Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 75 страниц)
Вот как он заговорил… Это была не обычная грубость. Грубость я бы отбил играючи. Он пытается отбить у меня пациентов, унизить, да ещё и с улыбкой благодетеля, при свидетелях, в выражениях, к которым не придерёшься. Мне предлагали сдаться. Добровольно.
– Щедрое предложение, – хмыкнул я. – Только делить больных по чину я не выучен. Я их делю по болезни. Тяжёлые и лёгкие, вот и все мои сословия. У постели, Аристарх Модестович, чинов нет. Там все одинаково потеют.
– Ах, как это свежо, – Красовский улыбнулся дамам, и дамы улыбнулись ему. – Свежо и молодо. Я в ваши лета тоже так думал, а потом поглядел, как устроен мир. У постели чинов нет, тут вы правы. Чины начинаются за дверью спальни, юноша. И двери эти отворяю я, – он отступил на шаг и поклонился, светло и дружелюбно завершая разговор. – Рад был познакомиться. Искренне рад. Мы ещё увидимся, и не раз, я в этом совершенно уверен.
И пошёл прочь, унося с собой дам, смех и залу. Я остался стоять у колонны с недопитым чаем и странным чувством, которого не испытывал в этом веке ещё ни разу.
Я не проиграл ни одного слова. Отбился идеально. Но при этом и не выиграл ничего. Все мои удары ушли мимо, как и его собственные. Кажется, Жадовский оказался прав.
Этот человек и в самом деле решил возомнить себя моим врагом. И враг этот не такой, с какими я имел дело ранее.
Со Штоссом я раньше мог помериться бумагами и делом, с госпитальным судом – больным, с Жадовским – языком. С этим мериться было нечем. У него совершенно иной уровень связей.
Если нам предстоит бороться, а я подозреваю, что именно к этому он и клонит…
Что ж, это будет непросто.
Жадовский вырос рядом и подал мне свежий чай взамен остывшего.
– Ну‑с, – сказал он почти сочувственно. – Вот вы и поглядели. Каков?
– С чего это он вдруг решил против меня ополчиться? Мы увиделись первый раз в жизни, – отпивая чай, поинтересовался я.
– Дешевизна его ваша задела, Михайло Алексеич, – Жадовский вздохнул. – Вернее, не ваша… Неправильно выразился. Смотрите, господин Салтыков, вы лечите дёшево и объясняете даром. А он двадцать лет продаёт дорого и молчит с латынью. Каждый ваш вылеченный мужик ему не страшен, лечите на здоровье. А вот каждый ваш листок, каждая ваша объяснённая болезнь… Вы у него не хлеб отнимаете, сударь. Вы у него отнимаете таинство его собственной деятельности. То, что он выстраивал годами, если не десятилетиями. Такое не прощают, – он отпил из моей чашки, поморщился и вернул её мне. – Живите теперь с этим знанием. Я для того вас и привёз.
Жить с этим, значит… Что ж, не беда!
Меня его слова всё равно не напугали. Я уже начал трудиться над совершенствованием медицины. И я не остановлюсь.
* * *
В среду вечером я исполнил обещанное.
Приступ к Ртищеву пришёл по расписанию, и в самом его начале, на первом ознобе, я растворил в тёплой воде две крупинки чистого хинина из заветной скляночки и напоил его с ложки. Он выпил, сморщился и обозвал моё сокровище горькой дрянью, с чем я спорить не стал. Дрянь и есть. Которой нет больше ни у кого на свете.
Дальше оставалось моё любимое и самое ненавистное занятие. Ждать.
Я сидел у кровати, считал его пульс, записывал время и спрашивал про звон в ушах, чем изрядно его злил. А про себя думал о том, что вот так, в наёмном доме за Фурштатской, при свече начались первые в истории клинические испытания чистого лекарства. Ни протоколов, ни комиссий. Один поручик, который меня ненавидит, одна склянка и один лекарь.
К полуночи стало ясно, что жар против прошлого раза сломался раньше и горел куда менее интенсивно. Утром будет видно остальное. Наука, которой я служил, началась когда‑то ровно с такого. С одного больного и одного упрямого наблюдателя.
Радоваться пока что рано. Но предварительно…
Мы с Лемке смогли. Выделили чистое вещество. И как только Антон Ртищев вылечится…
Останется только закрепить за собой это изобретение.
И изменить мир.
* * *
Четверг выдался тихим, и вечером Готье привычно расставил фигуры.
Играли мы теперь чаще прежнего. После отъезда Сергея вечера в доме стояли длинные, и наша доска сделалась для обоих чем‑то вроде печки, у которой греются. Я по обыкновению увёл королевскую пешку, прикрыл фланг и стал строить свою тесную оборону, за которую Готье бил меня уже которую партию.
Только нынче он меня бить не спешил. Сделал три хода, остановился и вдруг откинулся на спинку кресла, разглядывая доску так, точно видел её впервые.
– Странно вы играете, Михаил Алексеевич, – сказал он. – Я всё осенью думал, что мне это напоминает. А нынче понял.
– И что же?
– Ничего, – он поднял на меня глаза. – Ничего из того, что я видел за сорок лет игры. Вот в чём странность. Я играл в Лионе, в Митаве, играю здесь. Все начинают одинаково, сударь. Атака на короля, вперёд, фигуры в огонь, красота и гибель. Так учат, так принято, этим духом дышит игра. А вы… – он повёл рукой над доской, – вы дебютов наших не знаете вовсе, путаете начала, зеваете то, что знает всякий уездный игрок. И при этом бережёте короля так, как не бережёт никто из здешних. Оборона прежде всего, размен без нужды не даёте, красотой брезгуете. Вы играете, Михаил Алексеевич, будто выучились игре в каком‑то другом месте. Не во Франции, не в России, не в Германии. Где‑то, где играют совсем иначе.
Приехали… Вот уж не думал, что раскрыть меня смогут в шахматах. Самое спокойное и безопасное место в доме – шахматная доска. И даже тут нашли способ меня в чём‑то обвинить.
Готье толком не знал прежнего Михайлу и сравнивать меня с ним не мог. Он сравнивал меня с целым светом, и целый свет со мной не сходился. Умный человек нашёл несоответствие там, где я меньше всего ждал. Не в медицине, не в речи, которые я стерёг днём и ночью. В игре, которую я считал безопасной забавой.
– Где же, по‑вашему, я двигаю фигуры не так? – спросил я ровно, двигая коня.
– Не знаю, – Готье глядел на меня с живым, нескрываемым любопытством. – В том и загадка. Скажите сами. Кто учил вас играть?
Ответ у меня был заготовлен на многое, но не на это. Отец Михайлы в шахматы не играл, про учителей его я не знал ничего. Выдумывать же на ходу перед человеком, который коллекционирует несоответствия, было самоубийством.
Спас меня стук в дверь.
– Барин! – Гришкина голова просунулась в гостиную, сияющая и нетерпеливая. – Прощения просим… Неделя‑то вышла! Вы велели палочки принесть, я и принёс. Все три, как приказывали!
– Велел. Неси наверх, сейчас приду, – я поднялся и развёл руками перед Готье. – Лекарское дело, Лука Осипович. Доиграем позже?
– Доиграем, – он не пошевелился, и глаза его улыбались. – Ступайте, ступайте. Только имейте в виду, сударь. Партию мы отложили. И вопрос мой тоже остаётся на доске.
Наверху Гришка уже разложил на моём столе три ошкуренные палочки, гордый, как артиллерист при орудии.
– Вот, барин. Эта вот печная, я на ней помету углём сделал. Эта морозная. А эта сенниковая, она у меня за поясом с той стороны ходила.
Я взял палочки к свече и стал считать зарубки.
Печная, дым и растопка. Четыре приступа.
Морозная, улица и колодец. Шесть.
Я повертел третью, сенниковую, и считать пришлось дважды, потому что в первый раз я себе не поверил.
Тринадцать.
– Гриш. Когда тебя на сенниковой прихватывало? Днём, на сеновале?
– Не, барин, на сеновал я почитай и не лазил, – он поскрёб затылок. – Оно всё ночью, в каморке. Лягу, час какой посплю, и давай давить. Я уж и сидя, как вы велели, а всё одно давит. Я и резал зарубку поутру, за ночь стало быть.
Ночью. В каморке. На сеннике, который днём его не трогает, потому что днём он на нём не лежит. Я поглядел на тринадцать зарубок, и картина, которая расползалась у меня с самого Покрова, вдруг собралась вся, разом, до последнего кусочка.
Хворь его жила в постели. Грудь только отзывалась. А ведь ответ всё это время лежал на поверхности!
Старый сенник, прелая солома, годами копившая пыль и труха, отсыревшая за осень насквозь. Летом, на сквозняке, при открытых дверях, она дремала. Осенью каморку законопатили, протопили, сенник отсырел и задышал, и Гришка каждую ночь ложился лицом в то самое, что сжимало ему грудь. В моём веке я назвал бы виновников по именам, всю эту невидимую мелочь, что живёт в старой соломе и в домашней пыли. Здесь имён не было. Здесь было только правило, простое, как зарубка.
Нужно убрать постель и поглядеть, что из этого выйдет.
– Стало быть, так, – сказал я. – Сенник свой с нынешней ночи не трогай. Совсем. Спать будешь неделю в людской, на лавке, войлок я тебе дам. Кофей поутру как пил, так и пей. И новые палочки заведи, те же три. Через неделю сочтём снова.
– На лавке? – Гришка захлопал глазами. – Барин, а сенник‑то чем провинился?
– Тем, что не ты в нём спишь, а он в тебе. Делай, как велю, и через неделю сам всё увидишь. А палочки эти… – я взял сенниковую палочку, с тринадцатью зарубками, и положил в ящик стола, к своим бумагам. – Эти я оставлю. Это, Гришка, не просто палочка. Скорее уж называл бы её первой страницей твоей болезни. И писана она тобой самим.
Гришка ушёл спать в людскую, недоумевающий и польщённый разом. А я постоял над ящиком, где лежала теперь его палочка, и подумал, что внизу меня дожидается отложенная партия. И вопрос, который умный француз оставил на доске.
Но штурмовать меня этим вопросом он не станет. Ведь я тоже храню его тайну. Знаю, что ходит он под другим именем.
Однако… Чувствую, рано или поздно эти вопросы снова всплывут.
И нам обоим придётся отвечать.
* * *
В пятницу я принёс в больницу первые памятки.
Пять списков «Об угаре», переписанных моею рукой за два вечера, по три столбца в каждом.
Столбец первый: «Делай».
Столбец второй: «Не делай никогда».
Столбец третий: «Беги за лекарем».
Сезон подгонял, печи топились уже по всему городу, и тихая смерть с ранней заслонкой собирала первый оброк. Один лист я приколол в приёмном покое, на стену у лавок, где ждёт очередь. Второй отдал в мужскую палату. Остальные вручил подлекарям с наказом читать вслух неграмотным, медленно и по два раза.
Дело пошло само. Уже через час у листа в приёмном стояли двое и водили пальцем по строчкам, а третий слушал сзади, шевеля губами. Никитин сиял так, точно листок сочинил он.
– Михаил Алексеевич, а ведь читают! Ей‑богу, читают. Может, нам и про горелое так же?..
Договорить он не успел. По коридору к нам шёл Штосс, и по его лицу я издалека понял, что несёт он не поздравления. В руке у него был мой лист, снятый со стены, и держал он его двумя пальцами, как держат чужой вексель.
– Кто дозволил? – спросил он без предисловий.
– Я и дозволил. Лист мой, слова мои, вреда в них нет ни на грош. Прочтите сами.
– Я прочёл, – голос у Штосса был ровный, но интонация мне его не понравилась. Он не спорить пришёл. А намеревался меня предупредить. – Слова ваши разумны, за них я готов расписаться. А теперь слушайте меня, Салтыков, и не перебивайте. Второй год как государь дал устав о цензуре в силу закона. Всякое сочинение, назначенное для народа, прежде распространения идёт на рассмотрение. Вы скажете, это листок, не книга. А я вам скажу, как это ляжет на бумагу у человека умелого. В казённом заведении лекарь без чина и дозволения самовольно распространяет среди простонародья писаные сочинения о врачевании, минуя цензуру и начальство. Каждое слово правда, согласен. Но в то же время каждое слово может стать для вас приговором. А то и ссылкой в Сибирь!
Никитин рядом со мной перестал сиять. Штосс был прав. И как раз это я и хотел протестировать. Реакцию людей. И Штосс дал мне ответ на мой вопрос.
Люди реагируют слишком резко.
Я окружил свою книгу осторожностью со всех сторон, продумал цензуру, слог и подачу. А теперь провёл проверку.
Но, как оказалось позже, по плану пошло далеко не всё.
– Сколько было листов? – Штосс уже считал, по своему обыкновению.
– Пять. Этот, один в палате, три у подлекарей.
Он послал Никитина, и через десять минут мы узнали, что счёт не сошёлся. Лист из мужской палаты вернулся. Подлекари вернули два.
Третий подлекарь, разводя руками, доложил, что его список ещё до полудня попросил поглядеть господин Званцев. Поглядел, похвалил и унёс с собою, сказавшись, что вернёт.
Не вернул. И в больнице его самого уже не было.
А это значит, что мои труды решили использовать против меня же самого.
Глава 14
Званцева нужно было догнать, и срочно. Сейчас важнее всего разобраться, зачем ему понадобились мои бумаги. Остановить его, пока он не успел подгадить.
Что ж, примерно такого расклада я и ожидал, заранее предсказал несколько сценариев. Я намеренно раздал эти бумаги в Мариинской больнице в небольшом количестве, чтобы проверить реакцию людей.
Ясное дело, что распространять их большим масштабом было нельзя без особой подготовки, а потому выходит, что я поступил правильно.
Проверка показала, что есть в этой эпохе люди, которые готовы повернуть мою работу против меня, и одного такого я уже вычислил.
Николай Андреевич Званцев. Тот же проходимец, что пытался очернить Карла Мейера. Репутацию старшего лекаря мы смогли отвоевать, защитили старика. Теперь настал черёд защищать себя самого.
Разбираться с коллежским асессором в тысяча восемьсот пятом году – удовольствие ниже среднего, но карты у меня на руках неплохие.
С одной стороны, этот доносчик является чиновником восьмого класса. «Ваше высокоблагородие», – так к нему обращаются. Закон и Табель о рангах стоят за него горой. Словами решить вопрос будет трудно, а до драки, разумеется, дело дойти не может.
На всякий случай я даже представил, чем это чревато для меня. Привык уже продумывать все возможные варианты. Набей я ему физиономию прямо сейчас, и меня укатают под суд за нападение на государственного служащего, невзирая на всю мою правоту.
С другой стороны, дворянство его – вчерашнее, выслуженное. Родом он из разночинцев, такой же, как мой новообретённый приятель Штосс. Своё дворянство он не унаследовал от предков, а вырвал зубами вместе с должностью штаб‑лекаря. Для него это хрустальная ваза, на которую он молится. А я дворянин потомственный. Стоит мне шепнуть в правильном салоне, и фасад благополучия этого выскочки разлетится в щепки. Ломать его физически нельзя, у него чин. Ломать его нужно системно, через его же собственный страх потерять место. Он трус, раз пишет доносы тайно, тут и думать не о чем.
Значит, надо просто показать ему, что я готов с ним бороться и что место его и доброе имя сгорят быстрее, чем его кляузы в камине начальства.
Адрес Званцева мне добыл Никитин, причём крайне быстро, всего за четверть часа.
– Подлекари всё про него знают, – доложил он, понизив голос, хотя в комнате мы были одни. – На Гороховой квартирует, в доходном доме купчихи Сычовой. Третий этаж, со двора. Михаил Алексеевич, а может, не надо? Может, утром, при людях?
– Утром будет поздно. Его бумага уедет дальше, чем я успею дойти.
Вечер стоял ветреный, фонари мотало, и до Гороховой я добрался уже в темноте. Дом купчихи Сычовой оказался обыкновенным доходным муравейником, лестница со двора пахла кислыми щами и кошками. Чем‑то напомнило самый обыкновенный подъезд в спальном районе прямиком из моего двадцать первого века.
Другими словами, небогато квартировал господин Званцев. Я поднялся на третий этаж и постучал.
Отворила мне дверь заспанная кухарка, и я, не дожидаясь её ответа, шагнул мимо неё в переднюю. Невежливо, да. Зато надёжно.
– Кто там, Марфа? – Званцев вышел на голоса в халате, со свечой, и на одно мгновение я увидел то, ради чего стоило врываться. Теперь он уже не притворялся. Он был в шоке из‑за моего появления. Явно не думал, что я пойду до конца. Лицо растерянное, застигнутое врасплох, с быстрым испуганным расчётом в глазах. Мгновение кончилось, и маска тут же вернулась. Он снова начал болтать так, будто мы с ним старые друзья. – Батюшки! Господин Салтыков. Какая честь! Чем обязан в столь поздний час?
Ещё и притворяется, зараза, будто не понимает, зачем я вообще сюда пожаловал.
– Вы знаете чем. Листы мои. Те, что вы нынче унесли из больницы, пообещав вернуть.
– Ах, листочки ваши… – он покивал с искренним, почти отеческим сожалением. – Вернуть, увы, не смогу‑с. Я их передал. Ещё засветло.
– Кому же? – сухо, но с укором спросил я.
– Людям, коим надлежит ведать, – он развёл руками, стараясь при этом не показывать мне своего напряжения. – Помилуйте, что вы так глядите? Я поступил, как велит долг всякого служащего человека. В казённом заведении объявилось самовольное сочинение. Я обязан был донести его до сведения. Понимаете? Это мой долг! Иначе поступить я никак не мог.
Он выговорил это по слогам, смакуя. Понимая, что я опоздал на полдня. Что бумага уже шла по инстанциям, и вернуть её было так же невозможно, как вернуть выстрел.
В передней было тесно, и, стоя в этой тесноте, я разглядел то, что не вязалось с лестницей и кислыми щами. На вешалке, поверх старой шинельки…
Я аж мысленно себя осёк. Да что ж такое! Даже в уме продолжаю называть эту одежду шинелью. Это моя личная ошибка. Так называть её неправильно, ведь шинель появится лет через десять.
По привычке связываю я местную одежду с книгами, которые читал. Знаменитая шинель Гоголя появится гораздо позже. Ну а что тут поделать? Не сразу я адаптируюсь ко всем местным понятиям.
Местные именовали эту длинную серую суконную хламиду рединготом, хотя от модного французского фасона там оставалось одно название. Так вот, поверх этой засаленной одежды висело новое дорогое пальто с роскошным бобровым воротником, ещё в складках от лавки. А под вешалкой стоял ящик, и из соломы в нём глядели сургучные головки бутылок. Хм… Да там дюжина, не меньше.
К ящику была приколота карточка. Читать её отсюда я не мог, да и не в карточке было дело.
Лекарское жалованье я знал до копейки. На него не покупают такую одежду. Уж это я давно понял, местные цены начали устаканиваться в моей голове. Постепенно, но всё же начали.
– Хорошо служите, господин Званцев, – сказал я. – Воротник вон какой выслужили.
Я «стрелял» наугад. Хотя прекрасно понимал, что правота на моей стороне. Есть у этого человека иной источник дохода. С него он и получил такую одежду.
Догадка? Нет. Чутьё. И оно редко меня обманывает.
Он проследил за моим взглядом, и на этот раз маска не дрогнула. Он улыбнулся.
– Экий вы приметливый. Оттого с вами и хлопотно.
– Тогда последний вопрос, и я уйду, – я поглядел ему в глаза и сказал теперь без всякой злости, только с усталым недоумением, которое копилось во мне неделю. – Что я вам сделал? Мейера спас? Так дело закрыто, вас пальцем не тронул. Место моё вам не нужно, вы метили выше. Я вас не знаю, вы меня не знаете. Откуда это всё, Званцев? С чего вы вдруг решили меня записать во враги?
И вот тут случилось то, чего я не ждал. Он не съязвил и не поклонился. Наоборот, Званцев бросил на меня долгий взгляд, и сквозь гладкую его любезность вдруг проступило что‑то другое, старое и утомлённое.
– Записал во враги… – повторил он тихо себе. – Господи, да вы ведь и вправду не понимаете, – он усмехнулся, невесело, одним ртом. – Вы, сударь, вообще не понимаете, в чём участвуете. Ступайте домой. Ночь на дворе!
– Так объясните, – настоял я. – Что же вы как трус действуете? Даже не можете признаться в своих мотивах!
– Марфа! – проигнорировав мои слова, воскликнул он. И уже принялся отворачиваться. – Проводи господина лекаря. Доброй ночи, Михаил Алексеевич. Берегите себя. Нынче все хворают. А эта тема закрыта. Беседовать я больше с вами не стану.
Навязываться я не собирался. Хватит с меня. Всё и так ясно.
Дверь за мной закрылась, и я остался на тёмной лестнице, среди запаха щей, с двумя новостями вместо одной.
И первая была скверной. Листы мои ушли, а куда – я не знал.
А вторая не давала мне покоя до самого дома. Званцев вредил мне не от себя. За его усталым «не понимаете» стояло что‑то другое. Создаётся впечатление, что сам он ходил всего лишь работником при чужом деле. Он – не враг. Получается, что выступает в роли инструмента, вредящего мне. Кто‑то платил за бобровый воротник, и этому кому‑то я перешёл дорогу так, что о том не догадывался сам.
Догонять бумагу было поздно. Зато у меня оставался ход, которого от меня не ждали. Законный.
Всё идёт по плану. Эта война мной предсказана.
И я ступил в неё осознанно.
* * *
В субботу с утра я сидел в конторке Штосса, и на столе между нами стояли два стакана чая и лежала моя последняя статейка «Об угаре».
Каяться мне было не в чем, и я не каялся. Про цензуру я знал с самого начала, оттого и раздал всего пять листов, и только в своей больнице, среди своих. Повторял это себе в уме, чтобы убедиться, не допустил ли я ошибки.
И нет, не допустил. Это была разведка. Мне требовалось поглядеть, как встретит рукописный лист живой человек, прежде чем городить печатню и прошения. Разведка удалась вполне, только цена её вышла выше сметы. Я ждал, что заворчит начальство или испугается смотритель. А выстрелил свой брат лекарь, и выстрелил в спину, не сходя с места.
Всё это я изложил Штоссу коротко, вместе с вечерним визитом на Гороховую. Он выслушал, не перебив ни разу, допил свой стакан и отставил его ровно на середину блюдца.
– Стало быть, вы пришли спрашивать не «что мне будет», – сказал он. – Вы пришли спрашивать «как сделать по закону». Верно я понял?
– Верно. Вы здесь единственный человек, который читает уставы, как я читаю пульс. Учите, Иван Георгиевич. Как мне издавать мои листки, чтобы ни одна Званцевская бумага их не взяла?
Мне показалось, что Штосса мой вопрос заинтересовал, и сильно. В нём даже проявился какой‑то азарт. Такой же, которым я горю, когда пытаюсь создать прорывные технологии в веке, где им изначально не место. Штосс придвинул к себе чистый лист и заговорил:
– Извольте. Урок первый. Рукописное сочинение, пущенное в народ, есть беззаконие, и защиты ему нет никакой. Что бы в нём ни стояло, хоть «Отче наш». Посему правило первое, и заучите его накрепко: ни одного писаного листа из ваших рук. Никогда. Никому.
– А печатное?
– А вот печатное, сударь, это уже не бумажка. Это книга, хотя бы и в один лист, – он поднял палец. – Печатное прошло цензуру, и на нём стоит дозволение. С печатным всегда связан владелец типографии. Вы являетесь издателем, но владелец отвечает вместе с вами. Печатное, наконец, стоит денег, к деньгам же в этом государстве имеется особое почтение. Донести на писаный лист может всякий Званцев. Донести на дозволенную книжку – значит донести на цензора, который её дозволил. Чувствуете разницу? Никто не любит доносить на начальство.
– Чувствую. Дальше? – спросил я.
Пошёл тот поток информации, которого я так ждал. Штосс доверял мне важные знания.
– Дальше подача, – Штосс начал писать, ровно и быстро. – Не вздумайте подавать от себя. «Лекарь Салтыков поучает народ» есть дерзость, и её зарежут за одну гордыню. Подавать надобно так: «Наставление о предохранении себя от угарной смерти, изданное для общей пользы иждивением такого‑то». Такой‑то должен быть человеком с именем и весом, вы при сём деле только составитель, мелким шрифтом. Гордыне вашей больно?
– Переживёт моя гордыня, – отмахнулся я. – Дело не в ней. Я лишь хочу донести до людей свои идеи.
– Уже недурно. Теперь слушайте главное, это вам подарок от старика, – он отложил перо. – С чего вы начнёте? Какой листок понесёте первым?
– Об угаре. Надобно, чтобы люди знали, как опасно находиться в одном здании с печью, которая источает дым и расходует воздух. И как важно проветривание.
– Об угаре, – повторил Штосс с удовольствием. – А теперь поглядите на свой угар глазами цензора. Каждую зиму полиция считает угоревших и подаёт ведомости наверх, и каждую зиму ей за эти ведомости пеняют. Стало быть, сочинение, которое учит народ не угорать, есть сочинение в видах правительства. Оно полиции в помощь, начальство от этого порадуется. Такое резать цензору боязно. Будет опасаться, как бы самого его не спросили, отчего зарезал полезное! Понимаете, куда я веду? Выбирайте для начала только те листки, где ваша польза совпадает с казённой. Угар. Пожар. Утопший да обмороженный. А поучения, как младенцев поить да чем кровопускание дурно, придержите до тех времён, когда у «Лекарского листка» будет имя и заступники.
Я глядел на него и мысленно раскладывал услышанное. Всё сходилось в простую систему. Век не пускал правду с чёрного хода, зато у парадного она проходила беспрепятственно, если всё сделано верно и по форме.
– Иван Георгиевич, вы отчего в лекари пошли, а не в законники? – усмехнулся я. – Там вам было бы самое место. Не сочтите за оскорбление, это скорее комплимент.
– Оттого, что в законниках я был бы счастлив, – сухо сказал Штосс. – А счастье размягчает, – он подвинул мне исписанный лист. – Здесь порядок подачи, по пунктам. Комитет, прошение, образец листа набело. И запомните последнее, Салтыков, оно важнее прочего. Вас погубит не то, что вы пишете. Погубить вас может то, что вы раздаёте. Посему отныне печатайте. И раздавайте только печатное.
Я сложил его лист вчетверо и спрятал во внутренний карман, туда, где недавно ездила склянка с хинными крохами. Схема была готова, и в ней недоставало двух вещей: денег на печатню и имени на титул.
Однако… Я знал дом, где можно найти и то и другое.
* * *
К Полторацкому я поехал в тот же день, после полудня, со Штоссовским листом в кармане.
Он приглашал меня переговорить с глазу на глаз. И я был обязан воспользоваться его предложением, ведь это идеальный путь к свершению моей идеи.
Заодно и выслушаю, что этот человек хотел предложить мне сам.
Приняли меня по‑свойски, не докладывая.
Кабинет у Полторацкого оказался под стать хозяину: ни бронзы, ни портретов, зато книги в два яруса и большой стол, заваленный бумагами в строгом порядке. Он выслушал меня стоя, у окна, ни разу не перебив, и когда я закончил, помолчал ровно столько, сколько ему требовалось.
– Занятно, – сказал он наконец, глядя на меня с едва заметной улыбкой. – Ко мне, господин Салтыков, обыкновенно приходят с нуждой и прошениями. Я ведь и сам позвал вас в этот кабинет, намереваясь сделать вам одно… весьма дерзкое предложение касаемо ваших медицинских памяток. Но вы, как я вижу, опередили меня и явились со своим готовым планом, где мне уже отведено место. Это, знаете ли, редкая и крайне приятная перемена.
Он сел за стол и широким жестом указал мне на кресло.
– Знаю, что вы давно обратили на меня внимание, Леонид Сергеевич. А потому не мог проигнорировать эту возможность, – ответил я. – Так что у нас выходит…
– Выходит, – он вежливо перебил меня, – мысли наши сошлись ещё до того, как мы сели друг против друга. Моя затея проста – ваши мысли нужно облечь в печатное слово и выпустить в свет под моим покровительством. Но теперь один вопрос, Михаил Алексеевич, прежде всякого дела. Чего вы сами хотите от этих листков? Славы, денег, или чтобы их просто читали?
Вопрос был его фирменный, и отвечать на него полагалось так же, коротко.
– Чтобы читали. Слава листку вредна, ведь на славу доносят. А деньги пусть окупают печатню, мне из них не надобно ни копейки.
– Годится, – он придвинул мой образец, пробежал глазами три столбца и постучал пальцем по среднему. – «Не делай никогда». Вот за этот столбец вас и будут бить, доктор, он у половины лекарей отнимает хлеб. Ну… Это забота завтрашняя. О ней пока переживать не стоит. Пока что… Печатня у меня есть, вернее, есть человек, которому я ссужал на неё деньги, он мне обязан и печатает чисто. В цензурном комитете сидит один мой старинный знакомец, человек боязливый, но честный, ваши тексты он не зарежет. Прошение подадим на той неделе. Иждивение моё, имя моё, вы составитель. Тираж для начала положим в тысячу.
– В тысячу? – я думал о сотне списков и уже считал это дерзостью.
– В тысячу. Меньше не стоит и печатню гонять, – Полторацкий поглядел на меня поверх листа. – И вот ещё что, о чём вы не подумали. А подумать следовало. Даром ваш листок раздавать нельзя. Даровой бумаге в народе цена известная, ею печку растапливают. Пустим по копейке, у лавок и у церквей, копейка вещь серьёзная, за копейку прочтут и соседу перескажут. А даром будете совать только в больницах, там народ подневольный, прочтёт и так.
Слушал и понимал, что присутствую при работе ума, который умеет то, чего не умею я. И это отлично. Такой человек мне и был нужен. Ещё на званном ужине я выяснил, что Леонид Полторацкий связан с типографией. И потому был готов, что вскоре нам предстоит встретиться.
Мне нужен был человек, который разбирается в вопросе, о котором ничего толком не ведаю я сам.
Знал, как спасти угоревшего. А Полторацкий знал, как сделать, чтобы моё знание купили за копейку и передали соседу. Порознь мы стоили вдвое меньше.
– Условия ваши каковы, Леонид Сергеевич? – спросил я. – Не бывает, чтобы совсем без условий.
– Не бывает, – легко согласился он. – Условие одно, и денег оно не касается. Когда‑нибудь, доктор, я попрошу вас поглядеть одного больного. Без расспросов, без огласки и тогда, когда я сам о том попрошу. Вот и вся цена.
Тайный пациент. Меня это совсем не удивляет. К этому я готов целиком и полностью. Уже не первый раз в этом мире встречаюсь с чем‑то подобным.
Полторацкий глядел на меня спокойно, и по этому спокойствию я понял, что за условием стоит что‑то давнее и тяжёлое, о чём сейчас спрашивать бесполезно. Я мысленно занёс это условие в тот же мысленный ящик, где лежали загадки Званцева и Жадовского. И, признаться, ящик этот за осень стал тесен.
Много же тайн и загадок я скопил.
– Идёт. Лечить я готов кого угодно. Такова моя работа и моё призвание.
– Знаю. Оттого и прошу, – Полторацкий поднялся, подавая руку. – Образец оставьте. На той неделе жду вас с чистовиком. И вот что, Михаил Алексеевич. Листок мы отобьём, это дело почти решённое. Но тот, кто послал к вам человека, чтобы тот собрал листки… Поймите, на листке он не остановится. Поглядите по сторонам, Салтыков. Хорошенько поглядите.
Покидая Полторацкого, я анализировал всё, что произошло за последние дни.
Выходит, что взялись у меня враги, и действуют они крайне агрессивно. Через всё моё окружение. И сказать пока что трудно, кто конкретно взялся выживать меня из Мариинской больницы.
Одно я знаю точно: останавливаться не стану. Продолжу заниматься чем, что уже давно себе наметил.
Стану человеком, открывшим настоящую медицину для людей этого века. Таково моё решение.
Главный шаг я уже сделал. Сначала меня опередил Званцев, забрав мои бумаги.
Но теперь я опередил его, направив их в печать.
Посмотрим, кто в итоге окажется быстрее и правее!
* * *
Ночь с субботы на воскресенье выпала моя, дежурная.
Я люблю больницу ночью, хотя признаваться в этом странно. Днём она гудит и требует, ночью она дышит спокойно. Идёшь со свечой вдоль палаты и читаешь её ушами.




























