444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 60)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 60 (всего у книги 75 страниц)

Глава 3

Осмотрел я отца Афанасия и понял, от чего тот страдает.

Язва сидела на подошве, под головкой большого пальца, там, где стопа при ходьбе давит сильнее всего.

Круглая, с гривенник размером, с валиком ороговевшей кожи по краю и чёрным влажным дном. Из неё сочилась сукровица. Портянка присохла, и, отдирая её, я видел, как отец Афанасий стиснул зубы, а вот дёрнуться он не дёрнулся.

– Больно?

– Да не больно почти, – сказал он с досадой. – В том и стыд, Михайло Алексеевич. Кабы болело, я бы к вам давно пришёл. А оно не болит. Оно, окаянное, месяц уже так, и всё будто чужое. Я ногу‑то по вечерам мою, гляжу на неё, и вроде как не моя это нога.

Не болит. Вот оно, самое скверное слово из всего, что он сказал.

Я взял его пятку, достал из саквояжа зонд и провёл тупым концом по подошве вокруг язвы. Никакой реакции. Провёл по своду, и опять ничего. Тронул выше, у щиколотки.

– Тут чуете?

– Тут вроде чую. Мурашки будто.

– А тут?

– А тут, признаться, ничего.

Я убрал зонд и сел на сани рядом с ним.

В моём веке, если уж говорить о полном диагнозе, этот приговор читали без запинки: декомпенсированный сахарный диабет второго типа, осложнённый синдромом диабетической стопы. Здешние лекари винили бы во всём избыток соков, но я слишком хорошо знал эту цепочку. Сначала высокий сахар выжигает нервные окончания, лишая ноги чувствительности. Потом пациент натирает мозоль, не замечает её, и крошечная царапина из‑за гнилых, забитых глюкозой сосудов превращается в незаживающую язву. Организм батюшки голодал при полном желудке, экстренно сжигая жир и мышцы – оттого он и скинул пуд, продолжая есть за троих. А сукровица из гниющей раны уже пропитала кожу сапога насквозь.

– Отвечайте мне прямо, я не для любопытства спрашиваю, – заговорил я. – Сколько вы за ночь встаёте, чтобы от воды лишней избавиться?

Он замялся.

– Раза четыре. Бывает, что и шесть.

– И всякий раз помногу?

– Обильно. Как молодой конь, прости Господи.

– Пить хочется постоянно?

– Пью и не напиваюсь. Всю ночь кувшин при мне. Проснусь, выпью, лягу, а через час опять сухо во рту, будто песку насыпали. – Он вздохнул. – Матушка покойница моя тем же маялась. И тоже к старости, и тоже пила много. Так и померла, а от чего, никто не сказал.

Значит, ещё и по матери передалось.

– Устаёте быстро? Со зрением как дела обстоят?

– Устаю. Служу и к концу ослабеваю, ноги ватные. А глаза… – Он неохотно кивнул. – Мутнеют иной раз. Читаю по книге, а буквы будто в тумане плывут. Проморгаюсь, и опять ясно. Это ведь от свечей, Михайло Алексеевич, я при свечах много лет читаю.

Я поглядел на него и понял, что тянуть незачем.

– Это не от свечей. И не старость. У вас, отец Афанасий, мочеизнурение.

Так в этом веке и называли сахарный диабет.

Он помолчал. Слово это в его веке знали и боялись, хоть и не понимали.

– Сахарное? – спросил он тихо.

– Похоже, что так. Проверить можно, только проверять станем не нынче, а за сутки.

– Это как же?

– А так. Возьмёте дома посудину с крышкой и всё, что за сутки выйдет, сольёте туда до капли. Ни единого разу мимо. И привезёте мне.

Отец Афанасий вздохнул, но спорить не стал.

Язву я промыл тут же, при фонаре, наложил повязку и велел ему обуваться осторожно, не на босу ногу. Сани он развернул к воротам уже в четвёртом часу, и я долго слышал в темноте, как скрипят по снегу полозья.

Бутыль он привёз третьего января, из‑под кваса, и, ставя её на стол, отвёл глаза

– Стыдно, Михайло Алексеевич.

– Стыдно будет, ежели я вас стану лечить наугад.

Я перелил, отмерил и записал число. Полторы бутыли за сутки, а у здорового человека за сутки должно выходить гораздо меньше. Одно это число говорило больше, чем весь наш давешний разговор на морозе.

Лекари этого века в таком случае поступают проще: пробуют на язык. Так делали в Индии за тысячу лет до нас, так делают нынче и в Лондоне, и всякий здешний доктор, услыхав про мочеизнурение, первым бы делом потянулся к пальцу. Мне этого не требовалось. У меня был огонь.

Я налил немного в плошку и поставил на спиртовку.

Вода уходила долго, в комнате сделалось душно. Отец Афанасий сидел напротив и глядел на плошку, как глядят на жребий.

Сперва пошёл обыкновенный дурной дух, как и следовало ожидать. А после, когда на дне осталось на два пальца, он переменился.

Запахло жжёным сахаром. Как от переваренного варенья, забытого на плите.

Я снял плошку и наклонил. На дне лежал бурый остаток, тягучий, липнущий к стеклу, и по краям, где остыло скорее, стояли мелкие крупицы, вроде тех, что сохнут на дне забытой чашки с чаем.

То же самое тридцать лет назад проделал англичанин Добсон и написал, что вещество это по всему есть сахар. Ему тогда поверили не вполне. А он был прав. Через сто с лишним лет за понимание того, отчего этот сахар оказывается там, где ему быть не положено, дадут высшую награду мира.

– Что это, Михайло Алексеевич? – тихо спросил отец Афанасий.

– Это сахар. Ваш собственный. Тот, что должен был вас кормить, а вместо этого выходит вон, и вы из‑за этого страдаете.

Он перекрестился и долго молчал, глядя на бурый след в плошке.

– Ну, значит, и говорить нечего. Мочеизнурение сахарное. От него не лечат, я знаю, я и в книгах читал, и людей таких хоронил, – проговорил Афанасий. – Сохнет человек, сохнет, а после впадает в беспамятство, и всё. – Он выговорил это спокойно, без всякой дрожи в голосе, и я в очередной раз подумал, что этот старик покрепче многих. – Сколько мне, Михайло Алексеевич? Годик? Два?

– А вот тут вы неправы. – Я придержал его за рукав. – Слушайте меня внимательно, потому что дальше пойдёт самое важное. Вылечить вас совсем я не могу, и никто на этом свете не может – тут вы правы. А вот сколько вы проживёте, зависит от того, что вы станете есть. И это, отец Афанасий, единственный случай, когда я вам не про молитву, а про кашу говорю.

– Про кашу? – Он поднял брови.

– Кашу убрать. Хлеб убрать. Всё мучное, все крупы, картофель, мёд, варенье, всякое сладкое питьё, кисели, сбитень, пироги ваши любимые. Вон, начисто, навсегда.

Он смотрел на меня так, будто я сказал, что солнце взойдёт на западе.

– Помилуйте. А чем же жить‑то?

– Мясом. Рыбой. Яйцами. Маслом коровьим и всяким жирным – тут вам себя стеснять не надо. Щи мясные без крупы, капуста, огурцы, грибы, творог. Пейте воду и чай без сахару. Ешьте мясо сколько хотите, я вас голодом морить не собираюсь, – я поглядел ему в лицо. – Хлеба вот только не будет. Совсем.

Молчал он долго.

– Англичанин один это придумал, лет десять назад, – добавил я. – Военный лекарь. Заметил, что от мясной пищи таким больным становится легче, а от хлебной хуже, и стал их так лечить. И они жили. Отчего оно так, никто покуда не знает.

Выдумки тут не было ни на грош. Диета Ролло существовала уже девять лет и работала, а объяснение ей придумают сильно позже.

– Пост, – сказал вдруг отец Афанасий.

И вот тут я понял, что главный разговор только начинается.

– Что пост?

– А то, Михайло Алексеевич, что вы мне сейчас велели в пост есть скоромное. – Он смотрел на меня прямо. – Великий пост через полтора месяца. Семь недель. А в пост чем разрешено? Хлебом, кашей, капустой, грибами да киселём. То есть ровно тем, что вы мне запретили. И как быть? Я, простите великодушно, священник. Я в алтарь вхожу. Мне нельзя нарушать пост не оттого, что кто‑нибудь увидит, а оттого, что самому нельзя.

Спорить с этим прямым доводом было бесполезно, да и не собирался я.

– Отец Афанасий. Я в ваших правилах разбираюсь худо, а потому спрошу, как умею. Больным пост послабляется?

– Даётся послабление, – признал он неохотно. – Немощным и болящим послабление даётся. Только это когда лежит человек в горячке, а не когда он на своих ногах ходит и служит.

– А вы поглядите на свою ногу и скажите мне ещё раз, что вы здоровый человек на своих ногах.

Он поглядел. Опустил глаза на сапог, под которым была моя повязка и чёрная дырка, которой он месяц не чувствовал.

– Сделаем так, – сказал я. – Вы поедете к своему начальству и спросите благословения. Скажете, что лекарь объявил вам сахарное мочеизнурение, а при нём хлеб и каша суть яд, и что лекарь этот готов написать о том бумагу за своей рукой и печатью, и написать её хоть завтра. Мне брат мой печать подарил, вот и почин ей будет. А ежели откажут, приезжайте, я поеду с вами. Я, отец Афанасий, за эту зиму два суда прошёл. Как‑нибудь и с вашим начальством управлюсь.

Он засмеялся. Тихо, скрипуче, и от смеха у него закашлялось.

– Ох, Михайло Алексеевич. Вас бы к нам в консисторию, вы бы там таких дел наделали. – Он вытер глаза. – Хорошо. Спрошу благословения. А ежели дадут, стану есть вашу скоромную пищу и поминать вас в молитвах, как злого искусителя.

– Поминайте как хотите, лишь бы ели. – Я поднялся. – Теперь про ногу, и это, отец Афанасий, важнее всякой каши. Ногу вашу вы отныне берегите как зеницу ока. Всякий вечер, при свече, осматривайте обе стопы, и снизу тоже, хоть зеркальце заводите. Сапог носите просторный, чтоб нигде не жало. Босиком не ходите нигде и никогда, ни в бане, ни у себя. Ногти стрижёте прямо и коротко, а мозолей не срезаете сами, для того теперь есть я. И ежели где найдёте покраснение, пузырь или трещину, вы не ждёте месяц, как ждали с этой раной, а едете ко мне в тот же день. Хоть ночью.

– Из‑за трещинки ночью ехать?

– Из‑за трещинки. – Я застегнул саквояж. – Потому что при вашей хвори кровь до ног доходит худо, и всякая ранка заживает не неделю, а полгода, а то и не заживает вовсе. И начинается там антонов огонь, а с ним я умею делать только одно, и делать этого над вами не хочу. Понятно говорю?

Он понял. По лицу было видно, что понял всё и сразу, и никаких утешений ему не требовалось.

– Ясно говорите, – сказал он. – Вы вообще человек ясный. Другой бы обходил кругами да утешал, а вы прямо. – Он подобрал вожжи. – Приеду через три дня, поглядите. И благословения испрошу.

Сани тронулись, и я остался стоять на пустом дворе.

Интересно вышло с этим пациентом.

Обыватели в моём веке часто заблуждались, думая, что диабет второго типа – это болезнь исключительно тучных людей. Действительно, поначалу от него толстеют, но когда поджелудочная железа окончательно выгорает, наступает жёсткая декомпенсация. Клетки тела перестают усваивать глюкозу и буквально голодают при полном брюхе. Чтобы выжить, организм начинает экстренно сжигать собственные жировые запасы и мышцы – оттого батюшка и таял на глазах, продолжая есть за троих.

Что ж… Вот с этими мыслями я и остался стоять посреди двора.

Я поглядел на подаренные бароном часы. Секундная стрелка ходила по кругу ровно, а я стоял и думал о том, что в моём веке этого больного старика поставили бы на инсулин, и жил бы он до девяноста, и умер бы от чего‑нибудь другого. Скорее уж от старости.

Всё, что я мог ему дать здесь, укладывалось в мясо вместо каши и в приказ глядеть на собственные ноги. И, что странно, этого было довольно, чтобы отодвинуть его конец лет на пять, а то и на десять.

Иногда медицина будущего умещается в одну фразу, сказанную вовремя. Вся штука в том, чтобы успеть её сказать.


* * *

Ефим Скопин пришёл ко мне в кабинет поздно, когда больница отгудела и в коридорах остались одни ночные служители.

Свои листы он нёс перед собой на вытянутых руках. Разложил на столе, разгладил ладонью и встал сбоку, готовый докладывать.

– Садись, – сказал я. – Ты на ногах с рассвета.

– Постою, Михайло Алексеич. Мне так вернее думается.

Списки были составлены хорошо. Слишком хорошо для того, что за ними стояло. Ровные столбцы, полки, имена, число приёма и число сдачи, и всякая строка подчёркнута, а внизу всякой страницы подведён итог. Он вёл эти листы всю дорогу, в санях, на коленке, при огарке, и держал их в порядке, покуда вокруг него люди сходили с ума и умирали.

– Принято в дорогу двести сорок, – начал он. – Сдано по городам семьдесят три. Довезено сто пятьдесят восемь. Померло в пути девять, вот отдельным столбцом.

– Мне надобно другое. Гляди. – Я вёл пальцем по столбцу сдачи. – Сдавал ты по одному или помногу?

– А по‑разному… – Он сощурился, наклонился к листу. – Вот тут одного оставили, в Бресте. А тут… вот, в Пинске сразу восьмерых. И в Ковеле одиннадцать разом.

Восемь. Одиннадцать. Я перелистнул назад, к записям приёма, и стал сличать номера саней, которые он, слава богу, тоже записывал, потому что был канцелярист до мозга костей.

Одиннадцать человек, сданных в Ковеле, ехали в четырёх санях. Восемь человек, оставленных в Пинске, ехали в трёх санях, и двое из них были в тех же санях.

Сверял я это, чтобы понять, как мог распространиться сыпной тиф.

Хворь не сыпалась по обозу как попало. Она шла гнездом, от саней к саням, от соседа к соседу, ползла вдоль каравана медленно и неотвратимо, и след её лежал в этих столбцах ясно.

Вот тебе, брат Андрей, и бумага. Зараза пришла в Мариинскую не из воздуха её палат. Она приехала за тысячу вёрст, и приехала по именам, с числами и по саням.

– Ефим. А до Ковеля были горячечные?

– Не было, Михайло Алексеич, – он ответил сразу, не заглядывая в лист. – Обмороженные были, животом маялись многие, а горячих не было ни одного. Я оттого и помню, что мы это между собой поминали, дескать, слава богу, лихорадки нет.

– А после Ковеля начались.

– Пошли. – Он всё же заглянул в лист, для точности. – Первый такой больной появился на третий день после Ковеля. А там и покатилось.

– Что было в Ковеле?

Ефим задумался, и я видел, как он честно перебирает в памяти всё подряд, чтобы не соврать.

– В Ковеле нам людей подсадили, – сказал он. – Партию, душ тридцать. Их вели с этапом, из острога, а как война, велено было их с нашим обозом до места довезти. Худые все, чёрные, в лохмотьях. Наши ещё ворчали, что их к нам суют, тесно стало.

Из острога…

Вот теперь всё ясно. Хоть местные этого и не понимают.

Тюремная горячка. Так её здесь и зовут, и зовут верно, потому что живёт она там, где люди сидят в тесноте, в одном белье, годами. Тридцать человек из этапного острога подсадили к солдатам в тесные сани, и вместе с ними в обоз села вошь.

Вошь. О вреде которой никто не знает.

А дальше по санной цепочке, от соседа к соседу, судя по датам, три недели, тысяча вёрст, и вот она лежит у меня в пристройке и жжёт больше сотни человек.

Я поглядел на него. Давеча он писал письма за неграмотных и обещал выучить безногого гвардейца буквам, а нынче сидел передо мной и своими руками подводил меня к тому, откуда пришла беда, потому что записывал в дороге всё подряд, как приучил его отец‑процентщик.

– Ты мне это своей рукой напиши, – велел я. – Отдельным листом. Что до Ковеля горячечных не было. Что в Ковеле подсажена этапная партия из острога числом около тридцати. Что первый горячечный оказался на третий день после Ковеля. И даты, Ефим, даты крупно! Это твоя бумага дороже золота станет.

– Напишу, – он потянулся за пером, и рука его на полпути потянулась к шее.

Почесал под воротом. Коротко, не глядя на меня.

Я сидел и смотрел на эту руку.

– Ефим…

– Что, Михайло Алексеич? – Он уже обмакнул перо.

– Давно чешешься?

Он поглядел на меня с недоумением, потом на собственную руку, и на лице его мелькнуло виноватое выражение.

– Так, а кто ж не чешется? Мы месяц в одном платье. Оно и в бане было, перед праздником ваш Фрол нас гонял… – Он неловко улыбнулся. – Мылся я, ей‑богу мылся, и брился, всё как велено.

– Рубаху расстегни.

Он расстегнул. Пуговицы шли туго, пальцы у него были плохо гнущиеся, обмороженные в дороге, и я успел заметить, что при этом он дышал чаще, чем следовало человеку, который просто расстёгивает ворот.

Я поднял свечу.

И тут же поставил её обратно на стол, потому что рука у меня дрогнула.

Значит, и здесь беда. Человек, который так старательно помогал мне в больнице и писал письма вместо других, пострадал.

И у меня нет теперь никаких гарантий, что он выживет.


Глава 4

Сутки я к Ефиму Скопину толком и не подходил, потому что больница в те дни жила как осаждённая крепость, за ним следил Никитин и докладывал мне трижды в день. Пятого января я наконец выкроил себе час и пошёл в пристройку сам.

Мы уже знали его диагноз. Это было очевидно ещё со вчерашнего дня, когда я увидел сыпь.

Он всё же заразился тем же самым тифом.

Ефим лежал в дальнем углу, за рогожей, у самой печи, и когда я подошёл, он не спал.

– Считаешь?

– Считаю, Михайло Алексеич, – он повернул ко мне голову. Лицо у него за два дня осунулось, глаза блестели сухо, на скулах появились красные пятна. – Балки считаю. Одиннадцать штук. И сучки на четвёртой балке, их семь. Мне без счёта лежать тяжко, я к цифири привычный. Вот ведь удивительно, так паршиво, что даже видеть будто лучше стал. Раньше бы эти балки даже не разглядел.

Бредит? Возможно. Но пытается держаться в сознании.

Я присел на чурбак у его изголовья, взял запястье. Пульс частил, сто десять, но наполнение покуда держалось. Смерил жар. Тридцать девять и шесть.

– Михайло Алексеич. – Ефим дождался, пока я уберу градусник, и поглядел на меня своим близоруким прищуром. – У меня к вам просьба. Только вы не серчайте.

– Говори прямо. Я от просьб больных редко серчаю, – ответил я.

– Расскажите мне мою болезнь наперёд. – Он сказал это спокойно. – По дням. Что за чем пойдёт, где самое худое место и по каким приметам вы сами глядеть станете. Мне так легче будет. Я когда дорогу знаю, мне и ехать не страшно. А страшно мне, когда везут незнамо куда и молчат.

Всякому другому больному я ответил бы утешением. Этому утешение было бы обидой.

– Хорошо. Только уговор: я говорю всё как есть, а ты за это слушаешься меня во всём и не геройствуешь. По рукам?

– По рукам.

– Тогда подай лист. Тебе же с бумагой легче.

Он слабо улыбнулся и вытянул из‑под изголовья свою тетрадь и огрызок карандаша. Писать я стал сам, крупно, а он глядел, как я пишу, и это его успокаивало лучше всякого опия.

– Гляди. Хворь твоя идёт по расписанию, как почтовая карета, и расписание это я знаю. Первые дней пять она разгоняется. Жар растёт всякий день, голова болит, ломает спину и ноги, глаза наливаются. Это у тебя уже было и почти прошло, нынче у тебя день пятый. На четвёртый‑пятый день выходит сыпь, сперва на груди и животе, после на руках. Она вышла вчера, стало быть, едем по расписанию, и это, как ни чудно звучит, добрый знак. Хворь, которая идёт по своим дням, понятнее той, что петляет.

– Вот как… Значит, и в болезни можно найти добрые знаки, – сказал Ефим. – Что потом?

– Потом самое долгое. Дней с пятого по девятый жар стоит стеной, высоко, и не спадает ни утром, ни вечером. Это плато… – я поймал себя на слове из своего века и тут же исправился, – это ровное место, там ничего меняться не будет.

– Вот об этом, кажется, я уже слышал, – кивнул он. – Господин Мейер что‑то говаривал на эту тему. О здоровье сердца беспокоился, но я не понял почему.

– Карл Фёдорович чрезвычайно опытен, – кивнул я. – Так и есть. Когда болезнь уравняется, сердце уже будет работать на износ. Жар сам по себе человека не убивает, он его выматывает. А вот сердце, которое дней десять гонит кровь вскачь, устаёт, как ямщицкая лошадь. Потому я стану слушать твоё сердце дважды в день и считать твой пульс вот по этим часам, и потому тебе нельзя вставать. Вовсе. Всякий раз, как ты встаёшь, ты гонишь свою лошадь в гору. Так понятно объясняю?

– Понятно, Михаил Алексеевич. Ой… А я вчера вставал, – честно сказал Ефим. – По нужному делу, сами понимаете.

– Знаю. Больше не встанешь – для того есть судно, и стыдиться тут нечего: тут все свои, – я записал в лист. – Едем дальше. День девятый, десятый, одиннадцатый. Самое дно. Жар может подняться выше сорока, и придёт то, чего ты, Ефим, не бойся заранее, а просто знай. Помрачение. Ты станешь заговариваться, можешь не узнать меня, можешь увидеть то, чего нет.

– С ума сходить начну? Боже, а отчего же это?

– У этой хвори голос такой, она говорит через человека всякий вздор. Так вот, это не ты сойдёшь с ума. Это жар говорит, а ты в это время будешь спать глубоко‑глубоко. А после про эти дни ничего не вспомнишь, и слава Богу.

Ефим помолчал.

– А вы при этом будете? – с надеждой спросил он.

– Буду.

– Тогда ладно, – он кивнул. – А легче когда будет? Дождусь ли?

– На одиннадцатый, на двенадцатый день, а бывает и на четырнадцатый. И перелом у этой хвори не такой, как у грудной горячки, там жар рушится разом за одну ночь. Тут он сходит уступами, за два‑три дня, как вода в половодье. Проснёшься утром, а жара нет, и голова ясная, и есть хочется смертно. Вот по этому «есть хочется» я и узнаю, что ты почти выздоровел.

– И после этого меня выпишут?

– Сложно сказать. После ты целый месяц будешь никакой. Слабость такая, что ложку не удержишь, ноги ватные, волосы полезут, ты не пугайся, они отрастут. Хворь иногда оставляет после себя следы.

Он глядел на лист, где всё это было расписано по дням, с числами, и я видел, что ему вправду легче. Дорога стала знакомой.

– Михайло Алексеич. Последнее спрошу и приставать не стану. – Он понизил голос. – Из десяти человек… сколько выживает?

Я поглядел ему в глаза. На такие вопросы пациентам обычно не отвечают. Вернее, говорят полуправду, в зависимости от ситуации.

Но уговор есть уговор.

– Из десяти погибают двое. У стариков и измождённых бывает, что и четверо. Ты молодой, ты у меня в тепле, в сухом, под присмотром, и хворь твоя идёт по расписанию. Твой счёт лучше общего, и намного. Но врать не стану, Ефим. Дно есть дно, и как ты его пройдёшь, не знает никто, ни я, ни ты.

Он выслушал не дрогнув. Полежал, глядя в потолок, на свои одиннадцать балок.

– Спасибо, что не соврали, – сказал он наконец. – Тогда просьба вторая, уже совсем малая. Тетрадь мою, вот эту, ежели что… отдайте батюшке моему. Там списки все, и дорожные, и здешние, он разберёт. Он в бумагах понимает получше моего.

– Отдавать не стану, потому что сам отдашь. А тетрадь я у тебя заберу нынче же и запру, потому что на дне ты станешь её искать и волноваться, я это наперёд знаю.

– Заберите, – согласился он с облегчением.

Я вышел из‑за рогожи с его тетрадью под мышкой и с мыслями о том, какой путь Ефим прошёл, чтобы оказаться в больничной палате.

Это я определил его к госпитальной части. Своим письмом, своими хлопотами. И я тогда не ошибся. Зная всё наперёд, я написал бы то письмо ещё раз, потому что в строю близорукого стрелка убили бы в первой же перестрелке, а здесь у него счёт лучше общего. Я всё сделал правильно. Просто правильное в моём ремесле не значит безопасное, и путать эти два слова я отучился ещё в прошлой жизни.

Минута размышлений кончилась. У дверей барака меня ждали.

Тимофей стоял на костылях, в наброшенной верхней одежде, и переминался на своей одной ноге.

– Ваше благородие… А правда, что господин писарь захворал?

– Правда.

– А… – Он помялся. – А уроки‑то как же? Он мне азбуку задал, я половину вытвердил. Аз, буки, веди, глаголь, добро…

Из‑за рогожи, слабо, но внятно донеслось.

– Есть. Живете. Дальше тверди. Приду, спрошу с тебя всю.

Тимофей просиял так, что я и сам невольно улыбнулся.


* * *

На следующий день шестого января Петербург праздновал Крещение так, что слышно было даже у нас на Литейной.

С утра над городом плыл звон, а в полдень со стороны Невы ударили пушки, раз за разом, мерно. Там, против Зимнего дворца, на невском льду рубили иордань, часовню над прорубью, и после обедни шёл крестный ход на воду, при государе, при войске в парадных костюмах, при пальбе. Пол‑Петербурга стояло на набережных, глядело на водосвятие, и после народ тянулся к прорубям с кувшинами, вёдрами, штофами, потому что вода в этот день почиталась святой во всякой реке.

Находились и смельчаки, что окунались в прорубь целиком, во исполнение обета или просто на спор. Я, слушая об этом, морщился заранее. Дело‑то хорошее, вот только я знаю, что в итоге к вечеру нам привезут двоих‑троих застуженных, а то и хлебнувших с перепугу воды. Лекарь на всякий праздник глядит со своей колокольни. Такова уж у нас работа.

К нам в больницу Крещение пришло с отцом Афанасием. Он отслужил водосвятный молебен прямо в палатах, окропил все ряды, не пропустив и пристройку, куда шёл не раздумывая, и оставил в каждой палате по кувшину крещенской воды. Солдаты принимали её как лекарство, глоточками, бережно, и я в это дело не вмешивался ни словом. Вреда от кипячёной невской воды никакого, а вера больному человеку прибавляет сил вернее хины, это я знал твёрдо из обоих своих веков.

Сам отец Афанасий, к слову, ходил уже другим человеком. Нога под моей повязкой закрывалась, помалу, но закрывалась, от каши и хлеба он отказался, как отрезал, и в консисторию съездил.

– Дали благословение, – доложил он мне со смешком. – Владыка выслушал про сахарное мочеизнурение, поглядел на меня и сказал: ешь, отец, что лекарь велит, нам покойники в клире без надобности. Беда только в том, что я теперь в пост для всей братии своей буду создавать излишний соблазн. Сижу ведь над мясом с разрешительной грамотой.

А после молебна, когда палаты затихли, Штосс собрал нас в кабинете Мейера и подвёл черту под нашим пари.

Пришли все. Робек у окна, Мейер за столом, Никитин у дверей, Фома Игнатьевич бочком, со своей сметой, как с щитом. Штосс встал посередине, раскрыл тетрадь и оглядел нас с торжественностью человека, который месяц ждал этого часа.

– Извольте итог! – воскликнул он. – Считано с обозного дня по нынешний: обе половины больных лежали порознь, как уговорено. Касаемо пристройки, где содержат по правилам господина Салтыкова… – он помолчал. – Прошло через неё девяносто четыре души. Сверх привезённых захворало горячкой шестеро, померло трое.

Он выдержал паузу.

– Палаты и коридор, где содержали по‑старому… – продолжил он. – Прошло сто двадцать восемь душ. Захворало сорок один, померло шестнадцать.

– Всемеро больше… – сказал Робек в тишине. – Народу почти поровну, а хвори всемеро.

– Я пересчитывал четырежды, – кивнул Штосс. – Сам себе не верил. А теперь второе, о чём просил господин Салтыков и о чём я прежде отродясь не думал.

Он перевернул страницу.

– Взгляните, как обстоят дела с расходами. Дрова, щёлок, лишняя стирка, платье для служителей. Всего сто девяносто рублей с копейками. Против этого кладу другой счёт. Один умерший нижний чин обходится казне в гроб, в погребение, в бумаги и, главное, в рекрута на замену, коего надобно взять, одеть, довезти и выучить. Я справлялся у знающих людей и кладу самое малое, сто двадцать рублей за душу. Ежели бы вся больница жила по‑старому, легло бы, по моему счёту, ещё душ двадцать пять. Двадцать пять по сту двадцати – три тысячи рублей. Три тысячи сбережённых против ста девяноста потраченных.

Фома Игнатьевич издал слабый стон и посмотрел на свою смету так, точно она его предала.

– Три тысячи, – повторил он. – А я за щёлок воевал…

Робек отошёл от окна.

– Господа, я решил. Уже утверждённые правила господина Салтыкова вводятся по всей больнице, с нынешнего дня, распоряжение я подпишу до вечера. А сверх того сяду нынче же за донесение в правление ведомства. С обеими ведомостями, с числами и за моей подписью. – Он поглядел на меня из‑под седых бровей. – Вы, Салтыков, просили когда‑то, чтобы вашу бумагу прочли. Обещать, что прочтут, не могу. А что она ляжет им на стол, обещаю.


* * *

Вскоре пришёл документ.

Мейер вызвал меня к себе с утра, и по лицу его я понял, что новость дурная, ещё от дверей.

– Читайте, голубчик. – Он подвинул мне лист. – Это копия. Подлинник ушёл в правление ведомства.

Я прочёл.

Писано было славно. Тем самым слогом, который я узнал бы из тысячи, гладким, безупречно почтительным, с довеском в конце всякой фразы.

Даже и гадать не стоит, кто это писал. Званцев продолжает досаждать мне через свою писанину.

Вот только на этот раз он выбрал час с умом.

'Доношу до сведения, что в больнице Мариинской, состоящей под высочайшим покровительством, лекарь Салтыков, не имея на то предписания, самовольно завёл порядки, кои надлежит признать сомнительными.

Казённое бельё он подвергает вывариванию в котлах, отчего оно приходит в ветхость прежде срока. Больных из числа нижних чинов, людей православных, велит брить наголо, согласия их на то не спросив, каковое действие среди простого народа почитается за бесчестье.

Солому переменяет еженедельно вместо положенного срока, отчего возрастает расход. Служителей при пристройке содержит особо, к прочей работе не допуская, отчего в больнице недостаток рук. Всё сие производится расходом сверх штата, а сверх того лекарь Салтыков привлекает к делу пожертвования от частных лиц, минуя установленный порядок, что само по себе наводит на размышления'.

Наводит на размышления…

Я поднял глаза от бумаги.

Сперва мне показалось, что он опоздал и палит вслед ушедшему обозу. Робек нынче же отправил наверх своё донесение, с числами и за собственной подписью, и после такой бумаги жаловаться на мои планы абсолютно бесполезно.

А после я понял, что всё ровно наоборот. Званцев схитрил, и сильно.

Он и ударил потому, что Робек написал наверх!

В правлении ведомства сидит чиновник, который меня в глаза не видал. Ему на стол лягут две бумаги разом. В одной главный лекарь хвалит какого‑то Салтыкова и просит ввести его порядки повсеместно. В другой доносят, что тот же Салтыков самовольничает, портит казённое добро и собирает с частных лиц деньги мимо всякого порядка. И читать он их станет вместе, одну за другой.

А человек, читающий похвалу и подозрение подряд, не верит ни той, ни другой. Он откладывает обе и назначает разбирательство. Званцеву того и надобно. Ему не надо меня утопить, ему довольно замутить воду.

– Званцев, – сказал я. – Вы ведь понимаете, что это сделал он?

– Подписи нет, – ровно ответил Мейер. – Бумага без подписи, голубчик. Так что это никто.

– Это никто, у которого длинные уши и знакомый почерк слога. – Я положил лист. – Карл Фёдорович, вы это всерьёз или для порядка?

– Для порядка я вас вызвал. А всерьёз я вам скажу вот что. – Мейер снял очки, и лицо его вдруг сделалось усталым. – По каждому пункту тут написана правда. Вы и вправду варите бельё. И бреете. И солому меняете. И деньги берёте у Бутурлина с Гагиной. Всё правда, голубчик, и оттого бумага эта опаснее всякой лжи.

– Порядки мои Михаил Михайлович Робек отстоял. Он за них головой поручился, при всех.

– Отстоял, – согласился Мейер. – Только вы поглядите, за что он ручался. За больницу. За то, что в заведении заведён новый порядок содержания больных, и порядок этот полезен. Больницу теперь не тронут, за неё стоит главный лекарь и его донесение. – Он постучал сухим пальцем по доносу. – А тут, голубчик, не про больницу. Тут про вас. Читайте последнюю строку ещё раз, она одна и писана всерьёз, а прочие для разбега.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю