Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 74 (всего у книги 75 страниц)
Глава 18
– Память, говорите, – Ренар покивал, всё с той же приятностью в лице. – Это большое счастье молодости. С годами память начинает ослабевать. Но, господин Салтыков, заметьте, я тоже очень памятлив.
Он уже собрался пройти мимо, к Полторацкому, и вот этого я ему не дал. Я шагнул чуть в сторону, ровно настолько, чтобы затворить собою дверь, и заговорил тихо, по‑французски, на языке, который был между нами двумя.
– Особенно памятлив он на девяносто третий год, сударь. На Лион в декабре. На комиссию из пяти человек, что судила людей по четверти часа. И на один хороший почерк, который вёл в той комиссии бумаги и ставил подписи под списками.
Улыбка осталась у Ренара на лице. Но уверенности под ней явно стало меньше. Осталась лишь маска, под которой скрывался мой враг.
Перепуганный враг.
Это длилось секунду, может, меньше. Кожа у скул натянулась, зрачки встали, и сквозь любезного лионского страдальца на меня глянуло то, что я и ожидал увидеть. Счётная машина, быстро перебирающая ходы. Потом машина досчитала, и лицо вернулось на место.
– Не понимаю вас, господин Салтыков.
– Понимаете. Сами сказали, что память у вас тоже хорошая. Значит, помнить должны. – Я говорил ровно, как диктуют рецепт. – И помните, откуда на самом деле взялся рубец на вашей руке. Смелый был человек – тот, кто оставил его вам. Жаль, рука дрогнула. Так вот, сударь. Учитель всё рассказал, подробно и при свидетелях. Сказанного назад не берут. Тронете его ещё раз, хоть пальцем, хоть бумагой, и рассказ этот прочтут там, где все бумаги читают внимательно.
– Угрожаете? – спросил он всё так же спокойно.
– Ставлю диагноз. Это моё ремесло.
– Диагноз. – Он с отвращением хмыкнул. – А скажите, господин лекарь, отчего вы так уверены, что ему поверят? Сколько лет было вашему свидетелю в девяносто третьем? Восемнадцать? Мальчишка, перепуганный до полусмерти, в городе, где стреляли картечью по площадям. С тех пор прошло почти тринадцать лет. Мальчик вырос, обжился в чужой земле, и ему, надо думать, до сих пор снятся дурные сны. Мало ли что человеку в таких снах привидится. Ваша же наука, полагаю, знает тому примеры.
Вот он, ход, и я его узнал сразу. Лжецом Готье выставлять не станут. Его выставят человеком, повредившимся от давнего страха. Просто, дёшево, и свидетелей на то не надобно.
– Наука моя – это моё оружие, – парировал я. – Мне не составит труда доказать, что Готье всё это не выдумал, и знания о ваших преступлениях взял отнюдь не в бреду. А всё потому, что таково моё ремесло. Я могу назвать человека больным, и в то же время могу доказать, что другой человек здоров.
Ренар неторопливо натянул перчатку, которую перед тем снял. Пальцы его, я отметил, не дрожали – отдам ему должное.
– Занятный вы человек, господин лекарь. – Шёпот его сделался тише. И я счёл это единственным признаком того, что мой удар дошёл. – Столько трудов, и всё ради какого‑то учителя. Что ж. Город наш тесен, будем встречаться. Кланяйтесь больным.
Он поклонился и прошёл к Полторацкому. Спокойный, с прямой спиной. А я остался на крыльце с кипой листков и с ясным, холодным пониманием того, что я сейчас сделал.
Я сжёг мост. Ренар с этой минуты знал, что показание существует. Тайна перестала быть тайной, и часы пошли. Кто первый доведёт свою бумагу до нужного стола, тот и выиграл, а второму останется то, что остаётся проигравшему.
Стало быть, пора к Жадовскому. И не с пустыми руками.
* * *
Показание мы писали на другой день во флигеле, и это была самая тяжёлая работа недели, хотя за всю неделю я резал, прививал и не спал две ночи.
Готье сидел в постели, обложенный подушками. Барон устроился рядом, а у стены, по левую руку от меня, примостился с чернильницей на коленке Егорыч, который, как выяснилось, четырнадцать лет прослужил при полку писарем. Ещё двое стариков встали у дверей, свидетелями.
– Пишите, Лука Осипович, как я спрашиваю, – сказал я. – Не как помнится, а по порядку. Год, месяц, место, кто присутствовал. Суд любит скуку. Чем скучнее бумага, тем труднее её оспорить.
И он начал. Скучно не вышло.
Он назвал мне год и месяц. Назвал улицу в Лионе и отцовский дом, третий от угла, с воротами в арке и с адвокатской доской у входа. Назвал день, когда за отцом пришли. И на этом сломался в первый раз.
– Мой отец ведь никому ничего плохого не сделал, господа, – выговорил Готье и остановился. Губы его шли вкось. – Он писал прошения о помиловании. Даром, всякому, кто попросит. Вдове башмачника писал, ткачам писал. Он верил, что бумага, составленная по форме, что‑нибудь да значит даже у безумцев… Простите. Мне шёл восемнадцатый год, и я тогда думал ровно так же, как он.
Барон, не говоря ни слова, положил ему руку на плечо. Так они и сидели у меня перед глазами, седой русский полковник и вчерашний беглец, годящийся ему в сыновья, покуда Егорыч ждал с пером на весу, и в комнате было слышно, как потрескивают дрова.
– Пишем дальше, – сказал наконец Готье. – Простите. Дальше.
Я спрашивал Готье максимально подробно и при этом холодно. Чувства меня не занимали. Меня занимало, что он видел, когда и при ком.
– Сколько человек сидело в той комиссии?
– Пятеро.
– Где сидел пятый и что делал?
– По правую руку, вёл бумаги и ставил подписи.
Затем разузнал, сколько раз Готье видел его своими глазами. Трижды. Всё это мы зафиксировали на бумаге. Видел он его один раз в самой комиссии, когда носил отцу бельё в тюрьму. Раз на площади. И раз в списках, где против отцовской фамилии стояла его рука.
Дальше я спросил, как выглядели те списки и каким числом помечены. И что стояло в приговоре.
Отца его обвинили, как я записал со слов, в пособничестве врагам свободы. Четверть часа на всё, а собственные отцовские прошения лежали при этом тут же на столе, уликой против него самого.
Отвечал мне Лука Осипович сразу, не запинаясь, и память его отдавала подробности одну за другой.
Потом я задал вопрос, который для всякой бумаги важнее прочих.
– Кто ещё, кроме вас, видел этого человека в комиссии и мог бы то же самое подтвердить?
Один свидетель ничего не весит. Двое уже спорят, трое составляют дело. Знал я это из своего ремесла, где одно наблюдение есть случай, а три наблюдения есть уже правило.
Он подумал и назвал мне троих. Соседа по улице, стряпчего, который ходил в ту же комиссию по чужим делам, и отцовского переписчика.
А следом, тем же ровным голосом, сказал, где и в каком году каждый из них умер.
И ни один из троих, как я записал за ним, не умер в Лионе. Один в Кобленце, другой в Митаве, третий в Вене, и умерли в разные годы, порознь, вдали друг от друга. Двое скоропостижно, здоровые ещё люди.
Я записал это и подчеркнул дважды.
Выходит, свидетелей было четверо. Остался один, и он сидел сейчас передо мной на подушках.
На этом месте Готье сломался при мне во второй раз, потому что дошли до его семьи. Матушка его, отдавшая ему отцовские часы и зашившая деньги в подкладку, велела идти в Швейцарию и сказала, что догонит. Не догнала.
Наконец, мы закончили. Готье подписал, свидетели приложили руки, и барон убрал бумагу в шкатулку с двойным дном, а вторую копию я взял с собой.
– Ну вот, – сказал барон, провожая меня через двор. – Заряжено ружьё. Осталось сыскать, кто из него выстрелит.
– Сыщу, Пётр Кузьмич. Есть у меня один человек на примете. Любопытный.
А наутро была пятница, тринадцатое марта, и в наш больничный двор въехал обоз Балуева.
Я такого не видел даже на Сенной. Впереди сани самого Степана Ильича, за ними вторые, с Софьей Аркадьевной и нянькой, третьи с детьми, и дети сыпались из них, как горох из прорванного куля. Десять душ, от девицы на выданье до годовалого на руках. Замыкали обоз сани с гостинцами, которые Балуев, не спросясь, жертвовал больнице, и Фома Игнатьевич уже кружил над ними, как ястреб над курятником.
– Показывайте плечо, Михайло Алексеевич! – загремел Балуев на весь двор вместо приветствия. – Уговор дороже денег!
Я закатал рукав. Пузырёк мой к этому дню подсох и взялся коркой, ровной и чистой, и Балуев разглядывал его так, как разглядывают закладную перед подписью. Сопел, наклонял голову, даже очки достал.
– Стало быть, принялась?
– Принялась, Степан Ильич. Жар был день, ломота два. Теперь этой руке оспа не страшна.
– Ну, коли так… – Он оглянулся на свой выводок и вдруг замялся, и вся его громкость с него сошла. – Ты уж распоряжайся сам, батюшка. Я в этом деле не судья. Веди, как знаешь.
Вот теперь верно. Ставить прививку двум десяткам человек в одном дворе можно только по своему порядку, и порядок этот я держал в голове со вчерашнего вечера.
– Дозвольте, как у меня заведено. Сперва старшие и здоровые, за ними младшие. Дуняшу последней, ей больше всех реветь.
Начали собираться все наши попечители. Подоспела Ознобишина Фёкла Савельевна. Её я попросил побыть у котла и приглядеть за чистой водой. Никитин занялся реестром. Служитель Прохор следил за очередью и родню держал за верёвкой.
И началось то, что я теперь буду вспоминать ещё долго.
Старшая дочь залилась краской и объявила, что при мужчинах рукав не закатает, хоть режьте. Ознобишина увела её за ширму и уговорила в две минуты, а чем, для меня осталось тайной. Годовалая Дуняша орала так, что с крыши сходил снег, и Степан Ильич совал ей пряник, растерянный и совершенно счастливый.
А посреди этого столпотворения работала цепь.
Материю я брал из двух рук разом. Из шести трубочек, что я снял на Охте, одна ушла в моё плечо, а пять лежали в снегу и ещё держались, и из них пошли первые прививки. Дальше в дело вступило моё плечо, та самая корка, с крайнего пузырька, что дозрел позже прочих. И корова стояла на Охте с новыми, дозревающими.
Вот это и есть моя цепь. Одно плечо кормит несколько, привитые нынче дозреют к восьмому дню и накормят следующих, и так пойдёт по городу, покуда есть кому подставлять руку.
Никитин писал мой реестр, не поднимая головы. Пять балуевских старших, за ними младшие, за ними дворня Гагиной и люди от попечительниц. К вечеру потянулись и вовсе чужие, прочитавшие листок у будки. Аграфена Тихоновна явилась «поглядеть на срамоту», просидела до сумерек и закончила тем, что записывала очередь на завтра.
К концу дня явилась и Гагина. Своих людей она прислала ещё поутру, сама же прибыла под занавес, в собольей шубке, оглядела двор, очередь и меня с ланцетом, и осталась стоять поодаль, глядя, как я работаю.
– Записать вас, Елена Кирилловна? – спросил я между двумя плечами.
– Меня прививали в детстве, по‑старому, у батюшки моего был просвещённый лекарь. – Она повела плечом. – Я приехала поглядеть, на что пошли наши деньги. И знаете, что я вам скажу, господин Салтыков? В этом дворе они выглядят лучше, чем в любой гостиной.
Двадцать девять человек за день. Цепь пошла по городу, и оборвать её теперь можно было только вместе со мной.
Под вечер выписался Гущин. Стоял посреди двора, жёлтый, рябой, живой, кланялся на все стороны, и Марфа рядом с ним ревела в голос от счастья. Я глядел на его рябое лицо и думал, что вот этот мужик, сам того не зная, спас пол‑Петербурга. С его пузырька началась моя корова, с коровы моё плечо, с моего плеча город.
– Ты, барин, это… – Гущин мял шапку. – Должники мы твои по гроб.
– Сочтёмся. Марфе скажи, пусть печёт пироги, а прежнюю солому в доме сожжёт. Всю. Это и будет расчёт.
В субботу счёт пошёл уже другой, заводской.
Прибежал семинарист с запиской от лудильщика Мироныча, и в записке стояло три слова, от которых я бросил всё.
«За Рогаткой задули».
Никто бы кроме меня не понял, что это значит. Для меня же это стало причиной передать своих пациентов Никитину и рвануть в аптеку.
Эта фраза означала, что Красовский, Функ и Ренар начали производство хинина с помощью нашего же перегонного куба.
Процесс пошёл.
Во дворе аптеки Лемке было жарко, несмотря на мороз. Куб дышал, из‑под крышки тянуло горьким паром, и Мироныч, злой, закопчённый, встретил меня, не здороваясь.
– Сорок вёдер супротив наших восемнадцати, Михайло Алексеич. Задули вчерась, мне лудильщик тамошний сказывал, он им поддоны клепал. Людей нагнали дюжину. Они одной закладкой возьмут, что мы тремя.
– Возьмут, если сварят. – Я поглядел на наш заплатанный куб. – А сварят они не сразу. Печь новая, куб чужой, люди наёмные. Первые закладки они испортят, помяни моё слово, я на нашей первой сам чуть кору не сжёг. У нас фора, Мироныч. Недели две, может, три. Сколько нам надобно, чтобы выйти с товаром?
– Ежели без сна, к концу той недели наберём первую партию. И то сказать, барин, какая партия. – Мироныч кивнул на полки, где сохли листы с белёсой солью. – Вон, глядите сами. Вот эта соль наша при мне у Адама Васильича на весах стояла. С фунта коры выходит её с напёрсток. Труд адов, а выхода кот наплакал. Окупится ли?
– Окупится, Мироныч. Хина в кору идёт по весу, а соль наша по золотнику. Один золотник заместо горсти горькой трухи, и действует вернее. Лекарям только покажи.
– Оно так. – Мироныч помолчал, замялся и стал вытирать руки ветошью, хотя руки были сухие.
– Ну? Говори уже. Что‑то ещё сказать хочешь?
– Адам Васильич нужен, вот что. Я по меди мастер, а в варке я подмастерье. Вчера закладку перегрел, слил в отход полпуда коры. Мне бы его глаз хоть на час в день.
Вот и пришли к тому, от чего я две недели уходил.
К Лемке я поднялся тяжело, как поднимаются к больному с дурной вестью. Он сидел в постели, обложенный своими записками, и по одному моему лицу понял всё раньше слов.
– Перегрел? – спросил он спокойно. – Полпуда?
– Полпуда.
– Я поеду. – Он уже спускал ноги с кровати. – Час в день, герр Салтыков. Я буду сидеть на табурете и только глядеть…
– Нет.
– Михаил Алексеевич. – Он выпрямился, и голос его зазвенел. – Выслушайте меня один раз, как человека, а не как больного. Мне шестьдесят четыре года. Всю жизнь я варил чужие прописи, и вот единственный раз варится моя. Наша. И я лежу под одеялом, а мальчики жгут кору. Лучше умереть при деле, чем жить при грелке. Это я вам говорю как немец и как аптекарь.
Я сел на край его кровати. Спорить с этим доводом было нечестно, потому что довод был мой собственный. Две недели назад я втирал себе в руку заразу и говорил себе те же самые слова, только по‑русски.
– Хорошо, что не как пациент, – сказал я. – Потому что как пациенту мне пришлось бы вам напомнить, чем кончился ваш последний выезд на мороз. Судорога сердечных жил, Адам Васильевич. Вторую такую вы можете не пережить, и тогда пропись ваша осиротеет совсем.
– И что же вы тогда предлагаете? Какой у нас есть выбор?
– Оттого предлагаю сделку. Ездить будете. Через день, на час, в самое тепло дня, в крытых санях, с грелкой в ногах, и во дворе не стоять, сидеть у печи в тулупе. Волноваться запрещаю. Увидите, что Мироныч жжёт кору, говорите тихо и с улыбкой, вот как я вам сейчас. А сверх того часа командуете отсюда, записками. И первая склянка нашей соли, которая пойдёт на продажу, будет подписана вашей рукой. Не моей. По рукам?
Лемке глядел на меня, и глаза у него были мокрые.
– Вы страшный торговец, герр Салтыков. Страшнее всякого купца. – Он протянул мне сухую ладонь. – По рукам.
А внизу, у аптечного крыльца, меня дожидался Тихон Ковалёв, и по тому, как он топтался и глядел в сторону, я понял, что он принёс не пустое.
– Барин, я про тех, за Рогаткой. Дознался наконец, кому тот дом принадлежит, при котором варка идёт.
– Ну?
– А ничьё оно! – Тихон ухмыльнулся. – Записано на мещанина, что при бане живёт, за Обводным. Мужичонка тихий, пьющий, отродясь медью не торговал. Подставили его, ясное дело, за пятерную.
Этого я и ждал. Такие дела всегда пишут на пьющего мещанина, чтобы в случае чего было с кого взять.
– Дальше говори. Деньги чьи?
– А вот тут, барин, самое занятное. – Тихон понизил голос. – Денег ему дали под поручительство. Своим именем за него поручился человек, который к меди и к аптекам никакого касательства не имеет. Француз. Который лионский.
Ренар.
Всё разом сошлось. Функ и тот же Красовский слишком малы, чтобы им доверили такое дело. Красовский благодаря мне уже лишился имени и веса.
А вот у моего «лионского страдальца» имя есть, и стоит оно, как я понимаю, дорого, потому что за него ручается половина гостиных. Он им не соучастник по краже куба и не приказчик. Он у них залог. Он то самое доброе имя, на котором вся их затея и держится.
И значит, вся их постройка держится у меня перед глазами на одном. На добром имени единственного человека.
Отними у него это имя, и заимодавцы придут за своим на другой же день. Мещанину этому платить нечем, а куб мой краденый, и хозяина у него на бумаге нет вовсе.
– Тихон. – Голос у меня сел. – Ты понимаешь, что ты мне принёс?
– Понимаю, что важное. Иначе не бежал бы.
– Иди отдыхай. И прибавь себе рубль сверху, сам возьми у Никитина.
К Жадовскому я попал в понедельник, через Загряжских, запиской, в которой стояло, что лекарь Салтыков просит уделить ему полчаса по делу, о котором в записках не пишут. Расчёт был простой. Человека любопытного такая записка притягивает, как магнит – гвоздь.
Он принял меня дома, в кабинете, где книг было больше, чем мебели. Худой, подвижный, с насмешливой ухмылкой, он усадил меня, поглядел с минуту и заговорил первым.
– Как я долго ждал, – сказал он. – Ждал, когда же вы ко мне придёте, господин Салтыков. С того самого вечера у Загряжских, где вы разбили меня по‑французски, выучив язык, как мне передавали, за две недели. Мы после этого ещё много раз пересекались, но всё по моей инициативе. А тут вы явились! И с чем же пришли?
Я положил перед ним копию показания Готье.
Он читал молча, не меняясь в лице у меня на глазах, только на втором листе потянулся к перу и стал делать пометки на отдельном листке, мелкие, острые. Дочитал. Перечитал первую страницу. Отложил.
Мнение человека, который работает с иностранными делами, мне было крайне важно.
– Кто ещё это видел? – спросил он.
– Барон Бутурлин, при котором писано. Свидетели подписи, люди его. И тот, о ком писано, знает, что бумага существует. С позавчерашнего дня.
– Знает. – Жадовский поднял бровь. – Это вы ему сами сказали, надо полагать? Лицом к лицу?
– Сам.
– Зачем? – Он подался вперёд, и в глазах его зажглось то самое любопытство естествоиспытателя, которое я помнил по гостиной. – Нет, я понимаю зачем, я хочу услышать, как вы это себе объясняете.
– Затем, что теперь он торопится. – Я пожал плечами. – Торопливый человек ошибается. А неторопливый Ренар не ошибся ни разу, и это меня утомило.
Жадовский рассмеялся, коротко и с удовольствием.
– Вы делаете успехи не только во французском. – Он побарабанил пальцами по бумаге. – Ну‑с, а теперь позвольте я вас поспрашиваю. Люблю, знаете, когда человек сам себе отвечает, выходит убедительнее.
– Спрашивайте.
– Кто таков ваш свидетель по здешним бумагам?
– Учитель без чинов. Эмигрант.
– Под своим ли именем живёт?
Я помолчал. Отвечать на это мне не хотелось. Не ответить было нельзя.
– Нет.
– Выходит, первый вопрос всякого присутственного места будет вовсе не о Ренаре. – Жадовский поднял бровь. – Он будет о том, кто таков этот господин и отчего он тринадцатый год живёт по чужому виду. Дальше. Куда прикажете писать запрос?
– В Лион.
– В город, который тем же декретом постановили срыть, а имя его отменить. – Он развёл руками. – Хорошо, делать запрос в архив, да? Чей архив, господин Салтыков? Той комиссии, которой нет уже тринадцать лет? Кто, по‑вашему, жёг эти бумаги первым?
Вот тут я и увидел, куда он ведёт. И договорил сам, потому что дошёл своим умом и потому что дальше молчать было глупо.
– Те, кто в них значился. Им это было нужнее всех прочих.
– Именно.
– Свидетели, – сказал я и осёкся на полуслове.
Потому что свидетелей у меня четверо. И трое из них лежат в земле, в трёх разных городах, и легли туда не в один год.
Я знал это со вчерашнего дня, своей рукой записал и подчеркнул. И только сейчас, в чужом кабинете, сложил эти три смерти в одну строку.
Мне Готье вчера говорил о них спокойно, будто о своей одной только беде. Дескать, знавшие его люди умерли, такая уж вышла судьба. А судьбы тут никакой и не было.
Свидетеля из Лиона хоронят в Кобленце. Другого в Митаве. Третьего в Вене. Здоровые ещё люди, и все трое поодиночке, в разные годы. Их разыскали по всей Европе и убрали одного за другим, не спеша, за тринадцать лет, чтобы никто ничего не сложил. И я сижу тут и складываю это первым.
Остался четвёртый. Он лежит нынче во флигеле у барона и кашляет.
– Кто‑то прибирал за собой все эти годы, – проговорил я. – И прибрал почти начисто. Осталась одна живая душа, и та у меня на руках.
– Вижу, объяснять вам не надобно. – Жадовский откинулся на спинку. – Итог сами скажете?
– Скажу. Проверка пойдёт долго и кружным путём. Через полгода вам ответят, что подтверждений не найдено, и будут по‑своему правы. А Ренар за эти полгода узнает, что им интересуются, и станет вдвое осторожнее.
– И на что же тогда годна эта бумага?
– На похороны, – сказал я. – Ежели со мной или с Готье случится дурное, её прочтут иначе.
Жадовский поглядел на меня с откровенным удовольствием.
– Извольте, беру и кладу, где сохранят. Стреляют такие бумаги один раз, зато метко. – Он собрал листы. – А от вас, сударь, потребуется молчание. Долгое. И молчать придётся тогда, когда Ренар станет улыбаться вам в лицо, а он станет, теперь непременно станет. Вытерпите?
– Пятый месяц улыбаюсь людям, которые пишут на меня доносы. – Я пожал плечами. – У меня рука поставлена.
– И последнее. Услуга за услугу, так заведено. Что попрошу, ещё не знаю. Но попрошу непременно, и это будет по вашей части.
– Идёт, Аполлон Гаврилович.
Он проводил меня до дверей, и уже в дверях остановился и прищурился.
– А вы ведь не расстроились, господин Салтыков. Вот что мне любопытно. Я вам сейчас, по совести говоря, отказал, а вы уходите с таким лицом, будто вам что‑то подарили. Придумали, выходит, иное. Скажете?
– Скажу непременно, – ответил я. – Как выйдет.
– Не скажете, – усмехнулся он. – Ну, бог с вами. Только знайте, что мне интересно.
А придумал я это тремя минутами раньше, ещё сидя у него в кресле, на слове «архив».
Мысль пришла простая до обидного. Я всё это время искал улику там, где её нет и быть уже не может, в сожжённых бумагах и в мёртвых свидетелях. А улика лежит совсем в другом месте.
Мне вспомнился тот декабрьский вечер у Полторацкого. Камин, дамы, и Ренар отворачивает манжету. Памятка, дескать, от революционного штыка, сударыни.
А я гляжу на этот рубец через головы. Гляжу как врач и вижу то, чего не видит в зале больше никто.
Такому рубцу года два, от силы три. А штыки, о которых он рассказывает, отгремели в девяносто третьем, и старая рана лежала бы белой плоской ниткой, запавшей и вовсе бесцветной.
И руки его я помню. Твёрдую писарскую мозоль на среднем пальце правой и въевшуюся намертво чернильную тень у ногтя. Годы и годы за бумагой, каждый день, помногу.
Вот, на что я могу сделать упор.
Улика на этом человеке есть, и хранится она не в архиве и не в комиссии. Он носит её при себе и сам показывает всякому, кто согласится ахнуть.
И прочесть её вслух во всём Петербурге может ровно один человек.
А ежели прочесть её при свидетелях, то он разом потеряет имя. Не место в гостиных и не дамское сочувствие, чёрт бы с ними. Он потеряет то имя, которым поручился за пьяного мещанина и под которое им отсчитали денег на медь. Заимодавцы придут за своим на другой же день, и краденый мой куб в сорок вёдер, записанный на пьющего банщика, останется вовсе ничьим.
Один выстрел. И за Готье, и за отца его, и за сердце Лемке, и за наш куб.
Оставалось придумать, как сделать этот выстрел так, чтобы отдачей не убило меня самого.
В больницу я вернулся к вечеру, вымотанный, и в лекарской меня ждали.
У стола, не садясь, стоял мой брат.
Андрей в больнице не бывал никогда. Он стоял посреди каморки в своей аккуратной шинели, со шляпой в руке, и оглядывал моё жильё, койку за ширмой, стопку бумаг на столе, склянку с холодным чаем, и по лицу его шла ровная канцелярская скорбь.
– Живёшь как студент, – сказал он вместо приветствия. – Хуже. Студент хоть кухмистерскую знает.
– Здравствуй, Андрей.
– Здравствуй. – Он поставил на стол корзинку, накрытую полотенцем. – От Елизаветы Карловны. Пирог с вязигой, велено не отдавать, покуда не пообещаешь съесть горячим. Обещай, сделай милость, мне с ответом возвращаться.
Я пообещал и сел, и он сел тоже, на край стула, прямо, как сидел всегда, будто и в гостях служил.
– Я, собственно, вот зачем. – Андрей повертел шляпу. – Семнадцатого числа Алексиев день. Алёшке первые именины, годик. Елизавета Карловна печёт, зовёт тебя к обеду, и слышать не хочет никаких больниц. Отца, сам понимаешь, не будет, стало быть, из Салтыковых ты да я. Приедешь?
Я поглядел на брата. Совсем недавно нас разделяла ссора, которую затеял ещё мой предшественник. А теперь он сидел у меня в каморке, привезя пирог, и звал на именины племянника, и было в этом что‑то такое, от чего у меня потеплело в груди.
– Приеду, Андрей. В самое ремесло моё попал твой Алёшка с именинами, у меня как раз к семнадцатому прививка уляжется.
– Кстати, о прививании. – Брат поднял на меня глаза со значением. – Елизавета Карловна велела спросить. Алёшке твою коровью оспу ставить можно, или мал?
– Можно и нужно. Балуевскую Дуняшу я нынче привил, а она Алёшке ровесница. Привезёте на именины кого из дворни, я привью при вас, поглядите, что за страсть такая. А через восемь дней с того плеча и Алёшку.
– Так и передам. Она, признаться, боится. Начиталась в ведомостях и боится.
– Все боятся, Андрей. Я сам боялся, когда себе ставил. – Я усмехнулся. – Разница между знающим и незнающим только в том, что знающий боится правильных вещей.
– Вот и добро. – Он кивнул, поднялся, взял шляпу. Дошёл до двери. И у двери остановился.
Постоял. Повернулся не сразу, и когда повернулся, лицо у него было не то, с которым он вручал пирог. Такое лицо я видел у него один раз, над поддельной бумагой.
– И вот ещё что, Михайло. – Андрей поглядел мне в глаза. – Будет у меня к тебе в тот день просьба. Очень… – он поискал слово, чего не делал никогда, – очень странная просьба.
– Так говори сейчас.
– Нет. – Он качнул головой. – Сейчас нельзя, я ещё сам не решил, как это сказать. Да и не здесь. Семнадцатого, после обеда, когда гости разъедутся.
– Андрей, ты меня этак до семнадцатого числа заинтригуешь до смерти.
– Ничего, ты крепкий. – Брат надел шляпу и вдруг усмехнулся, коротко и невесело, отцовской своей усмешкой. – Ты только вот что. Приезжай непременно. Мне, кроме тебя, просить некого.
И вышел.
Я постоял над остывающим пирогом, дурея от усталости и от этой загадки. Что такое может понадобиться моему брату, чиновнику министерства юстиции, человеку, для которого странность есть первый признак неблагонадёжности? Служебное? Тогда при чём тут я. Семейное? Тогда отчего не сказать при жене.
Додумать мне не дали.
В дверь стукнули, и вошёл Никитин, и в руке у него был конверт.
– Михайло Алексеевич, вам. Посыльный только что принёс, дожидаться ответа не велено.
Конверт я взял и повертел у свечи.
Бумага у конверта, как я отметил, была дорогая, плотная. Ни герба, ни имени на обороте, ни печатки. Надписано одно, ровным незнакомым почерком. Господину Салтыкову, в собственные руки.
И от конверта пахло женскими духами.
А уж когда я его открыл…
Что ж, содержание удивило меня куда сильнее всего, что я сегодня уже пережил.




























