444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 58)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 58 (всего у книги 75 страниц)

Второй шанс для Лекаря. Том 4

         

Глава 1

До приёмной было шагов двадцать, и на этих двадцати шагах голова моя сама разложила всё по полкам. Это у меня профессиональная привычка. Чем страшнее вопрос, тем скорее я начинаю на него отвечать.

Аустерлиц отгремел больше месяца назад, за две тысячи вёрст отсюда. Тяжёлых наших оставили лежать в австрийских да венгерских городках, и Сергей лежит в таком местечке, и Ртищев при нём. Оттуда человека до Петербурга не везут, он дороги не выдержит. Выходит, в санях, что идут к заставе, едут вовсе не герои с картечными ранами.

В санях едет изнанка этой войны. Те, кого она добила уже после боя, на обратном марше. Полки шли домой по чужим территориям, кормились чем придётся, ночевали в поле, и по дороге отсеивались те, кого дальше вести нельзя. Отставшие. Обмороженные. Изнурённые поносом и голодом. Рекруты с зимних дорог, гарнизонные, надорванные. Их сдают по попутным городам, а после развозят по местам приписки, к своим полкам и семьям.

Петербургских, стало быть, сюда. Ко мне.

И эта догадка дала мне понять, что нас ждёт на самом деле. Проблемы намечаются куда сложнее, чем если бы к нам поставили раненых с Аустерлица.

Раненого лечит нож, корпия и время. Это работа понятная, я её знаю.

А этих чем лечить? Мороз уже съел им ступни, дорога уже съела силы. Пулей да картечью на войне убивает меньше, чем дурной водой, гнилой соломой и вошью, я это знал из книг своего века твёрдо. И ежели книги мои не врут, то вместе с обмороженными и голодными в этих санях едет ко мне такое, рядом с чем картечь покажется милосердной.

Об этом я запретил себе думать до времени. Сначала то, что за дверью.

Я одёрнул сюртук и толкнул дверь приёмной.

Человека, который крал мои письма, я узнал сразу же.

Невзрачный, в чистеньком потёртом сюртучке. Мы с ним уже встречались. Ещё тогда я отметил, что внешность у него особая. Таких, как он, сразу забываешь.

Но я всё же умудрился вспомнить. Мы виделись в кофейне за Казанским мостом, где он «удостоверялся» в моей личности перед разговором со Званцевым. Человечек с папкой. Имени я его не знал.

Зато знал, что он уже не в первый раз появляется на стороне моих врагов.

Одно лишь отличие от прошлого раза. Нынче при нём была не папка. На руках у него, завёрнутая в бабий платок поверх шубейки, сидела девочка лет пяти. Сидела тихо, привалившись к отцовскому плечу, и по этой тишине, по глянцевым глазам и по красным пятнам на щеках я определил жар раньше, чем коснулся её лба. Вот уж тут даже градусник мне не нужен, чтобы примерно оценить состояние больной.

– Барин… – Мужчина увидел меня и повалился бы в ноги, ежели бы не ребёнок на руках. – Не гоните только. Выслушайте и не гоните.

– Говори. Коротко. Времени у меня сейчас очень мало. Но объяснений я жду, – сухо произнёс я.

– Виноват я перед вами. – Он говорил быстро, взахлёб. – Письма ваши у ворот принимал. Скажу, что из дворни я, мне и отдают. А я относил… вы знаете кому. Мне гривенник, а что в письмах, я и не читал, вот вам крест, моё дело малое, переписчицкое… – Он сглотнул. – А нынче Глашка вот. Дочка моя. Третьи сутки горит, кашляет, дышит, как рыбка. Я к лекарю на Пески, а он деньги вперёд. А денег нет, барин. Мне с того самого дела боле не платят, разошлись мои… наниматели. И двери все закрыты. Одну вашу дверь знаю. Мне про вас те же люди и сказывали, со злобой сказывали. Что вы человека подняли, который вас же поносил на весь город. Я и подумал… стало быть, к вам можно. Больше не к кому.

Речь очевидно про Ртищева. Всё‑таки мои враги как‑то прознали, что я его лечил. И этот решил, что я каждому врагу помогать стану.

Да вот только передо мной не враг больной, а страдающий ребёнок.

А это – разные вещи.

Вот так слава и работает… Враги мои, сами того не желая, сделали мне лучшую рекомендацию из возможных.

– Сажай её на лавку. Разворачивай, – велел я.

Пока он путался в платке, я послал служителя за Никитиным. Девочка дышала часто, с коротким стоном на выдохе, крылья носа ходили. Я приложил трубку к худенькой спине. Справа, внизу, дыхание глохло, и там же потрескивало, мелко и сухо. Щёки горят, а губы с синевой. Я достал из футляра градусник.

Тридцать девять и восемь.

Грудная горячка. Крупозное воспаление, сказал бы я в прошлой жизни, и в прошлой жизни это слово меня бы не напугало. Здесь оно значило девять дней лихорадки и кризис в конце, который надобно устеречь.

С этим я работать уже умею. Проблема, правда, в том, что у детей все болезни обычно идут не так, как у взрослых. Тут вся опасность.

– Худо, барин? – Переписчик глядел мне в руки, на стеклянную трубочку.

– Худо, но поправимо. Оставишь её здесь, у нас нынче тепло и есть кому глядеть. – Подошедшему Никитину я продиктовал. – Грудная горячка, правая сторона. Лист завести. Измерять каждые четыре часа, поить тёплым, у окна не класть. Пойдёт выше сорока, звать меня, где бы я ни был.

Никитин унёс девочку, а переписчик остался стоять, комкая платок. И тут он сделал то, ради чего, как я понял позже, шёл сюда через весь город, давясь страхом.

Он полез за пазуху и вытащил пачку писем, перевязанную бечёвкой.

– Вот. – Он положил её на лавку между нами. – Все тут, барин. Письма, которые я у ворот брал. Мне велено было их… ну, чтоб не было их. А я не смог. Я, барин, двадцать лет при бумагах. Истребить их рука не поднимается, это ж всё равно что живое загубить. Кто‑то ведь старался, писать… Я и держал. Думал, может, оборонюсь ими, случись что, от нанимателя моего. Они ведь, кто платит, они таких, как я, после сами же и топят. – Он подтолкнул пачку ко мне. – Берите. Читайте, судите, воля ваша. Только Глашку долечите.

Я взял пачку. Она была тоненькая, писем пять или шесть.

– Судить тебя мне недосуг, – сказал я. – У меня завтра двор будет полон помирающих, и всякие руки на счету. Грамотный, говоришь, двадцать лет при бумагах?

– Так точно…

– Вот и ступай в сени, там бабы корпию щиплют, а писать некому. Скажешь, я велел приставить тебя к спискам. Дочь твоя тут, ты тут, работа тут. А счёты наши… – я взвесил пачку на ладони, – счёты наши подождут до мирного времени.

Он поглядел на меня, открыл рот, но ничего не сказал. Потом поклонился, глубоко, молча, и пошёл в сени. Уже от дверей обернулся.

– Тихоном меня звать, барин. Это… чтобы знали, кто при больнице теперь трудиться будет. Тихон я, Ковалёв.

На слова его я ответил лишь коротким кивком.

До пачки добрался только за полночь, у себя, при двух свечах, когда все счёты завтрашнего дня были прикинуты вчерне и глаза уже слипались.

Сверху лежали письма Шамшева, оба, октябрьские. Я прочёл их со странным чувством. Человек спрашивал меня, откуда взялась моя трубка, вежливо, и обещал снять шапку, ежели я дошёл своим умом. Два месяца эти строки пролежали в чужом кармане, и за эти два месяца мы с Порфирием Данилычем успели посчитать друг друга ворами, сойтись у верстака и сделаться в итоге добрыми соперниками. Письма опоздали к собственной истории. Бывает и так.

А под ними лежал конверт, от которого у меня разом пропал сон.

Рука была твёрдая, немолодая, с нажимом. Майор Бессонов. Захар Лукич, из которого я в августе доставал очаковскую пулю и которому писал о Ефиме Скопине.

Он тогда обещал пристроить сына процентщика. И отписался, что обещание сдержал, но подробностей я тогда не получил.

Зато дошли они сейчас.

Писано было в ноябре, числа я не нашёл, но по всему выходило, что письмо ушло до всякой беды, когда армия ещё шла вперёд и город ждал викторию.

'…а об Ефиме вашем не тревожьтесь, дело сделано. Определён при госпитальной части, к бумагам и счёту, как вы и просили. Свёл я его туда через нашего человека, о коем говорил вам летом. Человек этот нынче в отъезде по военной надобности, при армии состоит, по врачебной части главный. Как кампания кончится и судьба нас сведёт, заговорю о вас непременно, да и говорил уже. Показывал ему при случае и трубку вашу, и листки печатные. Он поглядел и спросил, кто делает. Я сказал, молодой лекарь в Петербурге, из дворян. Он ничего не ответил, а у него это, я вам скажу, дорогого стоит, он пустого не хвалит и болтунов гоняет, как зайцев.

Совет вам мой, Михайло Алексеич, наперёд. Как воротится он, к нему являться надобно не со словами. Слов он за жизнь наслушался. К нему являются с делом на бумаге, с числами. Ничему иному он не верит.

Засим остаюсь…'

Я отложил письмо и долго сидел, глядя на свечу.

Главный по врачебной части при армии. Имени Бессонов не написал, у военных это в крови, лишнего на бумагу не класть. Только мне имя и не требовалось. Я знал его из другого века, из учебников по истории медицины, которые читал студентом.

Яков Васильевич Виллие. Шотландец на русской службе, лейб‑хирург государя. Человек, который в моём веке глядел с портрета в актовом зале академии, потому что академию эту он и построит, и сорок лет будет держать в кулаке всю военную медицину империи. Хирург, каких мало, организатор, каких вовсе не бывает. Сухой, дотошный, помешанный на порядке и отчётности, шарлатанов гнал взашей, невзирая на чины. При Аустерлице он был там, на поле, и резал под ядрами.

Вот, значит, с кем меня хотел познакомиться Бессонов. Проклятье… Я и подумать не мог, что через одного пациента смогу связаться с одним из самых важных лекарей этой эпохи!

И тут до меня дошло то, от чего я поднялся и заходил по комнате.

Письмо писано в ноябре. Бессонов не знал и знать не мог, чем кончится кампания. А я знал. Кампания кончена, и кончена разгромом, и государь воротился в столицу ещё до Рождества, об этом гудел весь город. А лейб‑хирург при государе состоит неотлучно, на то он и лейб‑хирург.

Выходит, Виллие не в Моравии. Виллие здесь. В Петербурге, в получасе езды от меня, и, надо думать, уже разбирает дела своего ведомства. А дела его ведомства нынче ночью скрипят полозьями к нашей заставе. Обозы с обмороженными и есть его дело, его отчёт за кампанию и его головная боль.

Полгода мне обещали этого человека. И вот он в городе, а у меня… а что у меня? Рассказы. Трубка, листки, склянка хинина. Слов он наслушался, пишет Бессонов. Числам верит, боле ничему.

Я остановился у стола и поглядел на свои прикидки к завтрашнему дню. Койки, полы, солома, кипяток. И задача моя на завтра перевернулась у меня на глазах, как переворачиваются песочные часы.

Пережить завтрашний обоз мало. Пережить его надобно так, чтобы к вечеру на столе осталась бумага. С числом принятых, с числом спасённых, с порядком, по которому это сделано. Бумага, которую не стыдно положить перед человеком, который верит числам.

И последнее, что я отметил себе, уже задувая свечу. Ефим Скопин определён при госпитальной части. А госпитальные части ходят при обозах.

Значит, вероятно, и с этим человеком я ещё пересекусь.

Что ж, всё, пора отдыхать. Завтра мне предстоит, возможно, самый сложный день за всё время моего пребывания в этом веке.

И облажаться я не имею права.


* * *

Совет я собрал в шестом часу утра, до света, в кабинете Мейера, и народу набилось, как на консилиум.

Мейер за столом, Робек у окна, Штосс с тетрадью, Никитин у двери, Фрол в дверях, и Фома Игнатьевич бочком, со своей сметой под мышкой, всем видом показывая, что зашёл на минуту.

– Господа, времени у нас до полудня, потому говорю коротко, а спорить будем на ходу. – Я развернул на столе лист, чертёный ночью. – Первое и главное. Мест у нас нет, и коек мы до полудня не сыщем. Стало быть, считать будем не койки. Считать будем, сколько ляжет. Полы в палатах, ежели сдвинуть койки, берут по три человека меж рядами. Коридор берёт дюжину вдоль стены. Баня, ежели вынести шайки, берёт восемь. Пристройка, где солома, берёт двадцать, ежели её нынче протопить. Итого сверх коек полсотни мест, и это не предел.

– На полу, на соломе… – Фома Игнатьевич страдальчески завёл глаза. – Как есть постоялый двор, а не богоугодное заведение.

– Постоялый двор, Фома Игнатьевич, это когда вповалку и вперемешку. А у нас будет порядок, и вот какой, слушайте все, потому что второго раза не будет. – Я провёл на чертеже жирную черту. – Раненые и горячечные не смешиваются. Никогда, ни на час, ни под каким видом. Раненым – палаты и коридор по правую руку. Горячечным и всякому, кто в жару, – пристройка, отдельно, на отшибе. Двери разные. Служители разные, и меж половинами не ходить. Тряпки, вёдра, посуда – у каждой половины свои, и не путать под страхом расчёта. Кипяток – два котла, каждому свой.

Стало тихо. Первым, как я и ждал, заговорил Мейер.

– Голубчик, я стар и спорить люблю по существу. Раненых от горячечных отделять – мысль понятная, горячка в ране никому не надобна. Но чтобы служителям не ходить, чтобы вёдра не путать… К чему такая строгость?

Вот он, вопрос на рубль. Ответить «потому что зараза ездит на руках и тряпках» я не мог, до этой науки миру оставалось полвека. Я ответил, как отвечал в этом веке всегда, через то, что они видели сами.

– К тому, Карл Фёдорович, что вы сами видали, как горячка ходит по дому. В семье один слёг, за ним второй, потом вся людская. Ходит она не по воздуху через улицу, а из рук в руки, с бельём, с посудой, с тем, кто ухаживает. Оттого дом, где строго, теряет одного, а дом, где всё вперемешку, хоронит троих. Больница наша нынче и есть такой дом, только в сто душ. Хотите проверить мою строгость числом – вот Штосс, пусть считает обе половины порознь. К Крещению сравним, где мрут, а где нет.

– Посчитаю, – сказал Штосс с удовольствием. Слово «сравним» действовало на него, как труба на полкового коня.

– Тогда дальше разберёмся по людям, кто чем будет заниматься. Сразу скажу. Понимаю, что командовать вами не имею права. Особенно Карлом Фёдоровичем и Михаилом Михайловичем. Но вы хотя бы выслушайте меня.

– Выслушаем, Салтыков, – кивнул Робек. – Я, как главный лекарь, доверяю вам и даю добро заранее. Но всё же для начала расскажите свой план.

Я стал загибать пальцы.

– Карл Фёдорович, на вас раненые, вся правая половина, и никто вам поперёк слова не скажет. Михаил Михайлович, на вас подпись и ведомство, без вашего имени нас съедят за самоуправство к вечеру. Штосс – счёт, бирки, обе ведомости. Алексей Степаныч – приёмный двор, ты у дверей стоял, науку знаешь. Фрол и другие цирюльники – кипяток и бритьё, и учти, брить придётся много. Фома Игнатьевич – солома, дрова и харч, и ведомость сверхштатного расхода пойдёт вашей рукой и вашим именем, как со слабым столом было.

– Моим именем… – Смотритель напрягся, прикидывая, чем это пахнет, славой или каторгой. – Соломы возов десять надобно. И дров…

– Список мне через час. Теперь перейдём к нашему тылу… – Я перевернул лист.

Тут начиналось самое интересное. Я решил использовать все свои связи и знакомства, чтобы добиться максимального охвата больных.

И я знаю: никто из них мне не откажет.

– Писем нынче уйдёт семь штук, и все до полудня. Брату моему – прошение о сверхштатном довольствии и подряды на солому и дрова, он выправит бумагу за день, только надобно до подписи. Балуеву – его департамент и его дровяные склады. Барону Бутурлину передам письмо лично, попросим деньги и связи с его отставными знакомыми. Старики любят, когда их зовут воевать. Госпоже Гагиной – она поможет нам связаться со многими купцами. Знакомых у неё хватает.

– Может, этого нам хватит? – поинтересовался Никитин.

– Нет, как раз наоборот. Этого мало, – помотал головой я. – Ещё одно письмо Ознобишиной – поклон и просьба о холсте с Апраксина. Она даст первой, и за ней дадут другие. Аптекарь Лемке поделится корпией, уксусом, хиной. Всё, что есть, и сварит ещё сверху. Стеклодуву моему напишем, чтобы ускорился и выдал дюжину градусников к пятнице, пусть хоть спит у горна. Иного выхода у нас нет.

– А седьмое письмо кому? – спросил Никитин.

– Шамшеву. – Я усмехнулся. – Есть такой мастер на Литейной. Закажу ему лубки и шины на дюжину рук и ног.

Пусть первый заказ от соперника получит в военное время, это по‑нашему.

Мейер снял очки, протёр и оглядел мой чертёж, ставший за ночь похожим на план осады.

– Знаете, голубчик, что мне это напоминает? – проговорил он. – Мне это напоминает, как готовят военную кампанию. Это уже даже не приём больных.

– Так оно и есть, Карл Фёдорович, – кивнул я. – К нам едет война. Глупо встречать её как насморк.


* * *

Первые сани встали в воротах в начале первого, и к двум часам двор было не узнать.

Я ждал крови. Готовился к ней, как бывало во времена перед операцией людей после большой аварии.

Но крови почти не было.

Сани стояли в три ряда, и в санях, на соломе, лежали серые люди. Лежали тихо. Вот что оказалось хуже всего – безмолвие. Везли их долго, кричать они уже отучились, и над всем двором стоял только скрип полозьев, пар от лошадей да негромкий, ровный стон.

Я шёл вдоль первого ряда и глядел. Чёрные ступни, торчащие из‑под рогож. Кисти в тряпках, присохших намертво. Лица, обтянутые до черепа, с бородами в сосульках. Сразу же я почуял, что многие из них ещё и от поноса мучаются.

Раненых сталью было едва десять процентов, и раны их были запущенные, под коркой, с дурным духом.

Картечи я тут не нашёл. Все эти люди пострадали в основном не в бою, а по дороге.

Тысяча вёрст зимней дороги, дурной воды и гнилой соломы – и дорога эта поработала над людьми страшнее всякого француза.

На секунду, признаюсь честно, меня качнуло. Их было много. Их было так много, а нас так мало, что всякая арифметика теряла смысл, и рука сама искала, за что ухватиться.

Час настал. Пора налаживать порядок. И с ним работать.

– Никитин, Штосс, со мной, – крикнул я. – Идём вдоль саней. Я гляжу и говорю: вы пишете и вешаете бирки. Служители пусть носят больных следом, куда сказано. Начали!

И пошла работа, ради которой я, наверное, и провалился в этот век.

– Обморожение обеих ступней, сухое. В пристройку не надо, в палату, к теплу, оттирать не сметь, воду греть. Этому бирка с зарубкой!

Я двигался дальше, бормотал без устали. Отдавал команды.

– Рана бедра, – добавил я, – старая, под коркой, дух дурной. На стол ко мне, вторым. Крест на бирке!

А затем ещё.

– Понос, изнурение. В пристройку, на солому, поить с ложки, солёную воду ставить. Зарубку на бирку, наискось!

Пару предложений на человека. Больше нельзя, за спиной сорок саней.

Но один человек меня всё же заставил остановиться.

Молодой мужчина, гвардейской стати, а весу в нём осталось на подростка. Ранен в плечо, рана сносная, а вот ступни… Я откинул рогожу. Правая чёрная до щиколотки, и черта меж живым и мёртвым стояла ясная.

Вот тут уже выхода нет.

– Ступню не сберечь, – сказал я ему прямо, врать было нельзя. – Отнимать надобно, покуда антонов огонь выше не пополз. Отнимут чисто, ниже колена. Ходить будешь на деревяшке, а жить будешь долго. Согласен?

Он поглядел на свою ступню, потом на меня. Сглотнул.

– Режь, ваше благородие. – Голос был по‑гвардейски спокойный. – Я до дому дойти обещался. Хоть на деревяшке, а дойду.

– Дойдёшь. Крест ему, первым на стол!

А через ряд меня окликнули по имени.

– Михайло Алексеич!..

Я обернулся и не сразу узнал. При последних санях, со списками в руках, стоял тощий человек в форменной одежде не по росту, с обмороженной щекой и знакомым прищуром. Ефим. Ефим Скопин, тихий книжный парень, сын процентщика. Которому я помог устроиться в нужное место.

– Ефим? Так и думал, что пересечёмся, – заключил я. – Ты как тут оказался?

– При обозе. Писарем при госпитальной части, по вашему же слову устроен. – Он поклонился и тут же, по‑писарски, сунулся в свои листы. – Принято в дорогу двести сорок душ. Сдано по пути в городах… – он запнулся, – семьдесят три. Довезено до вас сто шестьдесят семь. Списки все при мне, с именами и полками.

– После, Ефим. Найди меня к вечеру, спискам твоим цены нет. Сам‑то цел?

– Цел. – Он поглядел на меня своим прищуром. И тут я заметил, что взгляд его изменился. Полноценно он не воевал, но уже явно много чего навидался. – Я, Михайло Алексеич, всю дорогу воду кипятил, как вы учили. Смеялись надо мной. Кипячёным дразнили… – Он не договорил и опустил глаза в списки. – А которые сырую пили, те, почитай, все нынче вон в тех санях. Либо в тех городах остались.

Наука моя воротилась ко мне и с этой дороги. Только на этот раз она вернулась со счётом потерь.

Теперь я окончательно понял, каких больных привезли ко мне с войны.

Всё сходилось. Полки гвардии ещё только плелись где‑то, но Виллие перед своим личным отъездом в столицу приказал очистить арьергарды. Всех, кто свалился с гнилой горячкой по дороге, грузили в попутные сани и гнали на север. А дальше их разделили.

Часть в военный госпиталь на Выборгской, а часть к нам – в Мариинскую.

К сумеркам двор опустел. Последние сани разгрузили при факелах, лошадей увели, и больница теперь гудела как улей. В палатах стелили на пол. В коридоре стонали вдоль стен, в пристройке за отдельной дверью хлопотала отдельная прислуга.

Штосс нашёл меня в перевязочной, где я домывал руки после третьей ампутации. Тетрадь он держал перед собой, как псалтырь.

– Извольте цифру. Принято сто шестьдесят семь. Разложено: раненых сорок один, обмороженных пятьдесят девять, изнурённых и с поносом шестьдесят, с лихорадкой – семеро, те в пристройке. Про тех, кого уже умершими довели отдельный счёт. Итого, стало быть, примерно сто семьдесят душ нынче лежат под нашей крышей. И у каждого своя бирка.

Сто семьдесят. Вчера утром больница жила на восемьдесят коек!

– Записали красиво, – сказал я. – Перепишите начисто и в двух списках. Один в журнал. А второй мне, и чтоб числа стояли крупно.

– Для кого второй? – Штосс поднял бровь.

– Для человека, который рано или поздно нас проверит. Поверьте, лучше быть к этому готовыми.


* * *

Свалился я у себя в кабинете, не раздеваясь, и спал, кажется, час.

Разбудил меня Никитин. Со свечой, и по лицу его я понял, что стряслось то, чего я ждал со вчерашнего утра и о чём запретил себе думать вслух.

– Михайло Алексеич… Вы велели звать, ежели что в пристройке. Там мужик один, из изнурённых. Мы его с поносными положили, а он… Он не поносный, выходит! Горит весь, тридцать девять и девять по вашему прибору, и бредит, мать зовёт. А главное… – Никитин сглотнул и понизил голос, точно боялся собственных слов. – Главное, я его переодевать стал, а на нём… Сыпь на нём, Михайло Алексеич. По груди и по животу, мелкая, красная. И бельё его… живое бельё, шевелится. Вшей на нём, как маку.

Я сел. Сон с меня слетел весь и разом.

Жар. Бред. Сыпь по груди и животу.

И вошь.

Вот оно и приехало. Тем же обозом, под той же рогожей, как я и боялся. Самый страшный попутчик всех армий этого века, убийца, рядом с которым картечь и вправду милосердна.

Только звать его вслух было ещё рано. И некому. Из всех людей города название этой болезни знал один я.

– Веди, – сказал я.

И приготовился столкнуться с болезнью, о которой никто пока даже не ведает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю