет. Полотенце так и осталось у него в руках.
– Две недели, – повторил он. – Мы полгода собирались идти к этому шагом, Михаил Алексеевич. А теперь, выходит, бегом?
– Выходит, бегом. Воскресенье послезавтра. Успеете к нему добыть, что обещали?
Он поглядел на чашку под стеклом. Потом на меня. И глаза его за очками загорелись.
– Эфир будет, – сказал он и принялся загибать пальцы. – Вторая склянка, свежая, я знаю, у кого взять. Поташ переберу с вечера, возьму самый чистый, без соринки. И льду с ледника натаскаю полную лохань. Холод я вам обеспечу, сударь, такой холод, что эфир ваш и пикнуть не посмеет.
– Тогда за мной всё остальное. Отвесьте мне сейчас полфунта коры из отобранной половины.
Дальше пошла моя работа с назначениями. Лемке отвешивал и заворачивал кору, а я тут же, на углу его конторки, писал наставление для дома больного.
Писал просто, по‑русски, для немолодой женщины, которая в латыни моей разбираться не сможет. Сколько коры добавлять и на какой объём воды. Как долго топить, должно ли кипеть, в какие часы давать и всё прочее, что может пригодиться.
К полудню за свёртком, как было уговорено ночью, пришёл Фомич и унёс кору с наставлением в переулок за Фурштатской.
Так у нашей зимней работы появилось расписание. Вечера мои теперь были рассчитаны до самого воскресенья, и в расчислении этом не осталось ни одного пустого часа.
* * *
Домой я вернулся уже в сумерках, и Гришка, принимая у меня шинель, подал два письма разом.
– Почта нынче была, барин. Одно письмо, сказывают, издалека шло.
Первое письмо было от Бессонова. Его я вскрыл первым.
Майор писал коротко, по‑военному, прямыми словами. Добро моё он помнил и помнить обещался. О Ефиме Скопине – сыне процентщика – отписал в тот же день кому надобно, и дело, по его словам, было почти слажено.
Парня определят при госпитальной части, к бумагам и счёту. Чтобы глаз своих слабых не прятал. Я перечитал это место дважды и мысленно снял перед майором шляпу. Одним книжным рекрутом, забритым под пули, в этой войне будет меньше.
А вот дальше шло то, чего я ждал больше всего. О человеке, про которого я напоминал, Бессонов писал скупо. Он обещал свести меня с влиятельным лекарем, но пока что не сложилось.
Тот нынче в отъезде по военной надобности, при армии, и когда воротится, одному богу ведомо.
«А как судьба нас сведёт, о вас заговорю непременно. Слово моё вы знаете».
Я сложил письмо. Что ж, подождём. Человек военно‑хирургической части в год войны и должен быть при армии, странно было бы застать его у камина. Придёт время, и, буду надеяться, я с этим человеком пересекусь. А пока мне есть, чем себя занять. Дел выше головы!
Второе письмо было на плотной бумаге, и я сразу отметил почерк: писарский, до ужаса ровный.
«Милостивый государь Михаил Алексеевич. До господ лекарей военного сухопутного госпиталя дошли слухи о некоей слуховой трубке, каковую вы полагаете полезною во врачевании. Общество желало бы выслушать ваши основания, буде таковые имеются, в субботу, седьмого числа сего октября, в два часа пополудни. На изложение вам отведено будет время до получаса».
Подпись я разбирал долго и не разобрал. Да она и не имела большого значения. Куда важнее было слово «с товарищи», приписанное под нею.
На здешнем бюрократическом языке это означало только одно: подписывался один, но за его спиной монолитом стояла вся госпитальная коллегия. И это тревожный сигнал.
Я перечитал письмо второй раз, уже медленно, по‑рабочему. Врачебная привычка читать людей годится и для бумаг, а эта бумага говорила о своих сочинителях больше, чем они хотели сказать.
У них в госпитале лежали две трубки, розданные даром, из рук в руки. Это я знал точно. Они эти трубки держали, слушали через них больных. А в письме пишут, мол, до них дошли «слухи». Будто речь о какой‑то базарной сплетне. Стало быть, признавать, что инструмент был у них в руках, общество не желает.
«Некоей трубке», «буде таковые имеются» и «на изложение вам отведено будет время до получаса».
Они не настроены всерьёз. По этим словам я всё прекрасно понял.
И последнее, самое красноречивое!
Трубки в госпиталь передавал Робек, главный врач Мариинской, человек с именем, которое в этом городе весит немало. По всякому учёному порядку писать полагалось бы ему. А написали мне, сверхштатному юнцу, через голову Робека. Позвали к себе, в свои стены, где их будет целая группа, а я один.
Я отложил письмо и принялся прикидывать сроки.
Завтра суббота. Послезавтра воскресенье, эфир и Лемке. И две недели Антона Ртищева, которые стремительно заканчиваются.
Что ж… Не стану отказываться! Я приду. Обязательно приду.
Только называть предстоящую встречу стоит своим именем.
Это будет не учёная беседа. Это будет суд.
Суд, на котором продвижение моего стетоскопа рискует упереться в тупик.
Глава 10
В субботу я проснулся ещё до рассвета и первым делом перебрал вчерашнее письмо и разложил намерения вызвавших меня лекарей.
Целей у господ лекарей было три.
Первая: осадить сверхштатного юнца, который возомнил, что дудка умнее уха.
Вторая: уколоть Робека, до которого им дотянуться не по чину, зато можно высечь его протеже.
И третья: отбить у меня охоту соваться в их стены с моими новшествами.
Очевидно, что никакой доклад мне читать не придётся. На доклады отводится куда больше времени. Они просто решили меня опозорить, а для позора полчаса вполне достаточно.
Стало быть, и цель моя на сегодня была одна, скромная. Не выиграть спор. Там его выиграть невозможно, это я уже точно понял.
Надо всего лишь отбиться, сохранить достоинство и не потерять позиции. Не дать им навредить моему делу. Пусть я не выиграю, но сделаю так, чтобы в будущем у меня появился шанс на победу.
Выехал я пораньше, с запасом. Извозчик провёз меня по Литейной до самой Невы, и дальше начался тот Петербург, которого в моём веке уже не увидишь.
Моста через Неву не было. Совсем никакого. Там, где в моей памяти стоял литой красавец на быках, по серой воде тянулась низкая цепочка барок с настилом поверху, шаткий наплавной мост.
Через месяц, к ледоставу, мост этот разведут и уберут до весны, и город на полгода разломится на части, между которыми ходят по льду. А ещё, помню, жаловались люди в моём веке, как неудобно им оттого, что мосты летом разводят.
Девятнадцатый век – вот где неудобно!
Выборгская сторона состояла в основном из одних заборов да огородов. Кругом грязь. Окраина.
А потом из‑за голых лип поднялись длинные корпуса Военно‑сухопутного госпиталя Петровской ещё постройки, со своей церковью. Сразу за ними высилось монументальное, совсем ещё новое каменное здание Медико‑хирургической академии с колоннами. Ей не исполнилось и десяти лет.
Я поглядел на эти стены и едва заметно улыбнулся. В моём веке на этом самом месте будет стоять главная военно‑медицинская школа страны, с клиниками и кафедрами, с именем, которое знает всякий врач. А пока тут пахло кислыми щами и сыростью из госпитальных подвалов.
В залу меня ввели ровно в два.
Коллег‑лекарей оказалось поболее дюжины. Мундиры и седины, у двоих парики старого фасона. Молодых людей среди них, разумеется, не было.
Все они сидели за длинным столом. Во главе старший доктор, сухой, с постным лицом, а по правую руку от него письмоводитель с бумагой. Мне стола не полагалось. Мне полагалось место посреди залы, как рекруту на приёмке.
– Господин Салтыков, – старший доктор поглядел на меня поверх бумаги. – Общество наслышано, что вы врачуете посредством некоей трубки. Извольте изложить основания. Время ваше пошло.
– Основание одно, – сказал я. – Через трубку слышно то, чего ухом не услышать. Хрипы можно различить порознь, дыхание разделить по частям и добраться до самого стука сердца. Слышно, где сидит болезнь и где её нет. Кто слышит точнее, тот и лечит вернее. Вот и все основания, господа.
– Складно, – уронил кто‑то справа. – Только мы вашу трубку, сударь, держали. И слушали. Слышно то же, что и ухом, лишь глуше да с деревянным гулом.
– Ухо лекаря учится годами, – поддержал сосед. – И к трубке его ещё приучить надобно. А что будет, когда приучим? Каждый выученный услышит в ней своё. Один хрип, другой скрип, третий домового! – он расхохотался, и коллеги поддержали его шутку. – Где же тут наука? Нет, сударь. Ясное ведь дело, что не может наука на догадках строиться.
– Бургав трубками не пользовался, – резко высказался третий старик в паричке. – И ван Свитен, помнится мне, такой ерундой не занимался. А лечили они государей! Понимаете, каков был уровень? А вы о чём?
А этот решил зайти с козырей. Бургав и ван Свитен. Я помнил оба имени по первым страницам старых учебников, им там кланялись мелким шрифтом. Полвека как оба в могиле, но для здешних стариков они главнее живых. Кто первым помянул Бургава, тот в этом собрании и прав.
На их учебниках и методах держалась вся европейская наука. Для здешних консерваторов эти имена звучали как непререкаемый закон.
– И потом, господа, сие просто неприлично, – четвёртый, румяный и гладкий, оглядел общество. Рассчитывал увидеть как можно больше улыбок. Трудно было не заметить, как же им было радостно потешаться надо мной. – Лекарь, припадающий к палке над солдатом, как кучер к квасу… Ну вдумайтесь вы в это! Больные смеяться станут.
По зале прошёл смешок. Видимо, они полагали, что устраивают мне что‑то вроде показательной порки. Но меня их слова не задевали. Я прекрасно понимал, почему они себя так ведут.
Такой уж век. Иначе быть не может.
А потому выждал паузу и лишь потом добавил:
– Господа. Сколько там осталось от моего времени?
– Четверть часа с небольшим, – сухо сказал старший доктор.
– Тогда не будем тратить их на слова. Мои против ваших всё одно ничего не весят, и это справедливо. Пусть нас рассудит больной, – я обвёл залу глазами. – Дайте мне любого больного из ваших палат. Такого, которого вы знаете вдоль и поперёк. Я же его не знаю вовсе. Историю его мне не сказывайте. Не задам ему ни единого вопроса, покуда не назову болезнь. А там судите сами. Как вам такое предложение?
Зала переглянулась. Отказать при всех значило признать, что общество боится проверки. Председатель прикусил нижнюю губу, но всё же кивнул письмоводителю.
– Приведите Матвеева. Из четвёртой палаты.
По лицам я понял, что Матвеев у них больной с подвохом, из тех, о которых спорят лекари между собой уже который месяц. Тем лучше.
Привели унтер‑офицера лет сорока, широкого в кости, но осевшего, с землистым лицом и странным румянцем на скулах. Он встал посреди залы рядом со мной, дыша часто и мелко, и по одному этому дыханию, ещё до всякой трубки, у меня в голове зашевелилась догадка.
– Дозвольте, послушаю, – сказал я ему. – Больно не будет.
Я слушал долго. Дольше, чем требовалось, потому что услышанное следовало проверить трижды. Под левым соском, там, где стучит сердечная верхушка, вместо чистого тона рокотало. Глухо, раскатисто, в такт, будто за ребром мурлыкал кот. Приложил ладонь, и рука поймала дрожь, мелкую, частую. Лёгкие же были чисты, только в самых низах дыхание было жестковато.
Я выпрямился.
– Этого больного, господа, вы лечите от грудной немочи. Полагаю, не первый месяц. Кровь пускали, грудные сборы давали, но ему всё хуже.
– Положим, так, – старший доктор сощурился. – Это вам и служитель в сенях мог сказать.
– Мог. А вот этого не мог, – я положил руку Матвееву на плечо. – Лёгкие у него целы. Болезнь сидит в сердце. Заслонка сердечная сузилась и обросла, кровь через неё цедится как сквозь прижатый палец, оттого сердце рокочет заместо того, чтобы стучать. И оттого, господа, всё остальное. На лестницу он подняться не может, задыхается на середине. Спит только высоко, на трёх подушках. Если ложится навзничь, то его начинает душить. К вечеру ноги отекают так, что сапог не лезет. По ночам кашель, и в мокроте, случается, прожилки крови. Но дело тут не в чахотке, как вы, вероятно, могли подумать. И да, вот ещё что. Румянец на скулах при синих губах вы и сами видите. Это тоже указывает на сердце.
А точнее, на проблемы с сердечным клапаном.
В зале стало тихо. Председатель медленно повернулся к больному.
– Матвеев. Правду он говорит?
– Истинную правду, ваше высокоблагородие, – унтер вытянулся, насколько мог. – На подушках сплю, лёжа никак. На лестнице хоть помирай. И сапоги к вечеру… того. Не лезут сапоги.
– Про подушки в скорбном листе есть? – спросил кто‑то вполголоса. Письмоводитель зашуршал бумагами и не ответил. Стало быть, этого не было.
– И что же вы предложите, сударь, – румяный уже не улыбался, – коли заслонка, как вы изволите выражаться, обросла? Резать её прикажете?
Резать её научатся не скоро. А потому придётся об этом умолчать.
– Резать нельзя, разумеется. А облегчить можно нынче же, вашей же аптекой. Кровь ему больше не пускать, он и так еле тянет. Соль убрать из еды. Покой. И наперстянка, малыми долями, под счёт пульса. Сердцу станет легче качать, вода с ног сойдёт. Здоровым он не будет, служить ему нельзя. А жить сможет, и не один год, – ответил я.
Старик в парике снял очки и стал протирать их платком, очень тщательно. Румяный глядел в стол. А в заднем ряду, я отметил это краем глаза, кто‑то быстро писал.
Старший лекарь поднялся.
– Общество благодарит господина Салтыкова за… любопытную демонстрацию, – слова он выбирал тщательно. – Однако единичный случай наукой не является, посему оснований менять заведённый порядок врачевания общество наше не находит. О чём и будет записано. Заседание наше объявляю закрытым.
Вот так вышло! Диагноз, который они не могли определить за месяцы, уместился у них в слово «догадка». Я поклонился обществу ровно настолько, насколько требовал этикет, и вышел.
Догнали меня уже на крыльце. Немолодой штаб‑лекарь, из тех, что просидели всё заседание молча в заднем ряду, взял меня под локоть и отвёл к перилам.
– Оставьте мне трубку, – сказал он вполголоса, глядя при этом на госпитальный двор. – Для себя. Без огласки, сами понимаете. Не могу взять те, которые у всех на виду.
Я достал из‑за пазухи свою и подал ему. Он принял её обеими руками, как принимают дорогую вещь.
Ничего страшного, я себе ещё одну возьму. На днях будет готова новая партия.
– Даром даю, – сказал я. – С одним условием: пользуйтесь в своём деле. Записывайте всякий раз, что услышали и что после подтвердилось. Через месяц покажете мне ваши записи.
– Это я могу, – он спрятал трубку в рукав. – Это, сударь, я очень даже могу.
Обратно через наплавной мост я ехал с пустой пазухой и со странным чувством. Может показаться, что нынче я проиграл. Общество не нашло оснований, бумага о том ляжет куда следует, и вскоре поползут слухи, что Салтыкова с его дудкой опозорили на Выборгской стороне. Слухи тут быстро распространяются.
Но я знал, что всё шло по плану. Потерпел мелкое поражение намеренно. Для того, чтобы потом выиграть решающую битву.
На заднем ряду во время заседания что‑то писали. А в рукаве у одного упрямого старика ехала сейчас по палатам моя трубка.
План не рухнул. Наоборот.
Мои идеи получили распространение.
* * *
К Антону Ртищеву я поспел под вечер, когда над переулком за Фурштатской уже загустели сумерки.
Сегодня должен повториться приступ, как раз прошло три дня с прошлого, и я хотел застать самое начало. Мать встретила меня в передней той же свечой и тем же полушёпотом, но глаза у неё за эти два дня переменились. В них появилась надежда.
– Полегче ему, сударь, – заговорила она. – Со вчерашнего дня, как отвар ваш пить начал, совсем чуть‑чуть, но полегче. И трясёт вроде не так люто. Али мне уж мерещится от радости?
– Не мерещится. Кора работает. Но чудес она творить не может. Всё по бумагам варится, как надо?
– По вашей бумаге, слово в слово. С часами над нею стоим, всё выверяем, – она помялась и всё‑таки спросила о том, что мучило её, видно, не первую неделю. – Михаил Алексеевич, батюшка… А отчего она к нему привязалась, хворь эта? Другие в том же лагере стояли, а вернулись здоровы. За что ему‑то напасть?
Вопрос был интересный. Возможно, обычное любопытство. А может, ей просто захотелось узнать, не наказал ли бог её сына за какие‑либо прегрешения.
И тут я мог сказать ей правду, не всю, но правду, безо всякой лжи. Про эту болезнь я знал то, чего не знал в этом веке ни один лекарь.
– Присядьте, сударыня. В двух словах не скажешь, а знать вам полезно, вам за ним ещё ухаживать.
Она села на краешек стула, сложив руки, как прилежная ученица.
– Хворь эта, – начал я, – родится не от простуды и не от дурного глаза. Родится она от болотных мест. Слыхали, поди, что дурной болотный воздух здоровью вредит?
– Как не слыхать! Оттого и говорят, у болота селиться – грех.
– Вот. Народ приметил верно, а причину назвал не ту. Не воздух виноват, – я чуть было не сказал ей про комаров и осёкся. Правда про комара, переносящего заразу из крови в кровь, в этом веке звучала бы бредом хуже болотного духа, её открыли много позже. Пришлось дать половину правды, ту, что она могла принять. – Виновата сырость болотная, гнилая. Кто у болота в летнюю пору стоит, того эта хворь и метит. А метит не всех подряд, тут вы верно приметили. Кого покрепче, того минует. А кто ослаб, застудился, притомился, того и валит.
– Так он же молодой, крепкий…
– Крепкий. Да лагерь, сударыня, кого хочешь измотает. Жара, походы, недосып. Тело устанет, и ворота для хвори настежь открываются. Оттого и он слёг. Остальных, стало быть, везение спасло.
Мать закивала, глядя на меня во все глаза. Я же про себя заканчивал то, чего вслух не сказал.
Петербург стоял на болоте, и болезнь эта гуляла здесь как дома. Город лихорадок. Но в моём веке малярию тут не сыщешь, всю извели. Болота осушили, топкие берега одели в гранит, стоячую воду прогнали, и негде стало плодиться той мелкой болотной твари, что таскает заразу от больного к здоровому.
– Одно вам скажу в утешение, – прибавил я вслух. – Хворь эта хоть и злая, да не из тех, что валят разом. С нею можно совладать, коли лечить с умом и не мешать телу дурными средствами.
Я поднялся к больному. Наверху, в жарко натопленной спальне, Ртищев лежал под одеялом и уже подрагивал, но озноб его нынче был мельче вчерашнего, я это увидел от порога. Он повернул на скрип двери сухие, лихорадочные глаза и узнал меня.
– Явился, – проговорил он. Голос был слабый, но яда в нём стало меньше, на него не хватало сил. – Ваш отвар, Салтыков… горше самой лихорадки. Чем вы меня поите?
– Хинной корой. Той же, что вам аптека продавала. Только в аптечных мешках половина коры – труха, выдохлась от старости, её вам прежде и покупали. А я вам шлю отобранную, живую, и варят её теперь по уму. Кора та же, сила другая.
Ещё не чистый хинин, но то, что мы с Лемке смогли выделить недавно. Промежуточный продукт. И судя по всему, помогает он лучше старой коры. Мы на верном пути!
Я подошёл, взял его руку, нащупал пульс. Частил, но ровнее, чем в тот раз, и наполнение лучше.
– Трясёт слабее. Чувствуете сами? – уточнил я.
– Чувствую, – он прикрыл глаза. – Оттого и злюсь. Мне бы вашей коры вдвое, втрое, чтоб завтра встать. А вы цедите по ложке, как скупой аптекарь.
– И буду цедить, – я сел на стул подле кровати. – Слушайте, поручик, раз уж вы в разуме нынче. Кора эта лечит и она же калечит, вся разница в мере. Дам вам вдвое, и вот что будет. Зазвенит в ушах, будто колокол насадили на голову. Следом звон обернётся глухотой, там и в глазах поплывёт, можно и ослепнуть, случалось такое. Глухому да слепому в седле делать нечего, а вам надобно в седло. Так что цедить буду по ложке, и вы мне поверите, потому что выбора у вас нет.
Он молчал, глядя в потолок.
– Скупой из вас вышел бы аптекарь, – хмыкнул он тихо. Злости я в голосе не услышал, одну усталость. – А ведь мне спешить надо, Салтыков. Вы не знаете, как мне надо.
– Знаю. Полк.
– Дело не только в полку, – он прокашлялся. Жар вступал в силу и развязывал ему язык не хуже вина. – Готов поклясться, что обо мне уже пошли слухи. Все военные знают теперь, что я трус. Что отсиживаюсь. А я не отсиживался, слышите? Слёг. Разница есть, а докажешь её только одним: догнать своих и встать в строй. Иначе это клеймо на мне до могилы.
Каким бы он ни был человеком, но похвалить его всё же было за что. Боится за свою честь и желает биться за свою страну. Не все таким могут похвастаться.
Тут вдруг Ртищев заговорил совершенно о другом.
– Тот… которого я задел. Летом. Сергей Бутурлин, – говорить ему было трудно. – Он оправился? Жив, здоров?
Сам спросил, никто его за язык не тянул. Неужто и в самом деле беспокоится за него? Хотя… Вряд ли. Скорее уж опасается, что его ещё и за убийство Сергея будут осуждать.
– Оправился, – сказал я ровно. – Ушёл с полком. Воюет.
– Ушёл, – с досадой вздохнул Ртищев. – А я лежу. Он‑то не отсиживается.
Я ничего на это не ответил, закончил осмотр и собрался уже уходить. И перед уходом Ртищев всё же признался.
– Салтыков… Отвар и вправду помогает.
Благодарности в этом не было.
Но я из этих слов извлёк для себя очень важный факт. Наша с Лемке авантюрная затея верно движется куда надо.
Таким образом я уже взялся работать сразу в двух направлениях и везде у меня есть намёки на успех.
Аптекарское дело и создание будущей фармакологии – этим мы занимаемся с Лемке.
Инструментарий лекаря – то, над чем я тружусь с Робеком и Бутурлиным.
Но было ещё одно направление, которое я давно откладывал. Этим я и решил заняться следующим утром.
До полудня в воскресенье я был полностью свободен. А потому направился в бумажную лавку на Литейную.
Приказчик, разглядев во мне человека пишущего, вывалил на прилавок товар и завёл песню про голландскую белую. Я взял полстопы серой, попроще, на черновики, четверть белой на чистое, склянку орешковых чернил, пучок очищенных гусиных перьев и песочницу с мелким песком, чтобы присыпать написанное. Стало мне всё это без малого в восемь рублей, и приказчик, провожая, кланялся так, что стало ясно: пишущие люди захаживают сюда нечасто.
Восемь рублей. В прошлой жизни я не задумываясь отдавал больше за обед в приличном ресторане. Здесь на эти деньги крестьянская семья жила бы почти месяц. Я нёс свёрток под мышкой и думал, что бумага в этом веке стоит дорого во всех смыслах разом.
Дома я разложил покупку на столе у окна, и стол сразу переменился. Был стол жильца, стал столом работника.
Начать я решил с простого, с того, что уже само просилось на бумагу.
Памятки.
Три из них жили покуда только у меня в голове да в обрывках, писанных для больных. Уксусная – о том, как разводить и куда годится. Угарная – о печах и той тихой смерти, что приходит с ранним закрытием заслонки. И третья – о горелом, рождённая пожаром на Песках. Теперь к ним просилась четвёртая, свежая, после давешнего мальчонки. О детском задыхании, о том, как отличить беду смертную от беды крикливой и что делать матери до лекаря.
И пятая уже стучалась следом, зимняя, об обмороженном, её время подходило со всяким днём.
Я расчертил серый лист и стал раскладывать. Писать решил так, как говорил с мещанкой в больнице. Короткими словами, попросту, безо всякой латыни.
Что делать. Чего не делать никогда. Когда бросать всё и бежать за лекарем.
Три столбца – и вся наука.
Такой листок сможет прочесть любой, кто выучен грамоте. И от этого чтения кто‑то однажды не умрёт.
А за памятками, как я уже определился, стояла книга. Труд, с помощью которого я могу изменить будущее.
Мысль о ней ходила за мной который месяц, а нынче, после субботней дискуссии на Выборгской стороне, оформилась окончательно. В учёные ворота меня не пустят.
Что ж. В крепость, которую не взять через ворота, входят через щели. Моей щелью будет грамотный читатель. Не профессор, не штаб‑лекарь. Уездный священник, купеческий сын, полковой писарь, барыня в имении за триста вёрст от ближайшего доктора. Люди, которые лечат и лечатся сами, потому что лекаря им взять неоткуда.
Вот только с книгой этой придётся мне действовать осторожно. Не только лекари, но и то же духовенство вполне может обвинить меня в распространении такой литературы.
Поэтому, создавая этот труд, нужно прикидывать и план его безопасной подачи людям.
Я обмакнул перо и стал набрасывать костяк.
Главы пойдут не по наукам, по бедам. «О болезнях лёгких» у меня станет зваться «если человек задыхается», «о лихорадках» обернётся в «если человека трясёт и жжёт».
И в каждой главе те же три столбца, что и в памятках.
И отдельной главой пойдёт самое трудное: чего не делать никогда. Не лить масло на ожог. Не пускать кровь по всякому чиху. Не поить младенца маковым отваром, чтоб спал, и не парить горячку в перинах.
Половина этой главы будет воевать с тем, что нынешние лекари прописывают всерьёз, и вот тут мне следовало ступать осторожно, как по эфиру. Спорить с академией нельзя, съедят вместе с книгой. Значит, никаких «учёные мужи ошибаются». Только «опыт показывает», и всё тут. На опыт в этом веке обижаться не принято.
Отсылаться на научные данные тоже придётся с большой осторожностью. Те же микроорганизмы ещё не открыли. Тут надо действовать с умом. Говорить на языке этого века.
К исходу второго часа серый лист был исчерчен вдоль и поперёк, и костяк стоял. Оставалось последнее, с чего обычно начинают, а я оставил на конец. Имя.
«Домашний лечебник»?
Таких уже писано с десяток, и все врут про кровопускание.
«Наставление о сбережении здравия»? Слишком официально.
«Друг страждущих»… Нет. Слащаво до оскомины. Я перебрал ещё с полдюжины и бросил. Имя не давалось. Видно, у всякой настоящей работы так заведено.
Сперва суть, имя потом.
Я присыпал исписанный лист песком, ссыпал песок обратно в песочницу и потёр занемевшую с непривычки кисть. Гусиное перо оказалось инструментом покапризнее скальпеля. Время подходило к полудню.
А в полдень меня ждала запертая аптека, распахнутое окно и склянка, с которой шутки плохи.
Однако…
До аптеки я не дошёл.
У крыльца, приплясывая на холоде, топтался мальчишка в куртке трактирного полового, простоволосый, с красными ушами. Дворник сказал после, что ждал он меня добрый час. Завидев меня, малый сорвался с места так, что поскользнулся на ледке.
– Ваше благородие! Вы ли будете лекарь Салтыков? Из Мариинской который?
– Я. Что стряслось?
– Беда у нас, – он прижал руку к груди и зачастил. – В Демуте, у Полицейского мосту. Барин у нас в зале бушует. Из казённых, из лекарей. С утра сидел тихо, пил себе и пил, а после полудня как сорвался! Зеркало расшиб, посуду бьёт, полового нашего за ворот таскал. Никого к себе не подпускает, кричит страшно. Хозяин полицию звать не велит, барин‑то казённый, огласка выйдет – и ему конец, и заведению срам.
– А я тут каким боком?
– Так велел хозяин тихонько сыскать кого из его больницы, из своих. Авось свой уговорит. Побежали к Мариинской, а там воскресенье, заперто. Сторож на вас указал, вы ближе всех живёте. Христом‑богом, поедемте, ваше благородие! Он же там стёклами весь пол усеял, порежется, или до городового добуянится. Тогда всё, пропал человек.
Зараза… Приготовился ведь идти к Лемке с эфиром работать. Лучшего дня и не сыщешь.
А в Демуте мой коллега беснуется. И чего же делать?
Выбора тут не было никакого, и я это знал ещё до того, как малый договорил.
– Гришка! – крикнул я в ворота. Тот высунулся мгновенно, на голос. – Бегом к аптекарю Лемке на своих двоих. Скажешь слово в слово. Задержан по лекарскому делу, буду как смогу, до меня ничего не начинать. Ничего, понял?
Гришка кивнул и умчался. Я повернулся к половому.
– Извозчика. Живо, – и уже на ходу спросил. – Барин этот каков из себя? Как звать, знаешь?
– Не могу знать, не назвался, – малый семенил рядом, дуя в кулаки, чтобы согреться. – Немец, сухой такой, немолодой. Из себя строгий, застёгнут на все пуговицы, а уж пьян, прости Господи. И всё чудно так бранится, ваше благородие. То по‑русски, то по‑немецки, то по‑каковски и не разберёшь. Всё какие‑то поминает… листы скорбные. И про лекаря заморского всё твердит. Который Ларреем прозывается, кажется. Наш Прошка думал, барина Ларреем зовут, перепутал! Назвал его этим именем, а тот в него графин тут же кинул!
Скорбные листы. Ларрей.
Проклятье, да как такое возможно? Этим барином может быть только один человек.
Фанат Ларрея. Человек‑регламент, который за всю жизнь ни одной бумаги не подписал криво и ни разу не пришёл на службу позже колокола.
В Демуте. Средь бела дня. В воскресенье. Вдребезги пьяный, с графином наперевес!
Штосс.




























