444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 55)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 55 (всего у книги 75 страниц)

Глава 16

Три дня дом Бутурлиных жил шёпотом. Прислуга ходила на цыпочках, Дарья Гавриловна молилась подолгу и стояла у окон, дети притихли сами, их никто и не одёргивал. А барон молчал. Не гневался, не командовал, не спорил с газетами, как спорил с ними всякое утро всю осень. Он сидел у себя и глядел в стену.

На четвёртый день по городу объявили, что у канцелярии станут читать списки.

К крыльцу канцелярии мы с Гришкой пробивались четверть часа.

Народу собралось на всю улицу, и народ этот был страшен своей пестротой. Барыни в собольих салопах стояли вплотную к кухаркам, отставной инвалид на деревяшке держался за плечо лакея, и все глядели в одну сторону, на крыльцо, где чиновник в форменной шинели разворачивал лист.

– Читайте громче! – крикнули сзади. – Не слыхать!

– По порядку читаю, – отозвался чиновник простуженным голосом. – Наперёд убитые, стало быть, коих тела опознаны. После раненые, что по госпиталям. После пленные, о коих известие имеется. Кого не назову, о тех сведений нет. А вы крик не поднимайте, слушайте внимательно.

И он начал.

Рядом со мной стояла баба в заячьем тулупчике, простоволосая, и держала за руку мальчонку лет семи. При всякой фамилии на «К» она вытягивалась и подавалась вперёд, а после оседала обратно. Мальчонка молчал и глядел на мать снизу.

– Кого ждёшь, матушка? – спросил её инвалид на деревяшке.

– Мужа. Капрал он у меня, Кузьмин. – Она сглотнула. – Семёновского полка.

– Семёновцы в самом пекле стояли, – сказал инвалид и, спохватившись, добавил, – стало быть, и списки по ним длинные, жди, не всё враз прочтут.

Утешать он умел, как умеют старые солдаты. Правдой пополам с надеждой.

Я стоял в этой толпе и слушал. Чиновник повторял одно и то же.

Фамилия, чин, полк. Фамилия, чин, полк.

После иных фамилий в толпе делалось движение, кто‑то выть начинал. А иногда наоборот, люди ахали «слава те Господи».

– Гвардеец Сергей Петрович Бутурлин, – не выдержал я, когда чиновник свернул второй лист. – Был в списках?

– Не значится, – ответил тот, не глядя. – Ни в убитых, ни в раненых, ни в пленных. Сведений нет, сударь. Ступайте, не вы один.

Я всё же пробился к самым спискам, когда их прибили у дверей, и прочёл своими глазами. Вёл пальцем по столбцам, сверху вниз, трижды. Бутурлина не было нигде.

Не значится. Я стоял на морозе, и старался думать об этих словах как врач, а не как человек из его семьи. Ведь в каком‑то смысле я за эти месяцы действительно стал членом семьи Бутурлиных. Слишком уж привык к ним.

На войне «не значится» не приговор и не пощада. Это очередь, которую ещё не дочитали. Мёртвых считают первыми, они лежат смирно и никуда не бегут. Живых дописывают неделями, из госпиталей, из чужих полков, куда их прибило отступлением.

Гришке я велел молчать в людской. Доложить только семье. Со слугами сплетничать я не велел.

И без того теперь Бутурлиным будет тяжко.

Дома меня перехватили в передней, я и верхней одежды снять не успел.

Настя вышла из малой гостиной, притворила за собою дверь и встала передо мной. Глаза сухие, руки сцеплены замком.

– Михайло Алексеич. Вы там были. Знаю, что ходили списки узнавать. – Заговорила она. – Скажите мне, как лекарь. Не значится… Это жив или мёртв?

Соврать ей было бы просто. И подло.

– Это ни то и ни другое, Анастасия Петровна. Это значит, что его не нашли ни среди мёртвых, ни среди живых, которых успели переписать. Списки будут идти ещё недели. Чаще всего «не значится» после оборачивается госпиталем или пленом. Но обещать вам я не могу ничего, и врать не стану.

Она выслушала до конца, не перебив, кивнула, и только после этого у неё дрогнул подбородок.

– Спасибо, что не соврали, – сказала она и ушла к матери.

Дарья Гавриловна воевала с бедой по‑своему. Командовала слугами, и вела подсчёт семейного бюджета. Занималась тем же, чем и всегда, только с большим рвением.

Из кухни пахло сдобой, в Сергеевой комнате с утра топили, перестилали постель и выбивали ковёр, и вся дворня делала вид, что так и надобно. Приедет человек с войны, а у нас не топлено. Непорядок. Я в эту оборону не лез. Пусть держится за что может, хозяйство держит человека не хуже молитвы.

Вечером ко мне в комнату поднялся Готье. Под мышкой он держал шахматную доску.

– Составьте партию, mon ami. Нынче тот вечер, когда одному сидеть грех.

Мы расставили фигуры, но игра не шла у обоих. Француз двигал пешки не глядя, и по лицу его ходили тени от свечи.

– Я вам скажу вещь, которую в этом доме сказать некому, – проговорил он наконец. – Я французскую армию видал не на картинках. И вот что вам доложу. Ежели Сергей Петрович в плену, то он в наименьшей беде из всех возможных. Бонапарт с пленными офицерами учтив до чрезвычайности, это его политика и его тщеславие. Офицеру оставляют шпагу, довольствие кладут пристойное, а после войны их меняют либо отпускают на слово. Так что плен для гвардии поручика нынче безопаснее иного госпиталя.

– Вы это к тому, чтобы я передал барону?

– Я это к тому, чтобы вы сами знали, и спали спокойно. – Он переставил коня и поглядел на меня без улыбки. – А барону передайте иное. Лучше займите его чем угодно, хоть счетами, хоть перестройкой конюшни. Пока руки заняты, голова терпит.

Совет был дельный, и я отметил его себе на завтра. А Готье помолчал, повертел в пальцах снятую с доски пешку и заговорил о другом, и по тому, как он подбирал слова, я понял, что за этим он и пришёл, а вовсе не за шахматами.

– Раз уж зашла речь о занятых руках… Мне надобен ваш совет, сударь. Лекарский или какой хотите. – Он поставил пешку на стол, ровно посередине между нами. – Я нынче за уроком отобрал у Дмитрия перо, которое он грыз, и услышал в ответ такое, что в иное время стоило бы розги.

– Боюсь даже спросить, что мальчишка мог высказать. Хотя… Зная его характер, догадываюсь.

– Вот‑вот, – закивал Готье, обрадовавшись, что нашёл понимающего слушателя. – А Николенька за арифметикой спросил меня, умер ли Серёжа. И я, дурак… ответил ему, что об этом думать не надобно, а надобно решать задачу. Он и решает с тех пор. Молчит и решает, всё подряд, уже и не по уроку. – Готье поднял на меня глаза. – Я умею учить латыни, танцам и географии, сударь. А чему учить, когда в дом пришла война, в моих книгах не написано. Вы лекарь. Вы с чужой бедой всякий день. Скажите мне, как с ними говорить. А то я чиню перья и делаю строгое лицо, и чувствую себя при этом последним трусом.

Вот оно что. А ведь он прав, и прав сильнее, чем сам думает. В моём веке этому учили отдельной наукой, и звалась она детской психологией, а самые простые её правила знал всякий врач приёмного покоя, потому что говорить с детьми врачам приходилось. И порой не только педиатрам.

– Скажу, Лука Осипович. Только уговоримся, что вы дослушаете до конца, потому что с первого слова вам не понравится. – Я снял с доски вторую пешку и поставил рядом с его. – Первое. Не врать. Совсем не врать, ни в чём. Николенька спросил, умер ли Серёжа, и честный ответ тут один. Мы не знаем. Его нет ни в одном списке, мы ждём и надеемся, и он вправе ждать и надеяться вместе со всеми.

– Помилуйте, сударь. Он дитя малое. Такую ношу…

– Дослушайте. Ноша у него уже есть, вы сами её описали. Он молчит и решает задачи. Дети, Лука Осипович, враньё чуют так, как нам с вами и не снилось, у них на это нюх, как у нашего пса Тумана на колбасу. И когда взрослые прячут глаза и говорят «не думай», дитя понимает одно, – объяснял я. – Думают, будто случилось такое страшное, что даже взрослые боятся сказать. И воображение ребёнка дорисует такое, о чём мы бы и не подумали. Так что лично я в таких случаях предпочёл бы правду.

Готье слушал, сцепив пальцы, и не перебивал больше. Лишь кивал.

– Второе. За слёзы не ругать, – добавил я. – Ни Николентку, ни Митю, ни, к слову, себя самого. Дмитрий вам дерзит не от дурного нрава, а оттого, что боится и злится, а показать этого мальчишке нельзя, вот и выходит дерзость. Наказывать его сейчас за это всё равно что наказывать больного за жар. Отзовите его в сторону и скажите прямо, что вы тоже тревожитесь о Сергее Петровиче. Увидите, что будет.

– Признаться ученику, что мне страшно? – Готье поднял бровь. – Меня учили, что учитель для дитяти должен быть скалой.

– В скале поддержку ищут. А тут выходит так, что из‑за лжи они вам верить перестают. – Я подвинул ему пешку. – И третье, самое простое. То же, что вы мне посоветовали для барона. Дело.

– Это вы к чему?

– Уроки не отменять ни в коем случае, распорядок для дитяти та же скала. А сверх уроков дайте им работу для Серёжи. Пусть Николенька пишет ему письмо. Всякий день по строчке, как умеет, с кляксами. Отправим, как только сыщется, куда. А Дмитрию поручите что‑нибудь взрослое, к возвращению брата. Хоть карту тех мест по газетам вычерчивать. Дело мальчишеское и взрослое разом, ему такое впору.

Готье молчал долго. Потом взял со стола обе пешки, поглядел на них и вернул на доску, каждую в свой лагерь.

– Письмо, которое некуда слать… – проговорил он. – А ведь это лучше всякой латыни. – Он выпрямился и наклонил голову. – Я услышал вас, сударь. И вот что я вам скажу. Я за последние годы в основном только других учил. А тут вдруг выучили меня. И я за это благодарен. – Он повернул доску. – Ваш ход, mon ami. И к слову, вы ферзя под боем оставили.

Партию я в тот вечер снова проиграл. И нисколько об этом не жалел. С каждым месяцем я всё ближе приблежался к тому, чтобы одолеть Готье.

Но в шахматах он был пострашнее французской армии.


* * *

Разбудил меня Гришка. За полночь, со свечой, и шептал он так старательно, что перебудил бы и мёртвого.

– Барин… Барин, вставайте. Пётр Кузьмич велят вас к себе. И велели тихо, чтоб ни одна душа…

Барона я нашёл в кабинете. Он сидел в кресле, в халате поверх рубахи, серый, как утренний снег, и держался ладонью за край стола, точно стол мог уплыть.

– Ты вот что, Михайло, – начал он с порога, шёпотом и сердито. – Ты дверь затвори. И это… Ты глянь меня. Оно у меня тут, – он повёл ладонью по груди, – спотыкается. Скачет, как жеребёнок стреноженный. То бухнет, то провалится, то зачастит. Час терплю, думал, отпустит. Не отпускает. И дурно мне, и в глазах туман.

Я уже держал его запястье.

Пульс шёл вразнобой. Удары набегали один на другой, частили, потом проваливались в яму, снова частили, и никакого порядка в этой скачке не было вовсе. Я достал трубку, приложил к его груди и послушал.

Сердце колотилось чаще, чем доходило до руки. На слух ударов выходило заметно больше, чем я только что насчитал пальцами на запястье. Иные его удары были до того пусты, что до запястья просто не добегали.

В моём веке эта картина звалась мерцательной аритмией. Или же фибрилляций предсердий.

Предсердия – камеры сердца – перестают сокращаться и лишь трепещут, мерцают, как рыба на льду, желудочки хватают этот хаос как попало, и сердце из насоса делается чёрт знает чем. Само по себе оно так может стучать часами и днями, только вот сгустки крови в трепещущем предсердии копятся.

И такой сгусток запросто может улететь в голову и вызвать инсульт. И пускать такое на самотёк у человека с его давлением я не имел права.

– Давно скачет?

– С вечера. – Барон глядел на меня исподлобья, и в глазах его стоял страх, который он изо всех сил гнал. – Как списки эти… Ты, Михайло, вот что. Ты Дарье Гавриловне ни слова. И никому ни слова. Ты понял меня? Серёжа воротится, а тут отца уже отпели. Не смей.

– Пётр Кузьмич…

– Не смей, я сказал. – Он выпрямился в кресле, и на минуту сквозь серость проступил прежний вспыльчвиый барон. – Я тебя ночью звал, как вора, не для того, чтоб ты поутру всполох устроил. Лечи так. Могёшь?

Я помолчал, считая его пульс по второму разу.

Мог ли я? В моём веке такого больного клали под приборы, а в кармане у всякого подобного сердечника лежали таблетки с дигоксином.

А дигоксин, ежели снять с него латинский мундир, есть вытяжка из наперстянки. А наперстянка росла и в этом веке, и стояла у меня дома, в лекарском припасе, купленная у Лемке ещё по осени для больничных нужд. Сушёный лист, из которого англичанин Уизеринг двадцать лет как сделал настоящее лекарство.

– Могу, – сказал я. – Слушайте меня, и слушайте до конца. Есть зелье, наперстянка. Я вам её до сего дня не давал и не дал бы. При вашей грудной жабе и при вашем давлении она без надобности, там лечит режим, и мы с вами его вели. А вот сбитый ритм, вот эта ваша скачка, это её законная работа. Она сердце урежает и в узду берёт. Ради того её в науку и ввели.

– Ну так давай её сюда, чего расселся! – воскликнул барон.

– Погодите. Теперь вторая половина, и вы её выслушаете. Зелье это само по себе может быть опасно. Тут нужна мера. Можно и отравиться, если переборщить. Оттого считать капли и щупать ваш пульс буду я, всякий день, утром и вечером, сам. Не Дарья Гавриловна, не слуги, только я. И дверь ваша для меня отныне отперта в любой час, ночью ли, днём. Такова моя цена за молчание.

Барон посопел напряжённо. Торговаться он умел и любил, только выбора у него теперь не было.

– Грабёж, – буркнул он. – Чистый грабёж. Ну, будь по‑твоему. Ходи.

Отвар я готовил тут же, в кабинете, отмеряя сушёный лист щепотью на аптекарский манер и злясь, что весов при мне нет. Уизеринг в таких случаях писал, что лучше недодать, чем передать, и я держался его правила. Первую ложку барон выпил, и чуть не вскрикнул на всю комнату.

– Горька, зараза!

– Сердечные лекарства все горькие, Пётр Кузьмич. Сладкое у кондитера.

Дальше мы сидели и ждали, и я держал его запястье. Наперстянка работает неспешно, час за часом, и подгонять её нельзя. К третьему часу скачка начала уставать. Удары пошли реже, ямы мельче, и барон, слушавший себя изнутри, первым это и объявил.

– Отпускает вроде… – Он прислушался ещё. – Ей‑богу, отпускает. Реже бьёт!

– Реже. – Пульс под моими пальцами и вправду выравнивался. – До утра просидите в кресле, лежать вам сейчас ни к чему. Я рядом побуду.

Мы помолчали. Свеча трещала, за окном скрипел мороз. Барон глядел в тёмное окно, и рука его под моими пальцами была уже спокойнее.

– Михайло, – сказал он вдруг, не оборачиваясь. – А ежели Серёжа… ежели его вовсе…

– Вот для того я ваш ритм и держу, Пётр Кузьмич, – ответил я. – Чтобы вы дождались. Живым дождались, какова бы весть ни была. Это моя работа, а ваша работа спать, есть и не читать более списков самому. Списки теперь читаю я.

Он долго молчал, слушал своё усмирённое сердце. Потом заговорил, в тёмное окно, не мне.

– Я ведь его сам туда снарядил, Михайло. Всю жизнь ему галдел об одном и том же. Служба, честь, дед под Кагулом, я под Очаковом… Он и поехал, весь в меня, с викторией воротиться обещал. – Барон повёл тяжёлой ладонью по груди. – А теперь сижу тут, старый пень, сердце своё слушаю и думаю. Хвалился я, выходит, всю жизнь. Дохвалился.

– Вы его не снаряжали, Пётр Кузьмич. Он сам выбрал, по чести и по крови. А снарядил его я. Сумкой и наукой. И наука моя при нём, он мне сам с марша отписал, что бережётся.

– Отписал… – Барон усмехнулся тяжело. – Ты вот что, Михайло. Ты когда списки читать ходишь, ты уж читай внимательно. До самого конца читай.

Он ничего больше не сказал. Только накрыл мою руку своей лапищей, подержал и убрал.

До утра барон чувствовал себя сносно, а после я отправился на работу.

В Мариинской меня с порога перехватил Никитин, сияющий, с листом в руках.

– Михаил Алексеич, глядите! Наш‑то, из дальней палаты, грудной который. Третий день жар вниз идёт, вот, по числам видать! – Он тыкал пальцем в столбики. – Вчера ввечеру тридцать семь ровно. А неделю назад, помните, тридцать девять с четвертью стояло. Идёт на поправку, наука ваша!

Лист у него был веден чисто, столбик к столбику, утро и вечер, и кривая по этим числам вправду шла под уклон. Девятый день болезни. Я поглядел на числа, и что‑то мне в них не нравилось…

– Утренний замер был? – уточнил я.

– Сей момент делаю! – Никитин умчался с трубкой градусника.

Фрол, тёрший рядом склянки, проводил его взглядом и тут вдруг решил высказаться:

– Что‑то вы слишком уж хитрое задумали. Стеклянного беса под мышку совать! Испокон веков рука лекарская жар знала, и деды знали, и ничего, лечили. А теперь, вишь, столбик им таскай!

– Мы с тобой уже говорили, Фрол. Меньше спора, больше веры. Скоро сам всё поймёшь.

– Виноват, – опустил голову он.

Никитин воротился скоро. И по лицу его я всё понял раньше слов.

– Михаил Алексеич… Тут это… Тридцать пять делений. – Он протянул мне градусник, как виноватую грамоту. – Если по вашим меркам судить, то это ниже здоровой черты. Я дважды перемерил, держал по часам, всё как учено. Он что же это… остыл? Так ведь это хорошо, что жар весь вышел?

Тридцать пять. Ниже здорового, и это после недельного жара.

– Бегом за мной! – велел я.

Больной лежал тихий и с виду мирный. Рука его, когда я взял запястье, была холодная и мокрая разом, лоб в липкой испарине, губы серые. Пульс частил нитками, мелкий, пустой, едва слышный пальцам. Дышал он поверхностно и часто.

Вот ведь зараза… Плохи дела.

В моём веке это звалось кризисом с коллапсом. Грудная горячка, та, что зовётся у нас крупозной пневмонией, на исходе часто меняется разом, в одну ночь. Жар исчезает, температура падает ниже нормы, и вместе с этим у многих начинаются серьёзные проблемы.

Сосуды расслабляются, кровь проваливается, как вода в песок, и человек тонет на сухом месте. Тихо тонет. Он не стонет, не мечется, лежит смирно, и всякая ладонь, всякий глаз скажет о нём «остыл, идёт на поправку, слава Богу».

А он умирает.

– Грелок сюда! – Я уже стаскивал с соседней пустой койки одеяло. – Кипятку в бутыли, обернуть холстом, к ногам и к бокам. Ноги поднять, вот так, валик под них. Фрол! Вина хлебного, полстакана, и мёду туда. Поить по ложке, тёплым. Растирать руки и ноги, к сердцу, снизу вверх. Живо, всё живо!

– А мне что делать надобно? – напрягся Никитин.

– Алексей Степаныч, к пульсу. Считай вслух, каждую минуту объявляй.

– Сто сорок… – Никитин щупал, бледнея. – Сто сорок, и мелкий, еле слышу…

– Слышишь, и то хорошо. Считай дальше. Фрол, вино где?

– Несу, барин, несу!

Полчаса мы воевали за этого тихого человека. Грели, растирали, поили по ложечке тёплым вином с мёдом, и я вполголоса, чтобы слышали только свои, объяснял им обоим, что делаю, потому что случай был учебный, лучше не выдумаешь.

– Гляди, Алексей Степаныч. Жар у него сломался в одну ночь, разом, это при грудной горячке бывает, зовётся кризис, перелом по‑нашему. Сама болезнь отступила, тут ты прав был, он поправляется. Да только с жаром разом ушла и сила. Кровь до рук и до головы не достаёт. Оттого он холодный, липкий и тихий. Наше дело кровь его собрать обратно. Теплом снаружи, вином изнутри, ноги выше сердца, чтоб ей бежать было под горку.

– Сто двадцать… – объявлял Никитин. – Сто десять… Наполняется, Михаил Алексеич! Ей‑богу, наполняется, уже хорошо чувствую!

Фрол таскал бутыли и уже не поминал беса. К исходу часа пульс начал наполняться, губы порозовели, и больной, открыв мутные глаза, попросил пить, уже в голос.

Спасли…

В коридоре я собрал всех, кто был при этом, и поднял лист с числами.

– Глядите сюда, господа. Вот здесь, – я провёл пальцем по кривой до последнего числа, – вот здесь он умирал. Молча умирал, смирно. Рука моя, приди я с мороза, сказала бы «остыл, поправляется». Глаз сказал бы «спит спокойно». И к вечернему обходу мы бы его уже не подняли. А столбик ртутный нам всю правду рассказал. Столбик упал ниже здоровой черты, и по одному этому числу мы ещё до беды всё поняли. И сделали всё необходимое. Как вам такое, господа?

Стало тихо. Никитин глядел на лист с ужасом и обожанием разом.

– Это что же выходит, – проговорил он. – Кабы не замер утренний…

– То‑то и оно, Алексей Степаныч.

Тишину нарушил Фрол.

– Барин… А смерь‑ка и меня, что ли. Знобит меня чтой‑то с утра. Может, и во мне беда сидит, кричать собирается.

Смерил я и его, куда деваться. Тридцать шесть, здоровое человеческое тепло, о чём я ему и объявил при всех.

– Здоров ты, Фрол, как соборный колокол. Иди работай!

– Ну и слава Богу, – с достоинством ответил Фрол и понёс свои склянки, а Никитин давился смехом в кулак.

А потом от дверей раздался голос, которого я в защитники прибора не звал и не ждал.

– Дайте‑ка. – Штосс прошёл к нам, взял градусник из моих рук своими негнущимися пальцами и поднёс к глазам. Разглядывал долго, поворачивал к свету. – Волосок, стало быть. Столбик держит… Хитро. – Он поднял на меня глаза и усмехнулся своей кривой усмешкой. – Вы вот что, Салтыков. Вы этим господам можете не объяснять, им рука пока служит. Так что первый ваш прибор, как партия будет, извольте мне. Мне ваш столбик нужнее всех зрячих.

Мейер, подошедший на шум ещё в разгар грелок, дождался конца и подвёл черту со своей немецкой обстоятельностью.

– Так, господа. Я видел кривую, я видел больного, мне довольно. Измерение вводим порядком. По палатам, утро и вечер, на всякого горячечного лист. Господин Салтыков, сколько приборов вы можете дать больнице?

– К Рождеству будет шесть. Мастер тянет.

– Шесть на первое время достанет. Лекарям раздадим под расписку, обучение проведёте вы. – Он сделал пометку в своей книжке и поглядел на меня поверх неё. – А ведомость измерений надобно завести форменную, с нумером, чтобы всё стояло крепко. Я распоряжусь.

С этой ведомостью мы и напоролись.

В коридоре у канцелярии, уже на выходе, мне встретился Званцев. Он шёл со стопкой бумаг, чистенький, в тёмном, и, завидев меня, не отвернулся, как отворачивался всю осень, а наоборот, придержал шаг.

– Господин Салтыков. – Он поклонился ровно на вершок. – Поздравить вас позвольте‑с. Слыхал, слыхал. Присутствие, опека, проба эта ваша… Победили вы, значит, во всех делах. Гремите на весь Петербург.

– Вашими молитвами, Николай Андреевич, – с сарказмом ответил я.

– Моими навряд ли‑с. – Он усмехнулся тонко, одними губами. – Я, к слову, чтоб вы из третьих рук не узнали. С Аристархом Модестовичем мы более не сотрудничаем. Разошлись‑с. Совершенно‑с.

И пошёл себе дальше.

Вот так новости. Опять что ли врать принялся? Нет, непохоже.

Бежать от Красовского он при мне уже пробовал, осенью, в кофейне, и тогда это была разведка под личиной перебежки, я ему ни на грош не поверил. Нынче выходило иначе.

Нынче он меня просто решил известить. Зачем они с Красовским вообще были вместе, я теперь понимал уже ясно. Красовский терял из‑за меня деньги. Пациентов из богатых домов, опекунские подписи, всю свою тихую торговлю свидетельствами. И ему нужны были глаза и перо внутри Мариинской, при мне, при моих бумагах и письмах. Званцев состоял на жалованье и отрабатывал его доносами и чужими конвертами.

А после моих побед подпись Красовского теперь всеми перепроверяется, платить Званцему ему стало нечем, и крыса сошла с корабля первой, да ещё и известила меня об этом лично.

Только легче мне от этого расставания не будет. Красовский переживёт это и вернётся. Он воюет за деньги, а деньги я у него отнимаю всякий месяц. А Званцев останется здесь. В этих самых коридорах, при этих самых бумагах. И гадить теперь станет уже не за жалованье. От чистой души, даром.

У самых дверей Званцев обернулся.

– Да, господин Салтыков. Ведомости эти ваши новые, со столбиками‑с. Я бы на вашем месте не торопился‑с. Не всякому в больнице нравится, когда его меряют. – Он поправил стопку бумаг. – Это я вам от чистой души… по‑соседски‑с.

– Обойдусь без ваших советов, – закрыл разговор я.

Хоть эти гады и разошлись, но чувствую, воевать с ними мне ещё придётся.


* * *

Ещё четыре дня я ходил и лично интересовался судьбой Сергея.

А на пятый день письмо пришло само.

Я только воротился из больницы и стоял в передней, когда Гришка впустил с мороза посыльного с почтамта.

– Салтыкову Михайле Алексеичу, в собственные руки. Тут такие проживают?

– Тут. Я Салтыков.

Письмо было толстое, тяжёлое, листов на шесть, в дороге его мяли и мочили, углы обтрепались о чужие сумки, и штемпелей на нём стояло три, один поверх другого. Долго шло. Через пол‑Европы шло. А надписано оно знакомой рукой. Твёрдая рука, косой гвардейский росчерк.

Сергей.

Я рванул сургуч тут же, в передней, у свечи, которую держал оторопевший Гришка.

«Жив я, Михайло Алексеич».

Первые три слова, и всё.

Я с облегчением выдохнул. Гришка сунулся ко мне со свечой, но я велел ему не читать.

Раз письмо прислал мне, а не семье, значит, хочет, чтобы читал его именно я.

Через минуту я перешёл на второй лист, пробежался глазами и…

Споткнулся.

Потому что‑то, что Сергей Петрович писал дальше, поразило меня до самого нутра. Я перечёл эти страницы раз, потом другой, потом третий.

И всё одно не верил своим глазам.

Жив. Но то, что с ним приключилось… Такого я себе и представить не мог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю