Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 75 страниц)
Глава 2
В пристройке было душно и темно, пахло соломой, уксусом и человеческим горем.
Мужик лежал у самой печи, и Фрол со свечой стоял над ним, отодвинувшись на полшага дальше, чем надобно. Тело чует беду раньше головы, даже когда голова ничего ещё не знает.
– Вот он. – Никитин говорил шёпотом. – Я его от поносных отгородил, покуда вас ждали. Рогожу вон повесил на верёвке.
– Правильно сделал. Свети сюда.
Больному было лет тридцать, а на вид все пятьдесят. Лицо одутловатое, багровое, будто с мороза. И глаза меня остановили. Белки залиты кровью, красные, кроличьи. При простой горячке таких не бывает.
Я откинул рубаху.
Сыпь стояла по груди и животу, мелкая, розоватая, местами с тёмной точкой в середине. Лежала она россыпью, как мак, брошенный щедрой рукой, и сплошного поля нигде не собиралось. По рукам она поднималась к плечам и обрывалась, до лица не доходя вовсе.
– Язык покажи, братец, – попросил я громко, у самого его уха. – Язык покажи.
Он услышал сквозь бред, замычал и потянул язык изо рта. Язык шёл толчками, дёргаясь и цепляясь за зубы, точно выходить наружу ему не хотелось. Сухой, дрожащий, обложенный бурым.
Четвёртый признак из четырёх.
Я разогнулся и с полминуты глядел в тёмный угол. Сомнений у меня не осталось никаких, минута требовалась мне для другого.
Сыпной тиф. В моём веке эти два слова произносили негромко, с уважением, каким поминают старого врага, которого удалось наконец загнать в угол. Хворь, убившая на своём веку больше солдат, чем все полководцы, вместе взятые. Она войдёт в Москву раньше французов и выйдет оттуда прежде них, и Бонапартову армию догрызёт вернее морозов, только знать об этом покуда некому, включая самого Бонапарта.
А главное, я помнил это даже не из книг о битвах. Помнил из простой лекарской памяти.
Возит эту хворь вошь.
Не воздух, не миазмы, не испарения от гнилой соломы, на которые здесь спишут всё. Обыкновенная платяная вошь, что живёт в швах рубахи, кусает и оставляет на коже свою грязь, а человек её же и втирает, расчёсывая укус. Вот и вся тайна, за разгадку которой в моём веке дали высшую в мире награду. Через сто с лишним лет дали.
Я поглядел на рубаху больного, лежащую комом у него в ногах. При свете свечи по её швам шевелилось что‑то мелкое, деловитое, живое.
– Фрол. Рубаху эту и портки, всё, что на нём было, взять вилами и снести в печь. Руками не трогай. И рогожу, на которой лежал, туда же.
– Дак рогожа‑то казённая… – начал было Фрол.
– В печь.
Что‑то в моём голосе Фрола убедило, потому что спорить он перестал и пошёл искать вилы.
Никитин глядел на меня, и в глазах его стоял вопрос, которого он не решался задать. Я задал его сам.
– Хочешь спросить, что это?
– Хочу, – он сглотнул. – Горячка, я вижу. Только не такая, каких я видал. Сыпь эта… И глаза.
– Горячка эта, Алексей Степаныч, зовётся по‑разному, и все имена дурные. Зовут её тюремной, лагерной, госпитальной. Я стану звать сыпной, по её же примете. Ходит она при войсках, при острогах и всюду, где люди живут в тесноте, в грязи и в одной рубахе месяцами. – Я укрыл больного чистым. – Даёт она, как видишь, жар высокий, дней на десять и больше, дурноту в голове, бред, красноту в глазах и вот эту сыпь на груди и животе, а лица не трогает. Помирает из десяти двое, а бывает, что и четверо, ежели народ измождённый.
Слушал он, беззвучно шевеля губами, и я знал, что к утру всё это ляжет в его тетрадь.
– А лечение? – спросил он.
Вот он, главный вопрос, и честного ответа на него у меня не было.
– Лечения у неё нет.
– Как это нет? – Никитин моргнул. – Хина? Хина ведь жар ломает, мы же…
– Хина ломает лихорадку болотную, ту, что трясёт через день. А этой хворью она не владеет вовсе, и мы с тобой на ней хины не потратим ни золотника, она нам надобна для других. – Я поглядел ему в лицо, чтобы дошло с первого раза. – Тут лечит уход. Поить, покуда пьёт. Обтирать. Переворачивать, чтоб не пролежал спину до костей. Кормить жидким. Держать в тепле и в покое дней двенадцать, а после он либо сам выкарабкается, либо нет. Всё, что мы можем, это не дать ему помереть от жажды и от нашего же нерадения, покуда его тело дерётся.
– Стало быть, мы при нём вроде… – Никитин поискал слово. – Вроде нянек?
– Вроде часовых. Няньки утешают, а мы стоим на посту.
Слово ему понравилось, я это увидел по тому, как он выпрямился.
А я думал о другом. Один больной с тифом в больнице, набитой сверх штата, это ещё не беда. Беда в том, что он приехал в санях. А в санях он лежал не один, и вёз его обоз, и в обозе том было сто шестьдесят семь душ, и все они три недели спали вповалку, в одном белье, под одними рогожами.
Стало быть, у меня в доме нынче не один больной. У меня нынче сто шестьдесят семь человек, из которых часть уже носит хворь в себе и покуда об этом не знает. Дней десять она сидит тихо, ничем себя не оказывая. А после встанет разом, у пятерых, у пятнадцати, у сорока.
И у моих служителей тоже. У Фрола. У Никитина.
Десять дней. Вот сколько у меня времени, и это ещё щедро.
– Алексей Степаныч. – Никитин обернулся. – Ты нынче спал?
– Часа три.
– Ступай спи ещё три. К рассвету ты мне понадобишься злой и свежий, потому что с рассвета мы с тобой начнём войну.
– С чем воевать станем? – Он глядел с недоумением, и я его понимал. Воевать со сквозняками и миазмами в этом веке умели, а иного врага не знали.
Сказать ему правду я не мог. Не потому, что не доверял. Оттого, что правда эта не имела в его мире ни единого доказательства, и лекарь, объявивший вслух, что великую госпитальную горячку разносит вошь, был бы поднят на смех и в Петербурге, и в Париже, и в Вене.
– С грязью, – ответил я. – Со вшами, с бельём, с гнилой соломой. Считай, что я суеверен, Алексей Степаныч. Считай, что у меня примета такая. Только исполнять станешь всё, что скажу, и без спора.
– Да я разве спорил когда…
– Завтра поспоришь. Все спорить станут.
Я взял свечу и вышел во двор, на мороз, чтобы остудить голову.
Двор был пуст и синь, снег скрипел под сапогами, из окон пристройки шёл жёлтый мутный свет. За этими окнами лежали изнурённые, обмороженные и поносные, и я знал, что среди них уже ходит то, чего не видно глазом.
Хорошо было бы сейчас в мой век. Хоть на час. Порошок от вшей, автоклав, дуст, четыре флакона доксициклина, и через неделю ни одного трупа. Всё это я держал в голове до последней молекулы и не мог сделать ни грамма, потому что для этого нужен был вовсе не я. Нужны были полтора века химии.
Ну и ладно. Значит, будем воевать тем, что есть.
Кипяток у меня есть. Печь у меня есть. Бритва у Фрола есть. Щёлок есть. И упрямства у меня, слава богу, на троих.
Я вернулся к себе, вытащил чистый лист и вывел сверху то, что собирался с утра положить перед Мейером и Робеком.
«Правила содержания больных, привезённых с обозами».
И первым пунктом написал самое простое и самое невозможное для этого века.
«Всякому вновь прибывшему бельё снять и сжечь либо выварить в кипятке. Волосы на голове и в подмышках обрить. Тело вымыть горячей водой со щёлоком».
Потом поглядел на этот пункт и усмехнулся невесело.
Драться за него мне предстояло со всеми разом. С Фомой Игнатьевичем, который считает казённое бельё по описи. С попом, который непременно скажет про образ Божий. С самими солдатами, у которых борода и волосы остались последним, что при них уцелело. И с чиновниками, для которых сжечь казённую рубаху есть растрата.
Отличная война. Как раз по мне.
* * *
Мейер прочёл мои правила дважды, снял очки и поглядел на меня так, как глядят на человека, который принёс вместо бумаги прошение об отставке.
– Голубчик. Вы понимаете, что вы тут написали?
– Понимаю, Карл Фёдорович. Написал я тут, чем нам платить за то, чтобы к Крещению больница наша была больницей, а не мертвецкой.
Робек взял лист у него из рук. Читал он долго, шевеля бровями, и на середине хмыкнул.
– Бельё жечь, – проговорил он. – Всех брить. Солому менять всякую неделю и старую в огонь. Служителям иметь особое платье и в нём за порог пристройки не выходить. Ведро и корыто на каждую половину своё, и с меткой. Мыть руки после всякого больного, хотя бы и здоров он был с виду… – Он поднял на меня глаза. – Салтыков, вы это откуда взяли? Такого не пишут ни в одном наставлении, какие я читал за сорок лет.
Вопрос был честный, и на него следовало отвечать честно, насколько позволяла моя лживая жизнь.
– Взял из своей головы, Михаил Михайлович. И из того, что видал, – я подошёл к столу. – Дозвольте не науку, а цифры. Из сорока одного нашего раненого нынче жар у семерых. Раны у них были не хуже прочих, лежат они на тех же полах. Отчего же у одних жар, а у других нет? Оттого, что зараза ходит не по воздуху, а через руку, тряпки и бельё, из одной постели в другую. Дом, где строго, теряет одного. Дом, где всё вперемешку, хоронит троих. Я вам это уже говорил, а нынче зову испытать делом.
– Испытать, – повторил Робек.
– Штосс уже считает обе половины порознь. Дайте мне сроку до Крещения и дозвольте держать пристройку по моим правилам. Ежели в ней помрёт больше, чем в палатах, я сам первый признаю, что дурил, и правила эти сожгу при вас.
Мейер снова надел очки, что означало у него высшую степень внимания.
– А ежели меньше?
– А ежели меньше, вы напишете об этом бумагу и подадите её выше. Со мной или без меня, мне всё равно, лишь бы её прочли.
Робек побарабанил пальцами по столу, взял перо и подписал мой лист внизу, размашисто, не читая по второму разу.
– Подписываю потому, что вы мне за полгода ни разу не солгали, – сказал он. – А не потому, что понял. С Фомой Игнатьевичем объясняйтесь сами, и с отцом Афанасием тоже. Я в эту войну не полезу, у меня своих три.
Фома Игнатьевич встретил меня в кладовой, среди мешков, и, увидав в моей руке лист с подписью, вздохнул так, что задрожало пламя лучины.
– Опять. Ох, батюшка, что ж вы за человек. Только уложились со сверхштатным, всё посчитано…
– Бельё жечь придётся, Фома Игнатьевич.
Он сел на мешок.
– Казённое, – выговорил он тихо. – Инвентарное. С номером. Сто с лишним рубах, портки, рогожи. Вы знаете, что мне за это будет? Мне за это будет не выговор. Мне за это будет начёт, вот что мне будет. Из моего жалованья, до могилы, а вдове моей после меня доплачивать.
Тут он был совершенно прав, и спорить с этим было нечем. Растрата казённого имущества в этом веке считалась делом куда более серьёзным, чем смерть полусотни солдат от горячки. Солдаты по описи не значатся. Рубахи значатся.
– Стало быть, жечь не станем, – сказал я.
Он поднял голову с недоверием.
– То есть как?
– А так. Жечь мы будем не бельё. Мы его будем вываривать. – Я присел на соседний мешок. – Слушайте, как это ляжет в вашу бумагу. Пункт первый. Бельё, снятое с прибывших, поступает в стирку с вываркой в котле, а не в стирку холодной водой, как заведено. Расход на дрова и щёлок сверх обыкновенного. Инвентарь при этом весь цел, ни одной рубахи не убыло, а которая расползётся от кипятка, ту спишете по ветхости, на то у вас акт есть.
Смотритель глядел на меня, и в глазах его медленно проступало то, что я и рассчитывал там увидеть. Спасение.
– Пункт второй, – продолжил я. – Солома. Старую менять еженедельно и не жечь. Сдавать её будете за город, на навоз и под запашку, и там её с руками возьмут, копейку выручите в казну, вот вам и оправдание. Только уговор. В город ни клока, под живую скотину ни клока, и возчикам платок на лицо и рукавицы, я им сам выдам.
– Да кому она навредит‑то, гнилая солома?
– Тому, кто её ворошить станет.
Жечь её надо было всю, до последнего клока, и я это знал лучше всех в этом городе. Только за жжёную солому Фома Игнатьевич не подписал бы мне ни щёлока, ни бритья, ни варки белья, а без них тут ляжет вчетверо больше народу. Вот и торгуюсь. Меняю малый риск на большой, и чтобы малый остался малым, солома уйдёт в поле, а не под коровье брюхо на соседнем дворе
– Дальше, – продолжил я. – Пункт третий, платье для служителей пристройки. Тут расход настоящий, тут я вам денег дам от жертвователей, и вы примете их по описи как дар от неизвестного благотворителя. Наша Мариинская заведение чьего ведомства?
– Государыни Марии Фёдоровны, – проговорил смотритель машинально.
– Вот. А в заведении её имени завелась солдатская горячка, привезённая с войны. Как по‑вашему, что для вашего начальства страшнее: перерасход на дрова или бумага о том, что в больнице государыни солдаты мрут от заразы, а смотритель экономил на щёлоке?
Он пожевал губами.
– Складно поёте, – сказал он наконец. – Ох складно. Второй раз меня этим берёте.
– Третий будет ещё складнее. Дрова и котёл, Фома Игнатьевич. К полудню.
Торопился я не зря. До нового года оставалось двое суток, и мне хотелось, чтобы около полтора сотен человек встретили его вымытыми, обритыми и в чистом, а не в том, в чём их привезли. Чистая рубаха, поданная как подарок, стоит вдесятеро против той же рубахи, выданной по описи.
Со священником вышло тяжелее.
Отец Афанасий пришёл ко мне сам, к обеду, когда во дворе уже стоял пар от котлов, а Фрол правил бритву. Был он немолод, тучен, дышал коротко, и я привычно отметил про себя, что этому человеку самому бы к лекарю.
– Что это вы затеяли, Михайло Алексеевич? – спросил он с порога. – Бреете православных, как арестантов. Ко мне уж двое приходили жаловаться.
– Затеял я, отец Афанасий, спасать их жизни. В волосах у них живёт вошь, а с нею и горячка.
– Вошь у нищего живёт от бедности, а горячка от Божьего попущения, – спокойно возразил он. – Я, сударь, не первый год при больнице. Видал я горячки и до вашего приезда.
– Видали. И хоронили.
Он поглядел на меня внимательно.
– Хоронил. Много. И знаете, что я вам скажу? Хоронить их мне не привыкать, а вот отпевать без креста я не желаю. Человек, у которого отняли последнее, отдаёт себя легче. Он думает, что его уже похоронили заживо. Солдат, которого обрили и раздели донага при чужих, ложится и помирает вдвое скорее, я это видал.
И тут он меня достал по‑настоящему. Потому что был прав, и правота его лежала в той области, о которой в моём веке писали толстые книги и говорили умные слова про волю к жизни.
– Что вы предлагаете, отец Афанасий?
– Я предлагаю не отнимать, а менять. – Он сложил руки на животе. – Стригите, коли надобно, дело ваше лекарское. Только не молчком и не силой. Пусть при том стоит человек, которому они верят. Я встану. Скажу слово, что стрижка эта не в поругание, а во здравие, и что церковь тут не против. И всякому, кого обрили, дайте что‑нибудь взамен. Рубаху чистую, чарку чаю с сахаром, что хотите. Чтобы он не отдал последнее, а выменял на лучшее.
Я оглядел этого тучного одышливого старика с невольным уважением. Психологию он знал получше иных моих коллег из двадцать первого века.
– По рукам, – сказал я. – Слово ваше, рубаха моя. И чаю с сахаром для обритых – это я устрою.
К вечеру двор мой представлял зрелище, какого Мариинская не видывала.
У бани стояли котлы, из которых валил пар. Фрол с двумя подручными брил головы, и брил быстро, привычно, приговаривая всякому своё. Отец Афанасий стоял тут же, в шубе поверх рясы, и говорил слово, и слово его работало лучше моих доводов. Бабы таскали бельё вилами, не руками – я за этим следил особо. За баней в снегу стояла очередь мужиков, красных от пара. И мужики эти потом, уже вымытые, обритые, в чистых рубахах, пили горячий чай с сахаром и ругались уже весело.
А один старый унтер, упиравшийся до того громче всех, поглядел на себя в бритвенное зеркальце после Фроловой бритвы и объявил на весь двор.
– Гладкий, как яйцо. Мать родная не признает. Зато, братцы, не чешется!
Двор захохотал. И вот эта фраза сделала для моего дела больше, чем все правила, подписанные Робеком.
Я стоял на крыльце, глядел на пар, на бритые головы, на дымящиеся котлы и понимал, что делаю сейчас единственное, что могу. Вошь я у них отнял и прервал дальнейшую передачу хвори.
А у тех, в ком хворь уже сидела эти десять дней, шанса от моих котлов не прибавилось ни на грош.
* * *
Тридцать первого числа я вырвался из больницы на полтора часа, и полтора часа эти обошлись мне дороже иной операции, потому что уезжать оттуда не хотелось никому, и меньше всех мне самому.
У Бутурлиных пахло пирогами. Дарья Гавриловна встретила меня в передней и первым делом меня осмотрела.
– Худой. Серый. Спишь по три часа, и не ври мне, Михайло, я по глазам вижу.
– По четыре, Дарья Гавриловна.
– Какая же тут может быть разница! – махнула рукой она.
Подарки в этом веке к новолетию дарили попросту, кто чем богат, и никакой ёлки при этом не ставили. Про неё тут знали, у немцев на Васильевском такое дерево к празднику заводили, да и ветви еловые по старому петровскому указу вешали над воротами. А чтобы в русском доме поставить ёлку в комнате и обвесить её игрушками, до этого не додумались ещё. Барон, поднявшись из кресла вопреки моему запрету, вручил мне часы. Хорошие, английские, с секундной стрелкой.
– Гляди сюда. Вот эта тонкая бегает по кругу за минуту. Мне сказали, у лекарей нынче в моде считать пульс по секундам, а ты всё по своей памяти считаешь. – Он ухмыльнулся. – Носи. И меня ими считай, а то помру от твоей наперстянки, и никто не заметит!
Настя подарила тетрадь, куда собрала свои рисунки к моим памяткам, всё, что нарисовала за осень, и переплела в кожу. На первом листе стояло, что это господину Салтыкову от соавторши.
Андрей приехал с Сергиевской на четверть часа и привёз мне стопу гербовой бумаги и печать с моими литерами.
– Бумага у тебя вечно чужая и мятая, – объяснил он сухо. – А лекарь, который пишет предписания на обрывках, есть лекарь несерьёзный. Печать закажи в дело, я уплатил.
Я отдарился тем, что успел собрать за неделю. Барону достался футляр с градусником, чтобы мерил себя сам и не хитрил, Насте грифели и хорошая бумага, Алёше деревянная лошадка с Апраксина двора. Готье я привёз набор шахматных фигур взамен его щербатых, и он повертел королеву в пальцах и сказал только «merci, mon ami». Что означало «спасибо, мой друг». А после отвернулся к окну.
– Ты и Новый год у себя в больнице встретишь? – спросила Настя, провожая меня к саням.
– У себя.
– Один?
– Куда там один. Около полтора сотен человек и вся лекарская команда!
Она помолчала, поправляя мне воротник, чего делать вовсе не требовалось. И ранее она такого никогда не делала.
– Я вам туда с Гришкой пришлю пирогов. И скажите там своим… – Она запнулась. – Скажите, что в этом доме за них нынче будут и пить и молиться.
И пить и молиться… Смешно же. Мило, но до чего дурное сочетание!
* * *
Новый год я встретил в лекарской, за столом, покрытым чистой простынёй вместо скатерти.
Мейер пришёл первым и торжественно поставил бутылку.
– Рейнское. Тысяча семьсот девяносто восьмого года. – Он оглядел нас поверх очков. – Я привёз его с собою, когда ехал в Россию, и берёг для случая. Подходящего момента всё не выпадало. Нынче, полагаю, можно и испробовать.
Штосс принёс копчёного сига, Фрол приволок пирог, который передали от бутурлинской кухарки и второй от больничной, Никитин явился с бумажным свёртком и смущением на всё лицо.
– Это вам, Михайло Алексеич. Только вы не смейтесь.
В свёртке была его тетрадь. Та самая, куда он с осени записывал всё, чему я его учил, все случаи, все ошибки, все мои присказки. Переписанная набело, по разделам, с оглавлением.
– Я себе другую завёл, – торопливо объяснил он. – А эту вам, потому что вы всё одно книгу писать станете, вы говорили. Может, сгодится, что тут собрано. Оно ведь вашими же словами и записано.
Я листал эту тетрадь и молчал дольше, чем следовало.
В моём веке за такую вещь дают учёную степень. Здесь мне её отдал двадцатидвухлетний неопытный лекарь, у которого нет ни гроша за душой, и отдал потому, что подарить ему больше нечего.
– Алексей Степаныч. Это лучший подарок, какой я получил в этом городе.
Робек заглянул к нам в одиннадцатом часу, в шубе, по дороге домой. Выпил стоя, не садясь.
– Сорок лет служу, – сказал он, разглядывая нашу простыню вместо скатерти. – И тридцать девять раз встречал этот вечер дома, полагая больницу местом, откуда надобно поскорее уехать. А нынче стою и думаю, что мне тут интересно. – Он поставил стакан. – С Новым годом, господа. Дай нам Бог его пережить!
Когда он ушёл, Штосс налил по второй и произнёс своё, глядя в стол.
– В прошлом году я встречал этот праздник один. В нынешнем с вами. Разница немалая, и я рад, что выходит именно так.
Фрол, дошедший до третьего куска пирога, растрогался и полез обниматься со всеми подряд, а Никитин смеялся так, что уронил вилку.
Я сидел, глядел на них и думал, что вот она, моя команда. Два немца лекаря, вчерашний ученик, цирюльник. Полгода назад я не знал ни одного из них.
Но теперь рад, что знаю.
* * *
В полночь отец Афанасий служил в палате молебен на новолетие.
Служил коротко, зная своих слушателей. Те, кто мог встать, стояли, кто не мог, крестился лёжа, и в палате запахло воском. После молебна он прошёл по рядам и всякого перекрестил в лоб отдельно, а с иными и словом перекинулся.
А потом начался праздник, который я готовил три дня и который вышел лучше, чем я смел надеяться.
Первым делом раздавали рубахи. Всякому, кто прошёл через баню и бритву, полагалась чистая полотняная рубаха, которую мне передали от Ознобишиной.
Я нарочно велел раздавать их не в бане, где они были бы платой за бритьё, а нынче, из рук в руки, как дарят.
– С Новым годом, братец. Носи на здоровье, – говорил я каждому.
Потом в подарок пошли кульки от той же Фёклы Савельевны и других купцов, и в каждом лежал пряник, горсть орехов, кисет с табаком.
Отставные старики, знакомые барона Бутурлина, явились в десятом часу, шестеро, все в мундирах не по нынешней моде, и с ними бочонок пива, дозволенного мною в строго отмеренном количестве. Вот это было главное!
Я мог обойти хоть все палаты со своим сочувствием, а толку от него вышло бы на грош. А когда к искалеченному солдату подсаживается седой унтер, воевавший при Очакове, и говорит «ну, рассказывай, как ты пострадать умудрился», беседа идёт совсем иначе.
Служители нарядились. Двое вывернули тулупы, третий надел бабий платок и намалевал углём брови. Они ходили по палатам, пели щедровки и требовали пряников. Им подавали, и всё это было ужасно глупо, но до слёз необходимо.
Гадали тоже. Святки же. Только гадали у нас про своё, а вовсе не про суженых.
В моём родном веке на Новый год всё было не так. Здесь обходились проверенным веками народными традициями. Вывернутый мехом наружу тулуп на Руси считался оберегом от нечисти и призывом удачи, а бабий платок и вымазанное сажей лицо превращали обычного госпитального мужика в святочного ряженого. Щедровки – новогодние колядки – звенели под сводами Мариинской не ради забавы.
Этот дурашливый, шумный карнавал напрочь выдувал из палат затхлый запах гнилой горячки, заставляя даже безнадёжных пацанов улыбаться сквозь тифозный бред. Лучшего лекарства для израненных солдат в тысяча восемьсот пятом году было просто не придумать.
– Дойду ли до дому, братцы? – напевал один из служителей. – Вот вопрос. Кидай сапог!
Кидали через плечо, глядели, куда носком, и толковали всей палатой, и всякий раз выходило, что дойдёт.
А главный подарок этой ночи придумал не я.
Тихон Ковалёв, тот самый, кто крал мои письма, сидел в углу палаты за столиком при двух свечах и строчил письма домой за неграмотных. Двадцать лет при бумагах. Он писал их четыре часа кряду, и очередь к нему не убывала.
– Диктуй, братец, диктуй, – приговаривал он. – Кому пишем, матушке? Так и напишем. Милостивая государыня матушка…
Рядом с ним сидел Ефим Скопин и делал то же самое, только левой рукой держал листок близко к своим слабым глазам, а правой писал быстро и мелко, и на его половине очередь двигалась вдвое скорее.
Я постоял над ними и послушал.
– … а ещё пропиши, что ногу мне отняли, только чтоб не плакали, – диктовал Тимофей. – Пропиши так: ноги, мол, лишился, а голову сберёг, и на том спасибо. И что на деревяшке я до дому дойду своими шагами, и чтоб меня не встречали на телеге, как покойника. И невесте моей отпиши отдельно… Нет, невесте не пиши. Сам напишу, как выучусь.
– Выучишься, – сказал Ефим, не поднимая головы. – Ты, братец, буквы‑то знаешь?
– Пяток знаю.
– Пяток это много. Приходи ко мне, покуда я тут. Я тебя за две недели грамоте выучу, у меня батюшка так учил, скоро и больно. – Он всё‑таки поднял глаза, и в них была та самая ясность, которая мне в нём нравилась с первого дня. – Человеку без грамоты нынче худо. А тебе с деревяшкой в поле не работать, тебе к бумаге прибиваться надо. Писарь на одной ноге чем плох? Он ведь сидя служит!
Одноногий Тимофей задумался, и задумался надолго.
Я отошёл, чтобы не мешать. За тот час, покуда я его слушал, Ефим написал одиннадцать писем, ни разу не пожаловался на глаза, вставал только затем, чтобы поднести воды тем, кто сам не поднимался. А под конец, когда очередь схлынула, взялся дописывать за какого‑то мужика, который уснул на середине собственного письма. Дописал сам за него и подписался как положено, что писано за неграмотного, с его слов, писарем Скопиным.
Тихий книжный парнишка, единственный сын процентщика, которого я вытащил из‑под ружья своим письмом, потому что мне было жалко его слабых глаз.
Здорово он изменился за столь короткий срок. И место своё нашёл.
Я глядел на его склонённую макушку и думал, что мир иногда всё‑таки платит по счетам.
Под утро я обошёл пристройку.
Там праздника не было. Там семнадцать человек горели в жару, четверо бредили, а двое не дожили до нового года часа полтора.
Так оно, к сожалению, и должно быть. Всех не спасти. Но смертность в эту эпоху по известной мне истории была в разы выше. Мне пока что удаётся спасать людей, которым суждено было ранее умереть.
И это уже можно считать победой.
Я постоял у окна в тёмном коридоре.
Наступил тысяча восемьсот шестой год. В моём веке о нём не помнят ничего, кроме того, что он был между пятым и седьмым. А дальше пойдёт восьмой, девятый, и так до двенадцатого, и все эти годы страна будет возить солдат вот такими санями. И я, кажется, начинал понимать, зачем меня сюда занесло.
Я могу. Могу спасти ещё больше людей. Помочь тем, кто безнадёжен.
* * *
Отца Афанасия я провожал к саням во втором часу ночи.
Он служил долго, обошёл все палаты и устал так, что я это видел. Шёл он тяжело, дышал ртом, и на крыльце остановился передохнуть, взявшись за перила.
И я вдруг сложил воедино то, что весь вечер видел перед глазами и на что я не глядел.
За молебном он трижды выходил. Пил из кувшина, и пил жадно, как пьют в июльский полдень, а нынче стоял мороз. Лицо к ночи из красного сделалось серым, с сухим блеском. Ряса на нём висела свободнее, чем в первую нашу встречу, а прошло‑то всего десять дней.
– Отец Афанасий. Давно вас жажда мучает?
Он поглядел на меня искоса, с досадой человека, которого поймали.
– С осени. Пью много, оттого и бегаю часто. Старость, Михайло Алексеевич. Не всё же вам одному лечить, дайте и мне похворать по‑стариковски.
– Вы худеете. Притом едите вы, как я погляжу, не меньше прежнего.
– Ем как ел. – Он поморщился. – Ну, скинул пуд. Мне их девать некуда, пудов‑то.
Он шагнул со ступеньки к саням, и я увидел, как он бережёт правую ногу. Ставит её плоско, всей ступнёй, и с шага сбивается.
Снег на дворе был свежий, чистый. И на этом снегу за ним оставался след.
Не сплошной. Через шаг у правого сапога маленькая тёмная точка. Ещё точка. И ещё.
Мороз, а сапог мокрый.
– Стойте.
– Да что вы, право…
– Отец Афанасий. – Я взял его под локоть и развернул к себе. – Садитесь на сани и снимайте сапог. Правый.
– Михайло Алексеевич, голубчик, ночь на дворе, я домой…
– Снимайте.
Он посопел, поглядел на меня, на свой сапог, на тёмные точки в синем снегу. И сел.
Стягивал он его долго и с трудом, отворачивая лицо, и я понял, что стыд ему сильнее боли. Портянка вышла бурая, присохшая.
Я поднял фонарь.
И понял, что дела у нашего попа плохи.




























