Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 75 страниц)
Глава 14
Я отступил на шаг и поднял ладонь, останавливая Никитина со свечой.
– Стой, где стоишь, Алексей Степаныч.
Сказал я это так твёрдо, что и сам подивился, как вышло, потому что внутри в ту минуту у меня мелькали сотни мыслей, и пока что ничего хорошего из сложившейся картины не выходило.
Мы успели провести только пробные прививки. Ждали весны, а оспа пришла раньше.
Зараза эта ходит с дыханием и с кашлем, и это ещё полбеды. Вторая половина сидит в корках, в белье, в тряпье, в соломе, и сидит месяцами, пережидая морозы и оттепели, покуда кто‑нибудь не встряхнёт рубаху над лавкой. Умирает от неё каждый третий, и у измождённых счёт много хуже. У меня в палатах лежало полторы сотни таковых.
И это попахивает бедой.
– Оба во двор, – сказал я пациенту и его жене. – Ни в сени, ни в покой, во двор. Тулуп на нём оставить.
Никитин глядел на меня секунду, потом кивнул и пошёл боком, спиной к стене, огибая лавку по широкой дуге. Соображал он всегда быстрее, чем говорил.
Баба заголосила у меня за плечом.
– Батюшка, куда во двор, он же горит весь, четвёртый день горит!
– Знаю, что горит, – ответил я. – Оттого и во двор. В избе тепло у печки, а у меня тут полторы сотни таких, кому этого жара не пережить. Идите за мной, Марфа. Как звать‑то мужа?
– Арсением звать… Гущин мы, при мастерской шорной живём, в Свечном.
Я запомнил и её лицо, и слово «живём», от которого у меня в голове появились ещё более недобрые мысли.
Живём. При мастерской. Стало быть, не одни.
Проклятье… Зараза же могла и другим передаться!
Во дворе стоял мороз градусов в восемнадцать, снег визжал под сапогами, и звёзды над кровлей висели крупные. Такие в моём веке не увидишь, зато здесь… Красота.
И полюбовался бы я этой красотой, если бы не скверная ситуация.
Гущина усадили на дровни, накрыли рогожей, жена села рядом и держала его за рукав. Я велел служителю встать в трёх шагах и никого не подпускать. Сам пошёл будить главного лекаря.
Робек жил при больнице, поэтому достать его можно было в любое время, кроме тех дней, когда он бывал в отъезде. Открыл он на второй стук, в халате поверх исподнего, и волосы у него с одного боку стояли дыбом. Я сказал три слова. Он оглядел меня снизу вверх, потом сел на кровать, и я услышал, как у него скрипнули колени.
– Вон со двора, – выговорил он. – Немедля. Вон, и обоих!
– Куда вон, Михаил Михайлович? – уточнил я.
С Робеком советоваться есть смысл. Он в оспе разбирается ввиду своего опыта.
– В оспенный дом!
– Который на другом конце города. Мы повезём его туда на извозчике, а извозчик после нас повезёт седоков от заставы до Невского. – Я подождал. – Или он пойдёт домой. А дом у него в Свечном, при шорной мастерской, где на одном полу спят девять душ, и над ними хозяин с семейством. И назавтра он пойдёт за хлебом в лавку. И в церковь, потому что первая неделя поста. Вы этого хотите, Михаил Михайлович?
Он молчал. Нашарил ногой валенок, надел его, потом второй, и всё это время глядел в пол мимо меня.
– Я же видел эту дрянь, – сказал он наконец. – Не вашего мужика, не поймите неправильно. Я оспу видел, Михайло Алексеевич. В восемьдесят девятом году, на Камчатке, острог в шестьдесят дворов. Мы приехали туда прививать, и мы опоздали на месяц. Я вам не скажу, сколько там померло, потому что считать было некому. Так что не надобно мне объяснять, чего я хочу!
Недоспавший Робек, на удивление, был куда менее приветливым, чем обычно. Скорее слишком уж раздражённым.
– Тогда не гоните его, – сказал я. – И не берите к нам. Вынесите.
Он поднял голову.
– Как это, вынести? – нахмурился он.
– Задворки. Старая банька у ледника, что мы не топим с осени. От неё до ближнего окна саженей сорок, и ветер там от нас, я мерил по дыму. Топить баньку, положить его туда с бабой, приставить своих служителей, и к нам этих служителей не пускать вовсе. Своя посуда с меткой, свой котёл, своё платье, бельё жечь на месте. Через двор к баньке ходу нет никому.
– А ежели он помрёт?
– Тогда мы его схороним, и я сам буду глядеть, чтобы тряпьё сожгли, а не продали, – убеждал его я.
Робек встал, подошёл к столу и стоял над ним, упершись кулаками в столешницу.
– Фома Игнатьевич за одни дрова нас замучает, – проговорил он.
– Пусть мучает. Всё равно мы выше его, значит и решать нам, – ответил я. – А после он напишет ведомость своей рукой и подпишет своим именем, и в правлении прочтут, что смотритель Мариинской первым в столице отделил оспенного от здоровых. Он это любит.
Главный лекарь издал горлом короткий звук, вроде смешка.
– Топите баньку. Под мою подпись. – Он потёр лицо ладонями. – Что ещё? Вы ведь пришли не за одной банькой, у вас лицо человека, который припас второе.
– Дозвольте прививать.
Вот тут он и повернулся ко мне всем корпусом.
– Кого?
– Служителей, что пойдут к нему. Тех, кто ехал с ним в санях. Ближнюю к сеням палату. Двадцать душ для начала.
– Двадцать. – Робек сел обратно на кровать. – Михайло Алексеевич, вы у кого этому учились?
– У вас.
– У меня. – Он покивал. – Так повторите мне, чему я вас учил в ноябре. Слово в слово, будьте любезны.
Я повторил, и повторил честно, потому что деваться было некуда. Материя берётся с коровьего вымени либо с руки доярки. Прививка держится живой цепью, с плеча на плечо, каждый восьмой день. Оборвалась цепь, и всё дело кончилось. Реестр, кому, когда и с чьего плеча, обязателен. А зимой цепь не удержать, оттого до весны положено учиться и готовить.
– Где ваша цепь? – спросил Робек.
– Оборвалась в декабре.
– Стало быть, реестр у вас есть, ланцет есть, а прививать нечем. – Он развёл руками. – Вы мне предлагаете двадцать душ, и у вас на них ничего нет, ни капли.
– Фрола пошлю на Охту с рассветом. Он в ноябре нашёл нам корову, найдёт и теперь. Ему по коровникам ходить сподручнее, чем мне.
– Пошлите. – Робек оглядел свои ладони, потом сжал их. – А теперь второе, и слушайте, я это говорю один раз. Мне вы про коровью материю не рассказывайте, я ею руки протёр до костей ещё в молодые годы. Только на Камчатке мы ставили другую, человеческую, с оспенного гноя. И от неё мрут. Двое из ста, и бывает, что четверо. Я их хоронил своими руками, и родня стояла рядом и глядела на меня. Вы понимаете, к чему я веду?
– Понимаю. Мужик на улице этих двух прививок не различает.
– Мужик, ха! – хмыкнул Робек. – Да их и правление не различает. Их и половина лекарей столичных не различает, потому что для всех прививка одна, и от неё, всем известно, помирают. Вы поставите коровью двадцати служителям, у них вздуется пузырь и подымется жар на три дня, как ему и положено. А по больнице пойдёт слово, что лекарь Салтыков привил людей заразой, и они слегли. И вот тут вам никакой реестр не поможет.
Он был кругом прав, и это было хуже всего. Одно дело – наш пробный заход осенью. Там мы лишь щупали, как можно прививать людей, и как это воспримут. Всё прошло хорошо, никто не пострадал, но и народу там было не так уж много. Лишь одна улица, грубо говоря.
Тут ситуация иная.
– Есть и третье, – добавил Робек. – У вас в одном дворе станет ходить сыпь оспенная и сыпь прививочная. Через две недели у вас в листах будет каша, и никто, ни вы, ни я, не разберёт, кто от чего слёг. А в правлении спросят с меня, потому что казённых больных без дозволения прививать не велено.
– Оттого прошу пробу, – сказал я. – Не больницу. Двадцать душ, и все они те, кто и без того пойдёт к оспенному. У них выбор нынче простой. Либо пузырь на плече и жар на три дня, либо вот это самое, что сидит у меня на дровнях.
Выбор и в самом деле невелик. Прививка или, с очень высокой вероятностью, смерть.
Робек долго глядел мимо меня, в тёмное окно.
– Пишите порядок, – сказал он. – Нынче же, покуда никто не кричит. Как в январе писали, тем же слогом. Кто ходит к оспенному, тот не ходит более никуда. Платье особое, за порог в нём не выходить. Посуда с меткой. Бельё жечь. Прививать только тех, кто в списке, и всякого записывать с числом и часом. Я подпишу нынешним числом.
– Отчего нынешним?
– Оттого, Михайло Алексеевич, что бумага, писанная до случившейся ситуации, весит вдесятеро против бумаги, писанной после. – Он поднял на меня глаза, красные от свечи и недосыпа. – Этому я вас тоже учил, и вот это вы запомнили лучше прочего.
К четырём часам утра банька топилась. Фрол уехал на Охту в шестом часу, ворча про пост, про мороз и про то, что не хочет возиться с коровами посредь зимы.
Никитин сидел в лекарской над чистым листом и заводил реестр заново, и рука у него была быстрая. А я писал порядок, и на восьмом пункте у меня начали слипаться глаза. Я сунул голову в ушат с ледяной водой, чтобы дописать девятый.
В листе, что мы завели на Гущина, стояло всё по науке нашего лекаря Плетнёва. Привезён в шестом часу пополудни. Сопровождён женой на извозчике, извозчик найден и записан. Жар четвёртый день. Живёт при шорной мастерской купца Аникеева в Свечном переулке. Вчера был у обедни.
На этом последнем слове я и понял, что спать мне нынче не придётся вовсе.
Контактные, чёрт меня раздери… Сколько же людей уже успело с ним проконтактировать?
И главное прививать контактного, как и остальных подобных, в данный момент было невозможно. Благодаря Робеку я знал, что цепочка передачи «коровей оспы» прервалась не только у нас, но и у остальных лекарей Петербурга.
Другими словами, оспенный дом проблему не решит.
Зато её могу решить я.
Постепенно, своими методами.
Мы выехали в девятом часу, я и Никитин, в казённых санях. Уже стояло розовое утро, дым из труб шёл столбами, значит, мороз держался. Я вёз с собой пузырёк уксуса, кусок мыла, чистое платье в мешке и список из шести строк.
– Алексей Степаныч, – сказал я по дороге, – мы нынче с вами не лечим.
– А что делаем? – не понял Никитин.
– Торгуемся, – заявил я.
Вскоре мы прибыли в Свечной переулок. Шорная мастерская купца Аникеева стояла во дворе, дверь была подпёрта поленом, и внутри стучали. Сидор Ильич Аникеев вышел ко мне сам, в тулупе поверх фартука, крупный, румяный, с приветливыми глазами человека, который сейчас будет мне врать.
– Здравия желаю, ваше благородие. Сенька‑то наш, слыхал, слёг? Хворый был, точно. Мы ему и говорили, лечись! А он всё не хотел.
– Слёг, Сидор Ильич. У него оспа, – прямо ответил я.
Румянец с него сошёл моментально.
– Господь с вами… – только и смог промолвить он.
– Сколько у вас в мастерской народу?
– Дык… четверо, ваше благородие. Четверо со мной.
Я прошёл мимо него внутрь, и он не посмел меня удержать. В мастерской было темно, тепло и тесно. Я поглядел на печь, на стол и посчитал.
– Мисок семь, – сказал я. – Ложек девять, и три из них мокрые. На полатях лежанок семь, и на семи лежит потник. Сидор Ильич, я не в приказ пришёл и доносить на вас не стану. Мне надобно число верное. Удобного мне не надобно. Сколько у вас на самом деле тут человек? Это, без преувеличения, вопрос жизни и смерти.
Тут уж он не смог скрыть истины. Моя правда здорово его напугала.
– Восемь, – выговорил он. – Со мной девять. Двое без бумаг, из Ярославской, я их за харчи держу…
– И слава богу, что сказали. – Я вынул лист. – Теперь слушайте, и слушайте до конца. Работу вы нынче остановите.
– Как остановлю⁈ – Он даже задохнулся. – У меня заказ на упряжь к Пасхе, у меня…
– На две недели. Четырнадцать дней все ваши сидят по домам, во двор выходят до нужника и назад, чужих в мастерскую не пускать, готовую работу за ворота не выносить. Всякое утро я или Алексей Степанович приезжаем и глядим всех. У кого подымется жар и заломит поясницу, того везём к нам сразу, и он покуда ещё будет жив.
– По миру пустите, – сказал Аникеев. – Ей‑богу, по миру…
– Разорит вас другое, – ответил я. – Ежели оспа пойдёт по мастерской, вы схороните половину, а другая половина уйдёт от вас на всю жизнь рябая. И весь Свечной переулок будет знать, что зараза вышла со двора Аникеева. Тогда вам заказов и на Пасху не понесут. Никогда уже не дождётесь.
Он глядел на меня, и я видел, как у него ходит кадык.
– А кормиться нам чем эти две недели?
– Убыток ваш будет посчитан, и по нему станет плачено, – сказал я. – Уж с этим разберёмся.
Позади хлопнула дверь.
Я обернулся вовремя, чтобы увидеть, как из‑за поленницы метнулась к воротам тонкая фигура в накинутом армяке.
– Петька! – заорал Аникеев. – Петька, стой, куда!
Гнаться за ним по переулку было делом пустым, и я побежал через двор, наискось, к ледяному спуску у забора, потому что там переулок делал колено, и всякий бегущий выходил обратно к канавке. Сапоги скользили, я едва не сел, схватился за жердь и вылетел на лёд как раз ему навстречу. Парень был лет семнадцати, тощий, с красными от мороза ушами, и дышал он часто и мелко.
– Стой, – сказал я, и сам дышал не лучше. – А ну, стой! Далеко ли собрался?
– Пустите, барин! – Он попятился. – Не пойду я в больницу! Оттуда не выходят!
– В больницу тебя никто не зовёт. Ты здоров.
Он остановился и заморгал.
– Как здоров?
– Так. Здоров и годен, и потому тебе велено четырнадцать дней сидеть дома и есть кашу. – Я вытер рукавом лицо. – Ты почему бежал‑то, Петь?
– У меня сестра, – сказал он, и голос у него сорвался. – Сестра у меня в Коломне, в услужении. Батька помер, мамка померла, она одна и осталась. Мне на неё носить надобно, я четвертак в месяц ношу. Как я две недели сидеть стану?
Вот и всё. Вот и вся его тайна, за которой я бежал по льду.
– Как звать сестру?
– Дуняшкой… Авдотья.
– Гляди сюда. – Я вынул из кармана бумажник и отсчитал деньги. – Три рубля. Это не подарок, это тебе за четырнадцать дней. Отработаешь после, будешь у меня в больнице дрова колоть. Дуняшке твоей я нынче же пошлю сказать, что ты живой и что ходить к ней тебе покуда нельзя. И письмо ей писарь напишет, я велю. А ежели ты нынче побежишь в Коломну и принесёшь ей оспу, то через две недели некому будет носить четвертак. Ты меня понял?
Парень смотрел на деньги в моей ладони и не брал.
– Барин… а правда, что от неё каждый второй помирает?
– Каждый третий, – сказал я. – И оттого я тут стою на льду и уговариваю тебя, вместо того чтобы спать. Ясно всё, надеюсь? Аль повторить?
Он взял. И пошёл впереди меня обратно во двор, ссутулясь, а уши у него всё так же горели.
Марфу с двумя ребятишками я определил в баньку к мужу, потому что она уже трое суток спала с ним рядом и терять ей было нечего. Ребятишек мы отмыли и отсадили в предбанник, к своей печке. Хозяйку соседнего двора удержал страх за глаза внучки, которой я честно сказал, что оспа выедает глаза чаще, чем убивает. Ткача из третьего дома удержала бумага, писанная мною тут же на колене. Он унёс её, как охранную грамоту.
Так мы весь список контактных и обошли. Вернее… Пока что не весь.
Продолжили, как это делалось и в моём веке.
После мы поехали к Владимирской, потому что вчера Арсений Гущин отстоял обедню в полном храме.
А сколько там было людей… Мне даже представить страшно.
Отец Никодим принял меня в притворе, и первое, что он сделал, это отступил на полшага.
– Оспа, – повторил он. – У меня в приходе? Господи боже…
– У вас в приходе, батюшка. И вчера он стоял у вас в церкви часа полтора.
– Я не могу это объявить сейчас, – священник заговорил быстро, и руки у него пошли по груди, оправляя крест. – Вы понимаете, что будет? Народ побежит. Первая неделя, у меня к причастию идут сотни. После такого слова церковь у меня опустеет до Пасхи, и пойдёт по городу, как зараза от Владимирской…
– Я и не прошу объявлять.
Он остановился на полуслове.
– А чего же вы просите?
– Памяти, – сказал я. – Вы вчера видели их всех. Кто стоял рядом с ним, кто с ним молился, кому он свечу передавал. Назовите мне тех, кого помните, и назовите тихо. Я объеду сам и скажу каждому в дому, что он здоров и что ему надлежит поберечься. Слова «оспа» я в приходе не крикну ни разу. Я христианин, и вашу службу никак не испорчу, даю слово.
Отец Никодим постоял, поглядел на образ, вздохнул и позвал дьячка за бумагой. Матушка Пелагея, стоявшая всё это время в дверях, вышла и сказала мне вслед, что баб она обойдёт сама, и что бабам от неё больше веры, чем от лекаря.
И это мне было особой помощью. И не только мне, а всему городу.
К четырём часам пополудни в списке моём стояло двадцать шесть имён, а у меня самого гудели ноги и саднило горло от мороза. Я переоделся в больнице во всё чистое, а то платье, в котором ходил по дворам, отдал в котёл. Руки я мыл дважды, до локтя, и потом ещё обтирал уксусом, и от него щипало треснувшую кожу на костяшках.
И стоя над лоханью, я поймал себя на том, о чём думать было некогда с ночи.
Я поглядел на своё левое плечо. Кожа как кожа, гладкая, чистая. Оспенной отметины на ней не имелось. Прежний хозяин этого тела прививки не знал, матушка его в своё время побоялась, и я в этом веке ходил голым, как новорождённый. А, может быть, и не боялась она. Может, просто в то время до семьи Салтыковых прививка ещё не дошла.
Все мои прививки остались в другой жизни, вместе с водопроводом, телефоном и прочими благами будущего.
Выходит, я и сам не привит ни от чего.
И очень‑очень сильно рискую.
Что ж… А как иначе у медиков? Иначе никак. Я сделал всё, чтобы не заразиться. А дальше распоряжаться будет только случай. Теперь уже ничего не изменить.
* * *
Тихон Ковалёв нашёл меня во дворе, когда я садился в сани.
– Барин, дозвольте на два слова. – Он говорил, глядя в сторону, как всегда, когда нёс что‑то важное. – Хожу я, значит. И вот что вышло. Про молодого француза с пришепётыванием спрашиваю не я один. Ещё двое ходят, и ходят прежде меня, а я по следу их иду. Один при извозчиках сидел на Сенной, другой в трактире у заставы. И оба, барин, поминали Горохову улицу. Один прямо сказал, вели, мол, кому надо снести весточку на Горохову, в аптекарскую часть.
Вот ведь зараза… Всё‑таки Ренар и его люди нас пока что опережают. И это совсем нехорошо.
– Спасибо, Тихон, – кивнул я. – Ходи дальше и в лицо им не суйся.
Дальше он не пошёл, и я не стал расспрашивать. Аптекарь Функ с Гороховой сидел на своём месте и делал своё дело, и рука, что двигала им и остальными, была мне известна. Вот только самой этой руки я покуда достать не мог. И сверх того у меня в баньке лежала оспа.
К Бутурлиным я приехал в шестом часу и в дом не вошёл.
Я остановился на крыльце, велел кликнуть барона и стоял в сенях у самой двери, в чужом платье, с мороза, и держал руки за спиной. За стеной играли Митя с Николенькой, и оттуда доносился высокий смех.
Пётр Кузьмич вышел, оглядел меня, оглядел дверь, которую я не затворил, и всё понял по‑своему.
– Ты чего это в сенях‑то? Заходи, чай стынет.
– Не пойду, Пётр Кузьмич. Я нынче с оспенного двора.
Барон замер. Потом медленно, всё так же глядя на меня, повернулся и притворил дверь в комнаты плотнее.
– Так, – сказал он. – Говори.
И я сказал всё, от начала до конца. Настало время узнать правду и ему. Больше скрывать не было смысла.
Двор за Рогаткой и краденый куб, подслушанное у забора, «наш лекарь», Функ с Гороховой, лионского гостя, который приехал за Готье. Сломанную руку молчаливого мужика и открытую дверь каморки в ночь на чистый понедельник. Три недели, что я держал его учителя у себя в больнице под липовым скорбным листом и молчал.
Барон слушал, опершись плечом о косяк, и не перебил меня ни разу. Я говорил и одновременно считал, потому что глядел на жилку у него на шее, и жилка эта шла неровно, с перебоями, и я знал эти перебои наизусть. Нельзя слишком сильно его волновать – вот, что главное.
– Вот и правду рассказал, – закончил я. – И виноват я перед вами кругом.
Про Готье я рассказал лишь про его врага, и почему он ушёл. Но про поддельное имя и большую тайну умолчал – это он сам поведает, если того пожелает.
Барон помолчал. Потом отлепился от косяка.
– Правда, значит… Я тебе за неё спасибо скажу, а виниться погоди. – Голос у него сел, и он откашлялся. – Не зря ты молчал ранее. Ты мне скажи, если бы я узнал в декабре, что бы я сделал?
– Вспылили и выгнали бы Готье. Либо же…
– Либо же поехал бы разбираться с его недругом. – Он усмехнулся углом рта. – И наломал бы дров. Так что молчал ты умно, Михайло. Умнее, чем я бы хотел.
Я ждал крика и был к нему готов. К этому я готов не был.
– Пётр Кузьмич…
– Погоди. – Он поднял ладонь. – Теперь моё слово. Лука Осипович в дому у меня много лет. Он Серёжку до латыни довёл, он Настьку рисовать выучил, он Николеньку с рук моих принял и азбуке учил. Все эти годы человек ел за моим столом. Стало быть, он мне семья. Своих Бутурлины не бросают. И это, братец, закон.
– Он не пойдёт сюда. Он оттого и ушёл, чтобы к вашим детям беду не привести.
– Знаю, понял уже всё. Зато мы к нему и пойдём. Будем искать. – Барон посмотрел на меня из‑под бровей. – У тебя в городе кто есть, Михайло? Пара знакомых да я. Зато у меня есть целая команда. У меня есть старики!
– Какие старики?
– А те самые. Шестеро, что на Новый год к тебе в больницу приходили с бочонком. И ещё сорок таких же по всему Петербургу. Отставные, братец. Кто при трактире сидит, кто при заставе, кто при богадельне, кто в будке. Ноги у них худые, зато глаза и уши целы, и по городу они рассажены гуще, чем полицейские будки. Приметы я им скажу, и через два дня буду знать, в каком углу ночует всякий француз, ушедший в чём был.
Я стоял и глядел на этого тучного одышливого старика в халате, и до меня доходило понемногу, какой силы вещь он мне сейчас положил в руку. Я полгода строил свою сеть из служителей, писарей и лудильщиков. А у него она стояла готовая сорок лет, спаянная турецкой кампанией и общей бедностью.
И тут же следом пришло второе, и от него у меня заныло под ложечкой.
– Пётр Кузьмич, поглядите мне в глаза. Сколько раз за нынешнюю неделю у вас заходилось сердце?
– Ну, разок было…
– Сколько.
– Трижды, – сказал он с досадой. – Ночью. Дарье не сказывай.
– Тогда слушайте мою цену. Стариков ваших я беру и вам за них кланяюсь. А вы за ворота не выезжаете ни разу. Ни на Сенную, ни за Рогатку, никуда. Сидите в кресле, посылаете людей, принимаете доклады. Капли по счёту, и счёт ведёт Дарья Гавриловна.
– Ты что же, меня в лежачие записал?
– Я вас в живые записал, – сказал я. – Мне, Пётр Кузьмич, мёртвый полковник учителя не сыщет. Мне живой нужен, который сорока стариками командует.
Он подвигал челюстью. Потом хмыкнул, и хмык вышел сердитый и довольный разом.
– Торгуешься, как купец на Апраксином. Ладно. Даю слово.
Приметы Готье Бутурлин уже знал. Пожалуй, даже лучше меня. Так что это он передать своим сможет без проблем.
А после сказал я ему и второе, про оспу, и про то, что в дом ходить мне теперь нельзя, покуда всё не кончится, и что Дарье Гавриловне надо сказать правду, но в меру. И Митю с Николенькой из дому покуда не пускать в лавки и на гулянья.
– Скажу, – кивнул барон. – Она у меня набожная, а не глупая. Ты вот что, Михайло. Ты бы себя поберёг.
– Поберегусь.
– Врёшь ведь.
– Вру, – согласился я с лёгкой ухмылкой и пошёл к саням.
Фрол дожидался меня у больничных ворот, и по тому, как он стоял, я всё понял ещё из саней.
– Нету, барин. – Он стянул шапку и мял её в кулаке. – Объехал восемь дворов, до Пороховых доехал. Нету нигде коровьей оспы. Зима. Коровы стоят сухие, доиться им нечем. Которые доятся, у тех вымя гладкое, я сам глядел, и бабам в ладони заглядывал всем по очереди. Меня на третьем дворе уже гнали.
– А телята?
– Так ведь пока рано, барин.
Я слез с саней и постоял, натягивая рукавицу на озябшие пальцы. Выходит, у меня есть ланцет. Есть реестр, писанный никитинской рукой. Есть порядок за подписью главного лекаря, писанный нынешним числом. Есть двадцать душ, что нынче ночью пойдут в баньку. И нет ни единой капли того, чем всё это делается, и не будет до расцвета весны.
Я поднял голову.
Над дальним концом двора, над старой банькой у ледника, стоял дым. Топили с ночи. В сорока саженях от меня лежала живая оспа. Настоящая, человеческая, полная, в каждом пузырьке на лице Арсения Гущина.
Та самая, которой прививали полвека. Та, от которой мрут двое из ста и о которой Робек нынче ночью сказал мне, что ставить её он не станет никогда.
Минуту за минутой я обдумывал новый план. И он был хорош. Однако…
Ох, проклятье…
За это в моей прежней жизни меня лишили бы диплома в тот же день!




























