444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 64)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 64 (всего у книги 75 страниц)

Глава 8

Штосс пришёл после вечерней раздачи, минута в минуту. В правой руке он держал свечу, а в левой катушку ниток с воткнутой иглой.

– Извольте, Салтыков. Ваши условия, – проговорил он.

– Сядьте к свету.

Он сел. Я взял его руки в свои и повёл осмотр, какого эти руки не видали, надо думать, ни в Вене, ни в Берлине. Гнул каждый палец, колол кончики иглой, тупым и острым концом вперемешку, водил по подушечкам ниткой, тканью, краем ногтя. Штосс глядел в стену и отвечал коротко, одним словом на всякий мой укол.

Картина сложилась ровно такой, какой я её ждал ещё с осени. Кость цела, мышца цела, сухожилия работают все до единого. Погибло мелкое. Тончайшие жилки, что греют подушечки, и самые тонкие нити, что несут чувство. Мороз девяносто девятого года выжег в его пальцах ровно то, чем хирург «видит».

– Начну с худого, Иван Георгиевич. – Я отпустил его руки. – Что померло, то померло, тут вы правы. Вернуть погибшее не могу ни я, ни Вена, ни кто угодно после нас. Кто пообещает вам прежние руки, тот лжец, гоните его в шею.

Штосс кивнул. Не дрогнул, только желваки прошли по скулам.

– Это я уже слышал. Дальше.

– А дальше то, чего вы не слышали. Померло не всё. Часть жилок жива, часть нитей жива, оттого вы ложку всё же держите, и чувство в пальцах у вас худое, но есть. С этим живым остатком можно работать. Не вылечить, но переучить.

– Переучить… – Он повторил это слово с недоверием. – Извольте объясниться.

– По пунктам. Первое. Тепло.

– Это я знаю. Рукавицы, печка…

– Не знаете, – перебил его я, а затем налил из чайника в лохань горячей воды и кивнул коллеге. – Опустите руки. Перед всякой работой, где нужны пальцы, четверть часа в горячей воде, покуда терпит. Живые жилки от тепла раскрываются, крови идёт больше, и чувство встаёт на треть против холодного. Работать вам отныне только в тёплой комнате и только тёплыми руками. Резать с холодными пальцами для вас отныне роскошь.

Руки он в лохани подержал, пошевелил пальцами, и я увидел на его лице удивление, которого он не сумел спрятать.

– Теплее… и вправду яснее. – Он тут же напустил строгость обратно. – Дальше.

– Второе. Табак.

Вот тут его проняло по‑настоящему. Он выпрямился и накрыл ладонью карман, где лежала его трубка, известная мне и всей больнице. Курил он её на заднем крыльце, в одни и те же часы.

Штосс в принципе всё делает строго по часам. По нему можно время сверять. И надёжнее сверки не найдётся!

– Табак‑то вам чем помешал? – буркнул он.

– Мне ничем. Вашим пальцам. – Я сел напротив. – Табачный дым сводит малые жилы по всему телу. Не на час, на весь день. Вы курите, и жилки ваши, которые и так совсем ослабли, сжимаются в нитку. Кровь к подушечкам не идёт, чувство глохнет. Представьте. Вы греете руки и тем же днём студите их изнутри своей же трубкой. Какой в том смысл?

– Откуда же сие известно? – Он нахмурился. – Я про такое ни в одной книге…

– И не прочтёте ещё долго. Пока сам не напишу, – прямо сказал я. – Считайте моей приметой, как с горячкой. Проверить же просто, вы человек счёта. Всякое утро отмеряете палец одной и той же ниткой и иглой. Две ведомости будете вести. А уж сравнивать их – не мне вас учить.

Слово «сравнивать» сработало, как работало всегда. Он засопел, побарабанил пальцами по столу, и я видел, что внутри него счетовод уже воюет с курильщиком.

– Много лет уже курю, Салтыков, – он выговорил это тяжело. – Сбился со счёту, сколько. И ведь каждый вечер. Да я скорее от жалованья откажусь!

– Знаю. Оттого пока прошу не бросить, а сдвинуть. Утром и днём, до работы с иглой, ни затяжки. Ввечеру, когда пальцам работы уже нет, курите вашу трубку на здоровье, сколько влезет.

– Это… это я, пожалуй, могу, – проворчал он с облегчением человека, у которого отняли часть победы вместо целой.

А я отметил себе в уме то, о чём вслух говорить было рано. Отвадить человека от табака есть целая наука, и в моём веке ей учили особо. Тут наскоком нельзя, тут надобен свой курс, как при всякой хвори. Дойдут руки, выстрою ему и этот курс, по ступенькам. Нынче хватит и сдвинутой трубки.

– Третье, – я достал приготовленный с вечера холщовый мешочек и высыпал на стол его содержимое. Гречу, горох, чечевицу, обрывки сукна, холста и шёлка, три нитки разной толщины. – Всякий день, утром и ввечеру, по четверти часа. Глаза завязать и разбирать пальцами. Горох от чечевицы, шёлк от холста, нитку от нитки. На ощупь, вслепую, и всякий раз говорить вслух, что взяли, а после глядеть, правду ли сказали пальцы.

Штосс перевёл глаза с гороха на меня, и брови его сошлись.

– Салтыков, вы в своём уме? Я вам лекарь или дитя малое? Крупу перебирать… Что это за игры такие?

– А вот теперь слушайте, тут самое главное, – я подался вперёд. – Как считаете, что у нас на самом деле чувствует? Пальцы?

– А что же ещё? – пожал плечами он.

– Голова. Палец только доносит, как писарь. Знаете ведь, как бывает. Хорошенько по голове человека ударили – и чувствовать он перестал. Понимаете? – спросил я. – Читает донесение голова. Прежде ваши пальцы работали чётко и ясно. Нынче они трудятся мелко, вполсилы. И голову можно выучить, как изменить этот «почерк». Только для того ей надобно учиться всякий день. Крупа вам в этом поможет.

Он молчал долго. Взял горошину, покатал её меж пальцев, глядя в сторону.

– Выучить голову… – проговорил он наконец вполголоса. – Изменить почерк… – Он положил горошину. – В этом есть резон, чёрт бы вас взял. Дальше.

– Четвёртое, и последнее. Инструмент. – Я придвинул свечу. – Игла у вас тонка, рукояти ланцетов тонки, они писаны под здоровые пальцы. Закажем Шамшеву держатели под вашу руку. Рукояти толстые, гранёные, с накаткой, чтобы палец цеплялся, и упор под запястье, чтобы дрожь гасла в опоре. Слабой руке нужен свой инструмент, как слабому глазу свои очки. На пожилых лекарей с трясущимися руками не смотрите. Никто больше не лечит руки, потому что никто не признаётся, что рука слаба.

– А я, выходит, признаюсь.

– А вы, выходит, первый и признаетесь. Вам не привыкать, вы уже раз в жизни доносы на меня писали, потом каялись. – Я усмехнулся, и он фыркнул, и стало легче. – Ну. Пробуйте.

Я подвинул ему катушку. Штосс вытащил иглу, вдел нитку со второго раза, взялся вязать хирургический узел, простейший из простых. Пальцы шли медленно, цепко, и на затяжке нитка выскользнула. Он поймал её, начал сызнова, и на затяжке она выскользнула опять.

Он положил иглу. Спокойно, аккуратно, и по его движениям я понял, как трудно ему было не швырнуть всё это добро в стену.

– Вот вам и весь ваш курс, – глухо сказал он.

– Так и должно было выйти. – Я забрал катушку. – Нынче нулевой день, Иван Георгиевич. С него счёт и пойдёт. Вода, табак, крупа, инструмент. Спрошу с вас через восемь недель.

– Отчего восемь?

– Оттого, что так велит наука. Вчера я те же восемь недель назначил столяру, у которого рука после лубка встала. Кость у него срослась, а рука забыла ремесло, и будить её ему столько же, сколько она спала. У вас спало чувство. Срок тот же, – я поглядел ему в глаза. – Столяр мне поверил сразу, между прочим. Неужто лекарь окажется робче столяра?

Мешочек он в конце концов сгрёб со стола сам, затянул шнурок и у меня на глазах спрятал за пазуху, к ведомостям.

– Через восемь недель, – сказал он от дверей, – я вам этот узел завяжу. А тетрадь проб заведу с завтрашнего утра, по дням. Раз уж учиться, так с отчётностью.

Другого ответа у этого человека не бывало. И слава богу!


* * *

За медными кубами выехали мы затемно, чтобы засветло поспеть к ночлегу.

Дорога нам лежала в Шлиссельбург, в шестьдесят вёрст от столицы, туда, где Нева выходит из Ладоги и где стоит старая крепость на острове. Городок этот, я знал, весь живёт водой. Летом через него идут ладожские караваны, барки с хлебом и железом тянутся каналом в обход бурного озера, и всякий купец, что везёт товар с Волги в Петербург, кланяется Шлиссельбургу. А зимой вода замирает, и городок замирает с нею вместе до самого вскрытия.

Зимник шёл берегом, через Усть‑Ижору, то самое место, где за пять с половиной веков до нас молодой князь Александр бил шведов и добыл себе прозвание, то есть историческое прозвище, и стал Александром Невским.

Местами ямщик сворачивал прямо на невский лёд, накатанный до блеска: там дорога была глаже тракта. Путь был на два перехода: день пути, ночёвка на станции – и к полудню следующего дня на месте. Так оно выходило по расчёту.

Со мной ехал Евсей Мироныч, лудильщик с Охты, тот самый старик, которого сыскал мне Шамшев.

Был он мал ростом, широк в кости, с бородой и с руками в таких ожоговых отметинах, что по ним можно было читать его ремесло, как по книге.

В сани он сел не сразу, сперва обошёл их, покряхтел и устроился по левую руку от меня, вполоборота.

– Ты, барин, не серчай, что боком сижу, – объявил он, устроившись. – Я на правое ухо совсем глухой. Сорок годов молотком по меди колотил, вот правое и отзвенело своё. Так что говорить со мной извольте в левое. А в правое мне хоть из пушки палить – ничего не услышу.

– А медь как же слушаете, Евсей Мироныч? Мне сказывали, вы её по звуку берёте, – поинтересовался я.

– Медь я костяшкой слушаю. – Он поднял кулак и постучал согнутым пальцем по воздуху. – Стук в руку отдаёт, а рука – в нутро. Тут ухо десятое дело. Оно соврать может, а вот кость человека с опытом уже никогда не проведёт!

Я оглядел его с новым интересом. Глухой мастер, который слышит медь костью. В моём веке про такое писали учёные статьи. Зато тут такой человек сидит рядом со мной. Удивительно, сколько опыта мне удаётся собрать даже после того, как я уже прожил целую жизнь.

Как говорится? Век живи – век учись. И дураком помрёшь.

Так оно в итоге и выходит. Тут и двух веков не хватит, чтобы всё на свете постичь!

Вёрст десять мы ехали молча, а потом я решил спросить его про самое интересное дело в жизни. Такое у всякого мастера имеется. Молчать не хотелось, а послушать рассказ опытного человека всегда интересно.

И старик рассказал.

– Колокол лили. Большой, соборный, я тогда молодой был, при заводе состоял. – С некой ностальгией заговорил он. – Отлили мы его, значит, потом остудили и подвесили на козлы пробовать. Народ кругом, начальство, батюшка с водой – все собрались! Тут мы его ударили. Все крестятся. Обрадовались. Гудит, мол, и слава богу. А я стою и слышу… нехорошо ведь гудит! Поверху чисто, а понизу, в самой утробе, дребезжит что‑то.

– Трещина? – предположил я.

– А вот и нет, барин! Пузырь в теле, от дурной остуды. Я мастеру говорю, мол, так и так, гудит нечисто, надо исправлять. А он мне… – Старик хмыкнул в бороду. – При всех говорит! «Ты, Евсейка, лудильщик, твоё дело кастрюли. Ступай отсюда, покуда шею не сломали. Слышится ему, вишь!»

– И что в итоге с колоколом?

– А что колокол? Год звонил. На второй год, на Крещение, морозы начались! Как вдарили тогда по колоколу, так он и лопнул. Сверху донизу. – Евсей Мироныч помолчал. – Зря не поспорил с мастером тогда. Ведь после сходил, проверил черепки от колокола. Как раз трещина пошла там, где я дребезжание слышал. Но как тут спорить, если шею сломать грозятся? Вот, стало быть, и весь сказ. Но веду я это вот к чему… Вопрос у меня к вам есть, барин. Вы же человек учёный, ответите?

– Отчего же не ответить? – пожал плечами я. – Спрашивайте.

Он повернулся ко мне левым ухом.

– Вы вот что мне скажите, барин. Я ведь тот дребезжок как сейчас слышу. Знал я, что лопнет. А доказать не мог. Звук, он же в ухе живёт! Его на стол не выложишь. Отчего так устроено, что человек знает, а показать ему своё знание нечем?

Я не сразу ответил, потому что вопрос его попал в меня точно. Сам от такой же проблемы мучаюсь. Знаю много, а передать всё разом этому веку никак не могу.

– Мне, Евсей Мироныч, недавно один большой человек сказал похожее, – вспомнив Виллие, ответил я. – Я ему показал верное число, доказательство. И попросил, чтобы я причины искал, которые к этому доказательству привели. А найти их ой как непросто, – я поглядел на белую Неву за обочиной. – Так что мы с вами, выходит, товарищи по одной беде. Вы слышите и доказать не можете, я считаю и объяснить не могу.

– Ишь как. – Старик поглядел на меня искоса, с весёлым прищуром. – Вроде барин, а беды такие же, как у нас мастеровых! Ну, коли так, держитесь меня, вдвоём веселей.

Мы засмеялись оба, и дальше дорога пошла легче. А про себя я решил ещё кое‑что. Надо бы заказать Шамшеву для старика слуховой рожок. Сорок лет человек отдаёт ремеслу свой слух и не просит взамен ничего.

Тут доплаты за вредность труда, как в моём времени, нет. А так я хоть чем‑то смогу ему отплатить. Мне не трудно, а человеку жить попроще будет.

К сумеркам мы добрались до станции, и я рассчитывал на щи, лавку и сон.

Вышло же иначе.

В станционной избе было тесно и жарко. Проезжий люд ждал лошадей, ямщики ужинали в своём углу, смотритель ругался с кем‑то через стойку. Мы с Евсеем Миронычем едва нашли край лавки, и щи мне уже почти поспели донести, когда в ямщицком углу с грохотом опрокинулась посуда.

Молодой ямщик, парень лет двадцати, повалился с лавки на пол в трёх шагах от меня. Спина его выгнулась дугой, зубы сжались до скрипа, лицо налилось тёмным, и всё тело заходило крупной жестокой судорогой, колотясь затылком о половицы.

Изба взорвалась криком.

– Падучая! У Саньки падучая!

– Держи его, ребята! Крепче держи, руки ломай!

– Ложку в зубы ему! Язык заглотит!

– Водой его! За попом бегите, беса гнать!

Падучая. Другими словами, эпилептический припадок.

Двое мужиков уже навалились парню на руки, третий тащил из миски деревянную ложку и лез ею в сведённые зубы. И я успел раньше ложки.

– Отставить! – Голос мой перекрыл избу. – Я лекарь! Все прочь от него! Руки убрали!

– Дык язык же…

– Язык он не заглотит, это враньё старое. А зубы ты ему ложкой выломаешь, и крошкой их он подавится взаправду. Прочь, сказал!

Мужики отхлынули. Я упал на колени возле парня, рванул ему ворот, чтоб не давил горло, свернул чей‑то тулуп и сунул ему под затылок, чтобы не бился о доски. И всё. Больше при этой хвори делать нечего, и в моём веке умели ровно столько же. Не держать, ничего не совать в рот, беречь голову и ждать.

Единственное, что в моей родной эпохе могли сделать, так это сделать инъекции, чтобы снять спазмы. И поддерживать человека вне приступов таблетками. Вот, грубо говоря, и всё.

– Отодвиньте лавку. Горшки уберите подальше. И считайте вслух. Ты вот, борода, считай, – кивнул я на мужика. – Как до ста дойдёшь, скажешь.

– Это на что ж считать‑то? – опешил бородатый.

– На то, что счёт покажет, долго ли било. Лекарю после скажете. Считай.

Борода начал считать, изба затихла под его счёт, и остались только судороги, хрип и мерное «сорок один, сорок два», по которому я вёл свой собственный счёт.

Про себя же я думал сейчас о другом.

Падучую я в этом теле уже поминал однажды. Ещё в первые месяцы своей жизни здесь, у съезжей избы, повалился голодный рекрутик, и толпа кричала то же самое, а унтер требовал отворить кровь. Тогда я поднял, осмотрел парня и понял, что это была не падучая.

Обморок на пустое брюхо. Тот парень просто выключился от слабости и нервов.

Здесь передо мной горело другое. Никакой не обморок, настоящая падучая, и разница между ними была как между погасшей свечой и пожаром.

В моём веке я знал про эту хворь то, чего этот век не узнает ещё долго. Голова человеческая работает на крохотных разрядах. Мириады искорок бегут по своим дорожкам, каждая в свой черёд, и из этого порядка сложены и мысль, и память, и всякое движение пальца.

А при падучей в каком‑то углу мозга порядок рвётся. Целый участок вспыхивает разом, единым залпом, и разряд катится по голове, как огонь по сухой траве, зажигая всё, до чего дотянется. Оттого и корчит всё тело сразу. Не бес трясёт человека. Гроза в голове, самая настоящая, только запертая в костяной коробке.

Век мой нынешний до этой мысли почти дорос, я знал. Пять лет как Вольта сложил свой столб, и вся Европа дёргает лягушачьи лапки гальванической искрой. Осталось полшага, догадаться, что та же искра живёт и в нас. Правда… полшага этот век будет идти сто лет.

– … семьдесят четыре, семьдесят пять…

Судороги пошли реже, тело обмякло. Парень задышал хрипло, взахлёб, изо рта сошла розовая пена. Я разжал ему челюсть, поглядел. Прикушен край языка, и только, дёшево отделался. Веки его дрогнули, глаза открылись, мутные, никого не узнающие, и он тут же провалился в тяжёлый мёртвый сон.

– Всё, – сказал я избе. – Отгремело. Теперь он спать будет, час или два, и это правильный сон, будить нельзя. Перенесите на лавку, к стене, на бок положите. Обязательно на бок! Не навзничь.

Парня перенесли. Изба загудела, оживая, и в этом гуле я услышал за спиной голос смотрителя. И сразу мне он не понравился. Уж больно брезгливый тон.

– Стало быть, правду люди говорили. Порченый. – Смотритель глядел на спящего через избу, издали, как на нечистое место. – Всё, Санька, отъездился. Мне порченых при лошадях не надобно. Проспится, и чтоб духу его на станции больше не было!

Изба примолкла. Парень спал и не слышал, как решается его жизнь.

– Погоди гнать, хозяин. – Я поднялся с колен и вытер руки. – Сядь‑ка. Разговор есть.

Мы сели к стойке. Смотритель глядел на меня настороженно, с готовым отказом на лице.

– Ваше благородие, вы человек проезжий, а мне тут жить. Порченый при станции…

– Никакой он не порченый, вот первое, что ты запомни. Хворь это. Такая же хворь, как грудная или костолом, только сидит она в голове. От беса в ней ничего нет, уж поверь мне. И к людям она не пристаёт, хоть из одной миски ешь.

– Хворь не хворь… – Смотритель мялся. – А ну как он на облучке эдак‑то грохнется? С тройкой, с проезжими? Кто отвечать будет? Мне ведь придётся!

А вот это был уже хороший разговор. Не страх перед бесом. Тут есть логика, а с ней можно работать.

– Верно, на облучок ему одному нельзя, тут ты прав, – кивнул я. – Слушай теперь, как с ним быть, чтоб и он при деле, и ты в ответе не был. В дальнюю гоньбу его отпускать только вторым, с напарником. К проруби и на сеновал одного тоже не гоняй. А при конюшне, при упряжи он тебе работник полный, руки у него здоровые. Спать давать вдосталь, с недосыпу его и бьёт. И вина ему не давать! Вино этой хвори – самый первый друг.

– Ишь, целый устав. – Смотритель скрёб бороду. – А приступ этот евонный… часто ли ждать?

– Может, через месяц, а может, через год. Народ твой нынче сам видел, что делать. Просто повторяйте за мной.

– Вот как, значит… – Он всё мялся, и я понял, что резонов ему мало, ему надобен толчок.

– А коли он тебе всё ж не нужен, – сказал я, поднимаясь, – тогда так. Парня я забираю с собой в Петербург. При больнице моей конюх надобен, а работника, который лошадь любит, по нынешним временам днём с огнём не сыскать. Ему же у меня и спокойнее будет, под лекарским глазом.

Смотритель вскинулся так, что скрипнула стойка.

– Это как это заберёте? – Он засопел. – Санька‑то? Да он у меня один упряжь чинит так, что любо‑дорого… Не, ваше благородие, это вы того. Это мы уж сами. Хворый не хворый, а работник он справный, чего парня по столицам таскать.

– Ну, сами так сами, – согласился я, пряча усмешку.

Жалко ему стало терять работника. Корысть, выходит, порой работает и во благо.

Утром, перед отъездом, я растолкал Саньку, вручил ему медную деньгу и наказ. Спать вдоволь, вина в рот не брать вовсе, и ежели забьёт снова, не пугаться и не стыдиться, хворь и хворь. Парень хлопал глазами и кланялся, вчерашнего он не помнил вовсе, и это тоже было по науке.


* * *

В Шлиссельбург мы прибыли к полудню, и оказался он ровно таким, каким я его себе рисовал.

Белая гладь, крепость на острове, тёмные стены над снегом. Канал стоял, у причалов рядами горбились вмёрзшие барки, засыпанные снегом по самые мачты, и во всём городке висела особая тишина.

Винокурня покойного откупщика стояла за городом, на пустыре у ручья. Казённый пристав отпер нам амбар, и там я увидел то, за чем ехал шестьдесят вёрст.

Три куба.

Медных, огромных, каждый в добрую бочку. Два лежали на боку, мятые, с рваными швами, а третий даже сквозь грязь выглядел добротным.

От груди у меня тут же отлегло. Товар, видать, хороший. Надо только, чтобы лудильщик ещё раз убедился. Я в этом деле могу ошибаться.

Народу на торг сошлось при мне с десяток. Городские, любопытные, пара мужиков с безменом. И один чужой. Приказчик в хорошей крытой шубе, гладкий, скучающий, из тех, кому мороз нипочём, потому что ждут его тёплые сани.

Уговор у нас с Евсеем Миронычем был положен ещё в дороге, и по уговору этому я отошёл к стене и рта не раскрывал. Барин, покупающий битые кубы, есть загадка, а загадка на торгу дорого стоит. Мастеровой, покупающий медь, есть скука, а скука дёшева.

Так что торговался старик.

Он обошёл кубы неспешно, и я отступил ещё на шаг, чтобы не мешать представлению. Постучал костяшкой тут, там, приложил ладонь, поскрёб ногтем полуду, и всё это громко, вслух, на весь амбар, со вкусом.

– Худа медь, – объявил он первому кубу. – Прогорела насквозь, звук пустой. На вес разве. А вот эта и того хуже. – Он пнул второй валенком. – Швы рваные, кромка сечёная. Лом сплошной.

Возле третьего он стоял дольше. Стучал в четырёх местах, слушал костяшку, и я глядел на эту руку не отрываясь, зная теперь, что слышит он костью.

– Полуда съедена вчистую, – вынес он наконец. – Горловина мята, перепаивать всю. Ох, работы тут… батюшки‑светы! Лудить, паять, клепать. За труды дороже меди выйдет.

И всё это от первого слова до последнего было чистой правдой. Ни в едином слове старик не солгал, я сам оглядел кубы следом и подтвердил бы каждый его приговор под присягой. Правда, сказанная громко, вовремя и с верным лицом, работала лучше всякой лжи.

Приказчик в шубе поскучнел у меня на глазах. Он потоптался у третьего куба, спросил у пристава, много ли тут весу, услыхал слово «лом» ещё раз, уже из уст пристава, и отошёл к дверям.

Сторговались мы за все три разом, одним лотом, с довеском из медной мелочи, что валялась по амбару. Цену пристав уступил такую, что мне его стало почти жалко. Добро лежало у него с осени, покупщика не случилось ни одного, и по весне за всё это спросили бы с него же.

Лом меня, к слову, печалил меньше всего. Битая медь есть та же медь. Её порежут, расплющат и пустят на заплаты, на змеевик, на всякую обвязку. Евсей Миронович говорил мне то же самое по дороге.

Бумаги писали в приставовой каморке, при чадящей свечке. Покуда пристав скрипел пером, я решил поинтересоваться одним вопросом.

– А скажи‑ка, любезный. Приказчик давешний, в крытой шубе. Чей таков? С чьего дому?

Уж больно странно он смотрел на медь. Почти с таким же интересом, как и мы. Потому я и задал этот вопрос.

Пристав ответил сухо:

– Не могу знать, ваше благородие. Ездиют тут всякие. Интересовались.

– Чем интересовались? Медью?

– Разным интересовались, – он присыпал лист песком, стряхнул и подал мне с поклоном. – Вот‑с, извольте. Всё по форме.

Больше я из него не вынул ни слова. Нажимать я не стал, не тот человек и не то место.

Уже в санях, когда полозья заскрипели прочь от пустыря, я принялся думать. Перед отъездом я всё же поспрашивал рядом стоящих мужиков, а потому нарыл информации про этого незнакомца.

Приказчик не спросил про медь ни разу. Ни про вес, ни про цену, ни про то, почём лом на пуд. Он спрашивал, кто покупает. У пристава, у мужиков с безменом, у любопытных.

Медь ему была не нужна. Ему нужен был я.

– Мироныч, – сказал я. – А ведь по наши души приезжали нынче.

– Приметил. – Старик даже не повернулся. – Стучит человек не в ту стенку, слышно сразу. Ты, барин, ухо‑то востро держи. Медь мы взяли, да, сдаётся мне, не одни мы про неё знали.

Кубы должны были выйти вслед за нами назавтра тремя подводами. А мы шли налегке, и я прикидывал, что к завтрашнему вечеру буду в Мариинской, послезавтра у Лемке, и через неделю у перекладываемой печи встанет первый куб.

Однако планы пошли меняться уже по дороге.

Ветер начался часа через два, как отъехали от ночлега, и начался он незаметно. Сначала чуть‑чуть поддувало, потом поднялся выше.

А следом с Ладоги, из‑за спины, потянуло ровной белой стеной, и ямщик наш заворочался на облучке, заоглядывался, и оглядки его мне нравились всё меньше.

– Крутит, барин, – крикнул он сквозь ветер. – Ох, крутит! Вьюга‑то какая! Успеть бы до Ижоры…

К Ижоре мы не успели.

Свет исчез за какие‑то полчаса. Небо и земля смешались вокруг нас в одну белую мглу, ветер бил уже со всех сторон разом, и дорога, за которой следил ямщик, постепенно пропала.

Ямщик слез, прошёл вперёд, вернулся весь белый, с обмёрзшими бровями.

– Сбились, – выдохнул он мне в самое ухо. – Дороги нет, ваше благородие. Ни вехи, ни огня, ничего не видать. Куда ехать, не знаю.

Лошадь встала. Снег заносил всю округу, сани, старика в тулупе рядом со мной.

И во всём белом воющем свете нас осталось четверо. Я, глухой лудильщик, ямщик да лошадь.

Ни дороги, ни неба, ни земли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю