Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 75 страниц)
Глава 3
– Свинью? – переспросил я.
– Свинью, – убито подтвердил Никитин и пристыженно уставился на свои сапоги.
Я оглядел двор, потом Никитина, красного, как варёный рак, и понял, что смеяться нельзя. Человеку было не до смеха. Человек либо сошёл с ума, либо попал в крайне странную ситуацию.
Одно другому, к слову, не мешает.
– Так. Рассказывайте по порядку, Алексей Степанович. С самого начала. Кто, где и почему свинья⁈
История оказалась простой и старой. Жалованье штатного лекаря из разночинных было такое, что курам на смех.
Более того, у Никитина ничего не имелось. Только комнатка. Её он снимал на Песках, у отставной унтер‑офицерской вдовы Степаниды Карповны, и за комнатку эту задолжал за два месяца. Вдова терпела, потому что жилец был тихий, непьющий и учёный, но нынче терпение её кончилось вместе с последней надеждой.
Пески… В двадцать первом веке это престижный центр Питера. Сейчас же это трущобы на отшибе. Десять безликих линий, застроенных деревянными срубами в три окна. Нищета, мещанство и огороды с капустой. Граница города. Из плюсов только геология, так как район сидит на древней песчаной отмели. Когда весь Петербург тонет, на Песках сухо. В остальном место глухое. Богом забытая провинция.
– У неё свинья, Михаил Алексеевич! Понимаю, что звучит странно. Дико, но… Эта свинья, считайте, кормилица всего двора. Степанида Карповна на ней год держится, приплод продаёт. А она третий день лежит и не ест. Хозяйка выла‑выла, а нынче утром объявила: ты, говорит, лекарь или кто? Вылечишь свинью – живи хоть до Рождества Христова, долг обожду! А не вылечишь, съезжай к завтрему, учёный дармоед, моя комната кормильцам нужна, а не книжникам, – Алексей Никитин тяжело вздохнул. – А я, Михаил Алексеевич, свинью эту боюсь трогать. Я же не коновал какой‑то. Я по людям. Куда мне идти‑то, к зиме, с долгом…
Я слушал, и внутри у меня боролись два человека. Тот врач из прошлой жизни, честно говоря, ржал в голос. Нейрохирург с огромным стажем вызывается на консилиум у свиного корыта. Блестяще, вот это называется – сделал карьеру!
Второй, здешний, прикидывал холодно и быстро. Никитин мне нужен. Это лучшие руки из всех, что я тут видел, и единственный человек в больнице, который учится, а не служит. Съедет он с квартиры, залезет в долги к процентщикам, сломается или сопьётся, и я останусь один против Штосса, эконома и всей здешней медицины. Свинья, как бы дико это ни звучало, была нынче опорой моего тыла.
Да и просто Никитин сам по себе хороший человек. А хорошим людям я привык помогать, покуда они не кончились.
– Ну что ж, – сказал я. – Я, положим, тоже не коновал. Но отравление есть отравление, хоть у титулярного советника, хоть у свиньи. Нутро у всех устроено похоже. Поглядим вашу свинку, куда ж деваться. Вижу, что ситуация у вас трудная. В беде не брошу.
– Михаил Алексеевич… – Никитин задохнулся. – Да как же… Вы… к свинье?.. Правда поможете?
– Тихо, – я поднял ладонь. – Вот об этом теперь нужно обсудить самое главное, и слушайте внимательно. Я к свинье не пойду. Салтыков, осматривающий свинью… Это к вечеру станет лучшей историей в каждой гостиной. Дворянину со свиньёй возиться не по чину, и спорить с этим я не стану, себе дороже. Оттого сделаем так: нынче нам с вами по дороге, я провожу вас до Песков, разговор у нас лекарский, идём себе и идём. Во двор я зайду воды испить, с дороги‑то. Погляжу через загородку, минуту, не больше. А лечить будете вы. Вашими руками, вашим именем. Хозяйке скажете, что сами помогли. Вся слава ваша, весь спрос тоже ваш. Согласны?
Никитин глядел на меня так, будто я на его глазах вправил вывих мирозданию.
До Песков мы дошли за полчаса, беседуя о вчерашней операции. Двор Степаниды Карповны оказался чистенький, с поленницей, с двумя грядками под зиму и с хлевушком у забора. Сама вдова, широкая, голосистая, в тёмном платке, встретила Никитина руками в боки, а меня, разглядев сюртук и осанку, поклоном в пояс и мгновенной сменой голоса.
По легенде был я здесь проездом и заглянул только лишь воды попить.
– Водицы барину? Да батюшки, да сей момент, да я вынесу кваску…
Покуда она гремела ковшом у кадки, я неспешно, со скучающим видом гостя, которому приходится ждать, прошёлся вдоль забора. Сделал такой вид, чтобы создать для себя же алиби.
У хлева постоял. Притворился, будто смотрю на свиней бегло, как глядит человек, которому всё равно, чем занять своё время.
Свинья лежала на боку в примятой соломе. Крупная, справная, но бока запали, и дышала она часто и мелко. К корыту она не тянулась, хотя пойла в корыте стояло вдоволь, и от него даже сюда, через загородку, несло кислым. Рядом с корытом громоздилась кадка, из которой это пойло, надо думать, черпали, и над кадкой вились мухи погуще, чем над всем остальным двором. Живот у свиньи был вздут как барабан.
Уши и пятак чистые, пятен по коже нет, значит, не свиная зараза, не рожа, при ней бы горела огнём и стояли багровые пятна. Просто отравленное брюхо.
Всего минута, как я и обещал себе. Допил квас, похвалил хозяйкин двор и уже от калитки, будто вспомнив, спросил скучным голосом:
– А скотину чем кормите, хозяйка? Дух от хлева тяжёлый.
– Дак бардой, батюшка! – охотно отозвалась вдова. – С винокурни привозят, за полцены почти. Свинья её страсть как любит, жрала, не оторвать…
– Жрала, – сказал я. – А теперь лежит. Ну, бог в помощь.
Барда – это водянистая кислая жижа, которая остаётся на винокурнях после выгонки спирта. Местные бедняки скупали её за копейки как дешевый корм. Свиньи обожают этот дрожжевой запах и жрут барду до отвала, моментально хмелея, но для их желудков свежие отходы брожения – чистый яд.
Я вышел, оставив Никитина во дворе. Всё, что было надобно, я уже видел и слышал.
Барда с винокурни, дешёвая, а по осени ещё и прокисшая в тёплой кадке, свинья её жрала от пуза, покуда брюхо не встало колом. Отравление сброженным кормом, вздутие, воспалённое нутро. Людей с тем же самым я видал каждую неделю, только у них это звалось «переел да перепил на праздники».
Никитин догнал меня за углом, и там, на ходу, я продиктовал ему лечение, загибая пальцы.
– Пишите в голове, Алексей Степанович. Первое: барду вон. Всю, и кадку выскоблить кипятком, в ней вся беда и киснет. Хозяйке скажете, корм дурной попался, у винокура спрашивать, не мешал ли чего. Второе: сутки не кормить вовсе. Совсем, как бы ни визжала.
– Как бы ни визжала кто? – уточнил Никитин.
– Да обе! И хозяйка, и свинья. Воды чистой больше давать, и только воды. Третье: уголь берёзовый истолочь мелко, две добрые горсти, разболтать в тёплой воде и влить. Хоть из бутыли в пасть, хоть в пойло, коли станет пить сама. Уголь дурноту из брюха в себя вбирает.
У людей так же работает. И это уже практикуется в этом веке. Но с объяснениями, почему уголь поглощает отравляющие вещества, лучше подождать. Ещё не время.
– Назавтра ещё раз повторить всё, что я сказал, – продолжил я. – Четвёртое: со второго дня жидкая болтушка из отрубей, тёплая, и давать помалу. Отойдёт брюхо, начнёт есть, тогда прибавлять можно. Дня через три свинка будет крепче нас с вами. Повторите.
Никитин повторил слово в слово, как повторял за мной назначения в палате. Потом помялся.
– А если… не встанет?
– Встанет, – я усмехнулся. – Отравленное брюхо, Алексей Степанович, лечится одинаково что в Мариинской, что в хлеву. Голод, вода и уголь. Проверено на купцах, а купец от свиньи по нутру отличается меньше, чем ему хотелось бы. Ступайте. И вот ещё что: хозяйке про меня ни полслова. Вычитали у немцев, и точка.
Через два дня Никитин явился на службу сияющий, как надраенный самовар. Свинка встала, свинка ела, Степанида Карповна простила долг за месяц вперёд, звала его теперь Лексеем Степанычем, а не дармоедом, и уже сосватала его лекарскую славу двум соседкам, у одной куры дохнут, у другой – поясница. Но поясница благо не у скота, а у самой женщины.
Радовало меня, что Никитин впервые за всё знакомство смеялся в голос. И всё это после лечения какой‑то свинюшки. Человек, у которого за спиной перестало гореть жильё, работает вдвое лучше. А мне его руки ещё ох как понадобятся.
Быт мой среди Бутурлиных за эти дни изменился. И причина тому – мой отец.
Жизнь с ним под одной крышей оказалась наукой особого рода. Вставал он в шесть, в любую погоду шёл со двора пешком, час ходил по своим сенатским делам или просто по набережной. Воротясь, час сидел за бумагами.
Со мной он был ровен, скуп на слова, но внимателен. Вечерами они с бароном садились за стол, и из гостиной часами тёк неспешный стариковский разговор, который я слушал вполуха и из которого узнавал о собственной семье больше, чем из всех расспросов. А раз, проходя, я услышал и своё имя.
Расслышать было трудно, но, как мне показалось, отец всё‑таки стал спокойнее относиться к моему ремеслу.
Однако работа над нашими отношениями ещё только начата. Самое трудное впереди.
На третий же день после операции, когда Авдеев уже дышал через трубку ровно и даже начал ворчать на кашу, в Мариинскую ко мне пришёл Скопин с сыном.
Ефим оказался ровно таким, каким я его себе рисовал. Высокий, узкоплечий, тихий. Он кланялся, глядел в пол и был похож на отца только одним: той же цепкостью, только у старика она была более отработана, нежели у сына.
Повторять с ним всё то же, что рассказывал Сергею, я не стал. Времени не было ни у него, ни у меня. Прошёлся скороговоркой по главному. Затем вручил собранную с вечера суму, ту же, что собирал Сергею. Корпия, глаженое полотно, фляга, игла, тысячелистник. Ефим слушал старательно, кивал и повторял слово в слово, ни разу не сбившись. Грамотная голова всё схватывала с первого раза.
А вот глаза его мне не понравились сразу.
Он щурился. Но проблема была не в освещении. Свет в приёмном покое был неплохой. Да и день выдался светлый. Значит, беда в другом.
Ефим щурился всякий раз, когда глядел дальше протянутой руки, и морщил при этом лоб. Такое можно часто увидеть у людей, которые в принципе уже устали вглядываться.
Когда я, проверяя, спросил его, что написано на доске у дальней стены, он честно потянулся вперёд всем телом, сощурился до слёз и прочёл с третьей попытки. И то лишь наполовину угадал.
– Давно так глядишь? – спросил я.
– Дак с детства, барин, – он смутился, будто пойман на дурном. – Вблизи‑то я хоть блоху на бумаге сочту, счёт весь на мне был. А вдаль мутно. Я и не жалуюсь, привык.
Близорукость, и изрядная. Для конторы пустяк, для строя – беда. Солдат, который не видит мишени дальше полусотни шагов, в первой же перестрелке будет мёртв. Или, того хуже, своих же перебьёт.
– Слушай меня, Ефим, и запомни крепко, – сказал я. – Глаза твои для солдатской службы слабы, и скрывать это не вздумай. На приёмке будет лекарь. Скажешь ему прямо, мол, вдаль с самого детства плохо видишь. Пусть проверит хоть на пальцах, как угодно. Стыдного тут нет, а вот утаишь – попадёшь в стрелки и пропадёшь зазря. Зато вблизи глаз у тебя хорош, всякую букву видит. При бумагах да при лазарете это дорогого стоит. Понял, к чему клоню?
– Понял… – он поглядел на отца, потом на меня, и в глазах его появилась надежда.
– И глаза береги. В сумерках не читай, и в темноте при свечах не пиши подолгу. Твои глаза тебя кормить ещё будут. Запомни мои слова.
Скопин, всё это время простоявший у стены молча, при прощании вдруг вынул из‑под полы плоский свёрток и положил на стол, отводя глаза.
– Не побрезгуйте, господин Салтыков. Из невыкупленного, десятый год лежит, а вещь мастерская. Вам по ремеслу.
В свёртке, в потёртом футляре лежал набор ланцетов аглицкой стали: тонких, звонких, ни пятнышка ржавчины. Инструмент, за который иной лекарь отдал бы месячное жалованье. Отказываться я не стал – обидел бы старика хуже пощёчины. Да и врать не буду, рука сама потянулась.
Как ни крути, это же настоящая роскошь. Мировой эталон качества! Понятное дело, что дёшев этот набор, поскольку пролежал у Скопина чёрт знает сколько и им уже пользовались, но всё равно.
Я доволен. И этой сделкой точно готов заключить со Скопиным благостные отношения на будущее.
Правда, я должен ему ещё кое‑что. И это нужно сделать сегодня же.
Вечером, у себя, я сел за письмо Бессонову. Майору, которого я не так давно лечил.
Писалось оно легче, чем я ждал. Ещё месяц назад сама мысль просить за кого‑то через знакомство отдавала бы для меня чем‑то неловким. Но тут всё работает иначе, не как в моём веке.
Чины добывались письмами, места разговорами, судьбы решались за ужином между гусем и наливкой. Дворянин, который не хлопочет за своих, слывёт здесь попросту дурным человеком, всё равно что отец, не кормящий детей. И прося за Ефима, я не нарушал здешних правил. А впервые играл по ним.
Письмо вышло коротким и деловым. Кланялся, напоминал о себе, просил не за родню и не за себя – за грамотного рекрута нынешнего набора, тихого и старательного. Уточнил, что к строевой службе глазами он слаб, зато к письменной и лазаретной годен отменно.
Ежели найдётся возможность определить такого при госпитальной части, то польза казне выйдет вдвое лучше. Из плохого стрелка получится добрый лазаретный служитель.
Так я и написал.
Запечатывая, я поймал себя ещё на одной мысли, и мысль эту прятать от себя не стал. Бессонов обещал свести меня с человеком из медико‑хирургической академии, с военным хирургом, и обещание это до сих пор висело в воздухе. Напомнить о себе письмом всё же стоило. Может, вспомнит. Может, шепнёт. Кто знает? В этом веке одно письмо умело везти два груза разом, и никто не считал это за хитрость.
Я отдал письмо Гришке, которому, между прочим, стало уже гораздо легче в плане кашля. Он передаст это в утреннюю почту, и тем сам я дам ход этому делу.
* * *
Новость про Мейера принёс Никитин, и по его лицу я понял всё раньше слов. С таким лицом не сообщают о хороших новостях.
Карл Фёдорович Мейер куда‑то пропал, и я всё ждал, когда о нём появятся хоть какие‑то новости.
Вот они и появились. Но добрыми они не были.
– Михаил Алексеевич… – он затворил за собой дверь перевязочной и понизил голос. – Я сейчас в конторе был, за жалованными ведомостями. Писарь проговорился. На Карла Фёдоровича бумага пришла. Из Совета. Дознание по нему открыто, и покуда оно идёт, к больным его велено не допускать. Вот отчего его который день нет. Ему сюда ходу нет, Михаил Алексеевич! Пишут, будто сомнение есть, может ли он вообще при больнице состоять! Вы только подумайте! Как же так?
Проклятье…
Мейер. Старший лекарь. Человек, который первым принялся помогать мне в этой больнице. Он же поставил меня к Никитину и ни разу, ни единого раза не сделал мне подлости, хотя возможностей у него было больше, чем у всех прочих, вместе взятых.
Сомнение, может ли он состоять при больнице…
Нет, чушь какая‑то, быть того не может. Этот человек уже много лет лечит людей. Да, Мариинской ещё и год не исполнился, но не мог он здесь ничего наворотить. Это невозможно.
– Дознание по какой части? – спросил я. – В чём обвиняют?
– Писарь не знает. Бумага закрытая, у Робека лежит. Только… – Никитин замялся. – Михаил Алексеевич, вы ж понимаете, откуда такие бумаги растут. У нас в больнице их только один человек сеет.
Я прекрасно понимал, о ком идёт речь. Знаю одного доносчика. Очень хорошо знаю.
Штосса мы нашли в его каморке при аптечном покое. Он сидел за конторкой, над вечными его бумагами. Поднял голову на грохот двери и тут же произнёс:
– Салтыков. Стучаться в этой больнице уже не принято?
– Не до церемоний, – я подошёл к конторке вплотную. – На Мейера открыто дознание. Ему запрещено ходить к больным. Бумага пришла из Совета. Мне спросить вас, господин Штосс, или вы сами скажете?
Я ждал чего угодно. Привычного яда, казённой отповеди, ледяного «не ваше дело». Но уж точно не ждал того, что в итоге увидел.
Штосс переменился в лице. Глаза его замерли, а из лица ушла кровь разом, будто давление его резко упало. Шок. Никак иначе и не описать.
Перо выпало у него из пальцев и легло поперёк бумаги, брызнув кляксой, а он этого даже не заметил.
– Что вы сказали? – переспросил он тихо. – Дознание? На Мейера?
– Вы прекрасно слышали.
– И вы… – он медленно поднялся из‑за конторки. – Вы пришли сюда, ко мне, потому что решили, что это я? Что я написал⁈ На Мейера!
– А кто в этой больнице чаще всех пишет доносы, господин Штосс? – не выдержал Никитин.
– Я пишу! – Штосс ударил ладонью по конторке так, что подпрыгнула чернильница. – Я пишу рапорты, господа. Рапорты по форме, о том, что вижу в палатах, и под каждым стоит моё имя, извольте прочесть хоть все. Я писал на вас, Салтыков, и напишу ещё, коли будет за что. И вы будете знать, что это я, потому что я не доносчик, а служу, как умею. Имя своё не скрываю. Но… но Мейер… – голос его сел, и он договорил уже почти шёпотом. – Карл Фёдорович меня в эту больницу привёл. Всему, что я умею, у него выучился. На Мейера мне писать нечего. И некому. Он последний в этом здании, о ком можно было бы написать хоть одно нехорошее слово.
Мы с Никитиным глядели на Штосса и оба понимали одно: так не играют.
Бледность не сыграешь, кляксу не сыграешь, этот севший голос тоже не сыграешь.
Передо мной стоял человек, которому только что сообщили о беде. И он встревожен. Отсюда я понял, что он не виновен.
– Тогда кто накликал беду на Мейера? – спросил я уже другим тоном.
– Не знаю, – Штосс опустился обратно на свой табурет. – И это, Салтыков, пугает меня больше вашего. Я думал: знаю всё, что пишется в этих стенах.
Договорить нам не дали. За окном каморы, во дворе, простучали копыта, и я увидел, как к крыльцу подали карету. По двору, придерживая шляпу, скорым шагом шёл Робек.
Я успел перехватить его у кареты.
– Михаил Михайлович! Два слова. Про Мейера…
– Не теперь, Салтыков, – Робек даже не замедлился. – Дела у меня. К нему и еду, с ним и буду говорить, – он уже поставил ногу на подножку, обернулся, и на секунду мне показалось, что он всё‑таки скажет правду. Но всё же он решил смолчать. Только уронил: – Поздно спрашивать. Всё уже решено. К великому сожалению.
Робек уехал. Мы остались втроём: я, Никитин и Штосс.
Странная получилась картина. Ещё утром любой в этой больнице сказал бы, что мы втроём вместе никогда в жизни не соберёмся.
– Решено, – повторил Штосс, глядя вслед карете. – Слышали? Дознание идёт, а у них уже решено. Так не дознаются, господа. Так закапывают невиновного!
– Кому это может быть надо? – Никитин переводил взгляд с него на меня. – Кому Карл Фёдорович мог дорогу перейти? Он же мухи не обидел. Он настоящий лекарь… Хороший человек!
– Тихий человек на заметном месте, – подметил Штосс. – Место старшего лекаря, Никитин, – это подписи. Под закупками, под аптечными счетами, под всем, что течёт через эту больницу. Тихий честный человек на таком месте кому‑нибудь да мешает. Всегда.
Я прогнал несколько вариантов. И тут неожиданно всё в моей голове сошлось воедино.
И тогда я заговорил.
– Господа! – бросил я. – Кажется, у меня есть мысль, как выяснить, что стряслось на самом деле. Мы ещё можем спасти господина Мейера.
Глава 4
Мысль моя, которую я решил озвучить своим господам компаньонам, была проста до неприличия, и в этом состояла вся её сила!
Пока что получается, что мы собираемся воевать вслепую. Кто написал, что написал, в чём винят – ничего из этого мы не знаем, а гадать на кофейной гуще лекарь не должен.
Лекарь обязан собирать информацию, анамнез. Этим и нужно заняться, чтобы помочь нашему коллеге Мейеру.
– Прежде чем лечить, господа, надобно прочесть эту историю как анамнез. Как скорбный лист, – сказал я им тем же вечером, в кабинете у Штосса. Сидели мы при одной свече и обсуждали план дальнейших действий. – Болезнь наша, господа, лежит в Совете. И зовётся она документом. Всякую казённую бумагу, прежде чем ей лечь в дело, переписывает письмоводитель. Переписчик знает её наизусть, до запятой. Вопрос один: есть ли у кого из нас свой человек среди людей, трудящихся в экспедиции Совета?
Экспедицией здесь зовётся отдел государственного учреждения.
Никитин развёл руками. Зато Штосс поглядел на меня исподлобья долгим взглядом, и в глазах его я впервые увидел что‑то похожее на веселье.
– Все рапорты этой больницы, Салтыков, идут через меня с самого её открытия. А до того я занимался похожим ремеслом, а потому хорошо знаком с некоторыми людьми из этой сферы. Крылов из экспедиции мне по гроб жизни обязан, я его сына от золотухи спас, – он помолчал и добавил суше. – Только предупреждаю: Крылов труслив, как заяц. Я могу поговорить с ним. Слово дам, что бумага из моих рук не выйдет. Стало быть, прочту вам вслух один раз и списывать не дам. Завтра к полудню я буду знать её наизусть.
Так в итоге и вышло. Штосс не солгал. В десять утра на следующий день он уже мог пересказать, что было прописано в том документе.
Донос. Да, это был именно донос! Как мы и думали.
Безымянный, хорошо отписанный и бил ровно в одну точку. Месяц назад в палате Мейера умер отставной чиновник Полозов, лежавший с водяночной болезнью. Умер ночью, тихо, обыкновенная ситуация. Так с водяночными больными обычно и бывает.
В бумаге же выходило, что умер он «от небрежения старшего лекаря, отказавшего страждущему в должном пользовании». Простыми словами, Карл Мейер якобы даже не старался его лечить.
А также его обвинили в том, что скорбный лист вёлся «с пропусками, кои наводят на размышления» и что родня покойного «вопиет о разбирательстве».
Внизу, для весу, были приписаны и обобщающие обвинение. Там говорилось, что Мейер уже чересчур стар и ничего не соображает, порядка не блюдёт. А дальше следовало уточнение. Обвиняющий писал, что в больнице завелись новшества, и возможно, это как‑то связано с Мейером.
Под новшествами, видимо, подразумевались мои труды. Обвиняющий просто свалил всё в одну кучу.
– Родня вопиет, – повторил Штосс, дочитав нам это вслух. Процитировал он документ с таким отвращением, что мы с Никитиным даже не поняли, в чём причина такой интонации.
Почему он вдруг насмехается над роднёй? Но вскоре всё стало понятно.
– Полозова хоронили роднёй в составе одной сестры, глухой старухи, – тут же пояснил Штосс. – Я был на отпевании, Мейер посылал венок. Кто‑то эту старуху надоумил и прошение за неё составил, своей рукой она даже пару букв черкануть не сможет.
– Слог видите? – спросил я.
– Вижу, – Штосс поднёс лист к свече. – И вот что я вам скажу, господа. Писал не приказный. Приказный пишет «оное» и «поелику» через слово, а тут их ровно столько, сколько надобно, чтоб казаться приказным. Зато взгляните сюда. «Отказ в должном пользовании». «Скорбный лист с пропусками». Так пишет лекарь, господа. Человек, который знает, как называется наша кухня изнутри. И я, кажется, знаю эту руку. Не почерк, он перебелён. Руку. Есть у нас в больнице один любитель оборота «наводит на размышления». Я его рапорты уже правил.
Я мысленно проанализировал всё сказанное и принялся расставлять по полкам. Штосс сразу понял, что анонимное письмо – это искусная фальшивка. Автор письма пытался выдать себя за приказного канцеляриста, но лишь слегка присыпал текст старыми словами вроде «оными» и «поелику». Всё понятно. Это для отвода глаз.
Настоящую же личность сочинителя выдал профессиональный медицинский жаргон вроде «скорбного листа». Хотя почерк был намеренно изменён, Штосс узнал руку. А это значит, мы теперь можем двигаться дальше.
Пока что мой план реализуется как надо.
Штосс назвал фамилию, и Никитин присвистнул.
Званцев. Из наших же девяти лекарей, дворянин, из хорошей семьи, лет тридцати пяти. Гладкий, любезный, со всеми ровный, мне он за всё наше недолгое знакомство не сказал ни одного дурного слова, впрочем, и доброго тоже. Я пересекался с ним в лучшем случае один‑два раза. Поэтому ничего не могу сказать о Званцеве как о человеке.
Зато видел его пациентов и потому мог бы со всей уверенностью заявить, что лекарь из него никакой. Поговаривают, будто он не столько больным внимание уделяет, сколько начальству.
– Какой у него может быть мотив? – спросил я, хотя уже понимал сам, что к чему. Но хотел узнать мнение недруга‑коллеги, с которым пришлось объединиться.
– Место ему нужно, – пожал плечами Штосс. – Мейер стар. И должность старшего лекаря освободится так или этак, годом раньше, годом позже. А тут дознание. Мейера если и не выгонят… То всё равно помешают его репутации, и старшего лекаря придётся выбирать нового, а Мейер будет уже с пятном. Чистенькому и любезному супротив него стоять будет одно удовольствие.
Дальше мы разделились, и каждый пошёл своей дорогой, как и положено на облаве.
Мы решили спасти Мейера любой ценой. Каждому из нас он помогал. Мы знали, что он хороший лекарь. А потому были готовы потрудиться ради его репутации.
Никитин взял на себя людей. Сиделки, служители, банщик, все сотрудники, которых порой не замечаешь, но иногда о происходящих событиях они всё узнают раньше начальства.
К вечеру он принёс информацию. Сиделка Лукерья вспомнила, что недели три назад господин Званцев дважды расспрашивал её про смерть Полозова, всё выпытывал, кричал ли покойный, звали ли Мейера ночью и записал ли тот хоть что‑нибудь в лист. Объяснил этот допрос тем, что так для порядка надобно.
А банщик божился, что видал, как помощник Званцева носил пакет к Воспитательному дому, на Мойку, аккурат в те самые дни. К тому дому, при котором заседает совет и в который стекаются такие бумаги.
Интересно получается…
Что ж, Никитин и Штосс уже сделали всё, что могли. Настал мой черёд.
Я взял на себя медицину. Скорбный лист Полозова я поднял из архива и просидел над ним вечер, а потом другой, сличая с журналом дежурств.
Картина выходила предельно ясная: водяночная болезнь в последней степени, отёки до паха, дыхание сидя, синие губы. Другими словами, хроническая сердечная недостаточность третьей стадии. Ситуация, из которой и в двадцать первом веке вытащить пациента было уже практически невозможно.
Сердце, изношенное шестьюдесятью годами службы и наливок, сдавало по всем правилам. И самое главное – Мейер тоже делал всё по правилам. Наперстянку давал, покой дал, лишнюю воду гнал. И что в итоге?
Понятное дело, что такого больного не вытащил бы ни он, ни я, ни вся медицина моего века с её аппаратами. Пропуски в листе точно были, ночная запись за последние сутки короткая. Оттого короткая, что писать там было уже нечего, кроме часа смерти.
Из всего этого я и сложил документ. Тот, который писать умею очень хорошо. Не жалобу, не оправдание. Медицинское заключение.
Сухо, по пунктам, с выписками из листа и журнала. Течение болезни расписал, указал, что лечение полностью соответствовало науке во всём. И добавил, что исход при водяночной болезни в сей степени неотвратим, что подтверждаю знанием и практикой.
И отдельной строкой про «пропуски» Мейера указал, что это лишь краткость записи. Исход был очевиден, поэтому расписывать в скорбном листе целое полотно при осмотре пациента уже не было смысла. Так что сокрытием его состояния это считать нельзя.
Нелеп тот, кто подал эту жалобу, но не Карл Мейер. Уж точно не он.
Дальше ход перешёл к третьему члену нашей упряжки. Снова к Штоссу. Он должен был закончить то, что начал. Сделал то, чего не сумели бы мы с Никитиным вместе взятые. Он составил к моему заключению сопроводительный рапорт. По всей форме, с оборотами, с поклонами, с точными ссылками на положения, о которых я и не слыхивал. Две бумаги легли одна к другой. Как лезвие к рукояти!
– Подписи, – сказал Штосс, перечитав. – Ваша и моя, Салтыков. Никитин, вам подписывать не советую, вы человек маленький. И, уж простите, вас сомнут первым, случись что. Не спорьте, это не благородство, а обычный расчёт.
Всё собранное мы понесли Робеку.
Главный врач уже воротился в больницу к тому времени серый. Весь серый, будто постаревший. Похоже, ему самому пришлось пережить много выволочек. Но этому скоро придёт конец.
Мы пришли на помощь.
Робек молча выслушал, молча прочёл обе бумаги, раз и другой. Потом поднял на нас глаза, и я увидел, как он впервые за всё время разборок с Мейером начал меняться. И в лучшую сторону.
– Ранее я вам уже сказал, что всё решено, – он положил ладонь на бумаги. – Так и было. Решено было тихо удалить старика на покой, чтоб сор из избы не выносить, а Карл Фёдорович со своей немецкой честью и сам уже прошение об отставке писал. Я к нему затем и ездил, отговаривать, да без вашего вот этого, – он постучал пальцем по заключению, – отговаривать мне было нечем. А теперь есть. Теперь, господа, это уже можно превратить в настоящую борьбу. И теперь я знаю, как организовать спасение Мейера с помощью ваших документов. И приложу своё мнение, а затем всё повезу сам. Благодарю вас, господа. Хорошо постарались!
Повёз он завтра же. А ещё через два дня по больнице, из конторы, тем же почтовым трактом, каким ходят все казённые сообщения, пробежала новость.
Та новость, которую мы так ждали.
Дознание по старшему лекарю прекращено. Мейеру поставлен небольшой штраф за неполноту скорбных листов. Только и всего!
Допуск возвращён.
Карл Фёдорович явился на службу в понедельник, к утреннему обходу. Ничуть не изменился за это время. А стоит отметить, с делом Мейера мы разбирались почти целую неделю. С тринадцатого по восемнадцатое сентября.
Он обошёл палаты, сделал Фролу замечание за пыль на подоконнике, а под конец обхода задержался возле нас троих, стоявших, по случайности, рядом.
– Господа, – сказал он, глядя куда‑то между нами и по‑немецки чеканя каждое слово. – Я старый человек и знаю цену таким чудесам. Чудес таких точно не бывает. Зато бывают люди, на которых можно положиться, – он коротко, по‑военному наклонил голову. – Я помню долги. Никогда не забуду ваш поступок.
И пошёл дальше, ругаться с экономом за сырые дрова. Никитин глядел ему вслед, сияя, Штосс сухо усмехался, всё так же поглядывая в бумаги, а я думал о том, что этой тройке, ещё неделю назад немыслимой, нынче цены нет, и что в этой больнице у меня, кажется, впервые появился тыл.
Насчёт Штосса, конечно, уверен быть не могу. Человек он сложный, и между нами до сих пор многое не разрешено. Но поработали мы на славу.
Званцева по иронии судьбы я встретил в тот же день в коридоре. Он поклонился мне первый, ровно, и в светлых глазах его не было ничего, кроме приличной любезности.
Тот ещё гад! Я едва сдержался, чтобы не высказать ему всё это в лицо.
Доказать мы не могли ни строчки, и он это знал и знал, что мы об этом знаем. Я лишь поклонился в ответ.
И это нормально. В этом веке таким поклоном объявляют войны.
Под вечер меня перехватил Робек в хорошем настроении.
– Чуть не забыл за всей этой грязью. Мастер ваш прислал первые шесть трубок, у меня в кабинете стоят. К концу месяца, пишет, будет дюжина.




























