444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 56)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 56 (всего у книги 75 страниц)

Глава 17

Ртищев.

Вот слово, на котором я споткнулся и с которого перечитывал страницу трижды. В письме была упомянута фамилия поручика, с которым когда‑то Сергей участвовал в дуэли из‑за моего предшественника.

И которого я вылечил.

Я унёс письмо к себе, затворил дверь, зажёг вторую свечу и стал читать сначала. Сергей писал по‑солдатски, коротко, слов на жалобы не тратя. И обращался ко мне официально, хоть мы уже давно перешли на «ты». Вероятно, так требовали правила приличия.

Либо же он таким образом выражал мне свою благодарность.

Про само сражение он написал скупее всего. Туман с утра, приказ оставить высоты, а дальше всё смешалось, и полк перестал быть полком. «Опишу при встрече, а бумаге такое доверять не хочу, да и цензор армейский не пустит. Скажу одно, Михайло Алексеич. Баталию мы проиграли начисто».

А дальше начиналось то, во что я не поверил глазам.

'Теперь о том, почему я жив. Подле меня в той каше очутился поручик Ртищев Антон Николаевич. Тот самый, о коем вы знаете. Мы с ним с осени не сказали друг другу и двух слов. А тут, как пошло совсем худо, он молча встал со мною плечо к плечу, и когда на меня пришёлся удар, коего я и не видал, он меня собою закрыл. Просто шагнул и закрыл, как дверь затворил. Ему развалило бедро, крови вышло столько, что я до сих пор вижу её во сне.

И вот тут, Михайло Алексеич, начинается самое важное.

Я сделал всё, как в ваших листках писано. Слово в слово. Перетянул ему ногу выше раны кушаком, палкой закрутил, как вы показывали. Время стал считать вслух, чтобы не забыть, когда ослаблять, и считал, кажется, до самого вечера. Рану закрыл чистой тряпицей из вашей сумки, той, что вы мне собрали. Тащил его на себе, сколько было сил, а после мы шли при обозе, и я всякий час делал, как учено. Лекаря мы увидали только на третьи сутки. Он поглядел на мою перевязку и спросил, где я этому научился. Тогда я назвал ваше имя.

Антон Николаевич жив. Нога при нём, хоть и хром будет, я думаю, до конца дней. Лежим мы в одном госпитале, в венгерском местечке, имени которого я выговорить не умею, а писать не стану, чтоб не осрамиться. Я почти здоров, у меня посечено плечо и голова, всё заживает. Кормят тут скудно, лекарей мало, на весь дом один лекарь из чехов да два подлекаря, и я, грешным делом, пользуюсь вашей наукой уже и здесь. Слежу, чтоб раненым нашим меняли солому, чтоб воду давали кипячёную, и руки мою, как вы учили, отчего чех глядит на меня с уважением, а подлекаря почитают юродивым. Антон Николаевич тяжёл, но лекари говорят, встанет.

А теперь то, чего я не знал и узнал только здесь, от него самого. Он мне рассказал, кто поднял его с одра в октябре, когда его трясла лихорадка и все от него отступились. Рассказал, кто дал ему уехать в полк на своих ногах. Вы, Михайло Алексеич. Вы лечили человека, который стрелялся со мной и который поносил вас и мою семью на весь Петербург.

Я два дня ходил вокруг его койки и всё складывал одно к одному. Вы вылечили моего врага, и мой враг закрыл меня собою. Вы выучили мои руки, и мои руки вытащили его с того света. Выходит, что мы оба живы только благодаря вам. Хоть вас тут и не было.

И последнее. Листки ваши я в полку ни от кого не прятал. Ещё на марше показывал перевязку и жгут всякому, кто хотел глядеть. А хотели многие! У нас народ до таких дел жадный. Всем хочется узнать, как бы выжить, сами понимаете.

После баталии я видал ваши жгуты на чужих руках. Кривые, из ремней и платков, а всё же ваши. Та самая идея, которой вы меня обучили. Так знайте. Есть теперь люди, которые нынче ходят по земле, и ходят благодаря вашей науке, хоть вас в глаза и не видали никогда.

Да. Баталию мы проиграли, Михайло Алексеич. Зато добрых людей уцелело поболе, чем могло бы. Пусть хоть это будет нашей викторией.

Просьба у меня одна. Письмо это я нарочно надписал вам, а не батюшке. Вы лекарь, вы знаете, как сказать моим старикам, чтобы радость их не убила. Матушке скажите первой или отцу, вам виднее, только будьте при этом сами. Батюшка у меня крепче железа, да только устал он. Понимаю, как тяжело ему сейчас приходится.

Пишите мне, как станет ясно куда. Кланяйтесь Насте, братьям, Луке Осиповичу.

Ваш душою Сергей Бутурлин'.

Я дочитал и долго сидел, глядя на свечу.

Вот, значит, как оно сошлось… Я даже усмехнулся в тишине, потому что ни один сочинитель такого выдумать бы не посмел.

А жизнь выдумала!


* * *

Наутро я сделал всё так, как просил Сергей, и так, как сделал бы врач.

Сергей писал «матушке первой или отцу, вам виднее». Мне было виднее. Дарья Гавриловна от радости поплачет и сядет молиться. А у отца в груди мерцает предсердие, и радость ударит его первым, потому первым я и шёл к нему, с лекарством в кармане.

Барон сидел в кабинете над бумагами. Я вошёл с письмом в руке, и он всё понял по моему лицу раньше слов, встал из кресла и ухватился за стол. Пальцы мои уже лежали у него на запястье.

– Говори, – велел он шёпотом.

– Сядьте сперва.

– Говори, не томи!

– Жив. Жив, почти здоров, ранен легко. Всё пройдёт, он ран своих позже даже не заметит. Лежит в тыловом госпитале, письмо у меня. И дышите, Пётр Кузьмич, дышите. Радость сердце бьёт не хуже горя.

Он сел. Пульс под моими пальцами частил, спотыкался, но держал строй. Барон закрыл глаза, губы его шевельнулись, и я отвернулся к окну, чтобы не мешать человеку молиться.

Потом вести узнали все остальные.

Дарья Гавриловна, услыхав, села там, где стояла, на сундук в передней, и заплакала сразу, в голос, и никто её за это не осудил. Настя читала письмо вслух всему дому, и голос у неё дрогнул только один раз, на словах про чистую тряпицу. Николенька слушал, открыв рот, а после сорвался и убежал к себе, и воротился со своим письмом, растрёпанной пачкой листков с кляксами.

– Михайло Алексеич! А теперь‑то… теперь его можно послать?

– Теперь можно. – Я взял у него пачку. – Нужно только разобраться, куда.

Митя приволок свою газетную карту и требовал показать венгерское местечко, имени которого никто не знал, и Готье искал его вместе с ним, водя пальцем по чужим границам.

– Кланяется вам, Лука Осипович, – сказал я. – Отдельной строкой.

– Слыхал. – Готье не поднял головы от карты, только палец его на секунду остановился. – Передайте при случае, что кланяться учителю за то, что выжил, не заведено. За это кланяются тому, кто выучил выживать. – Он поглядел на меня поверх Митиной головы. – Впрочем, ему я это скажу сам. Партию в шахматы я ему с осени должен.

Настя, дочитав письмо второй раз, сложила его бережно, по старым сгибам, и подошла ко мне.

– Про тряпицу из вашей сумки… – Она поглядела мне в лицо очень серьёзно. – Это ведь вы ему ту сумку собирали. Я помню точно. Я ещё смеялась, как тщательно и странно вы его снаряжаете.

– Смеялись, было дело.

– Больше не стану. – Она прижала письмо к груди. – Никогда ни над одной вашей странностью смеяться не стану. Они у вас все… – она поискала слово, – все ваши советы правильные оказываются.

А потом сделалось тихо, потому что заговорил барон.

Он стоял посреди гостиной с письмом в руке и глядел на меня. И я вспомнил, как этой осенью он выговаривал мне, темнея лицом, что я поднимаю с одра человека, который порезал его сына. Дарья Гавриловна тогда тоже высказалась против моего решения.

– Ну что, Михайло, – проговорил барон медленно. – Выходит, так. Лечил ты нашего врага, а вылечил нашего сына. Обоих ты спас, вот что выходит. Того своей наукой поднял, этого своей наукой выучил, а сошлись они там, где ни тебя, ни нас не было. – Он потряс письмом. – Повиниться Ртищев обещал. Вот и повинился! Искупил вину. Спас Сергея. А от его…

– И я ведь тогда за это Ртищева после твоих слов, Михайло, молиться обещала. Выходит, не зря, – сказала Дарья Гавриловна с сундука, вытирая глаза. – Помнишь, я говорила? Теперь уж до самой смерти за обоих молиться стану, и за Антона этого Николаевича, и за Сергея, и за тебя.

Она поднялась, подошла и поцеловала меня в лоб. Просто и твёрдо, как целуют своих.

Будто я действительно стал членом семьи Бутурлиных.

Напряжение, которое долго стояло в этом доме, ушло за один вечер. Дом ожил разом, весь. Из кухни снова запахло сдобой, только нынче эта сдоба была уже радостью.

Дети галдели, барон велел вызвать карету, чтобы самолично развезти новость по знакомым домам, и остановить его не сумел бы теперь и Кутузов.

Я успел только крикнуть вслед, чтоб не смел волноваться, и услышал в ответ из передней всё, что старый вояка думает о лекарях, которые учат отца радоваться успехам сына.


* * *

Ночью я не спал и думал. Ещё одна моя привычка, от которой я всё никак не могу избавиться. Бессонница. Слишком много дел, слишком много мыслей.

В девятнадцатом веке эту напасть считали избытком «черной желчи» и лечили кровопусканием или каплями опия, от которых пациенты быстро превращались в зависимых. В моём же времени врачи уже знали про гормон мелатонин и про простую истину: мозг, перегруженный стрессом и планами, просто отказывается отключаться, сколько ни считай воображаемых овец. Мой мозг спать не хотел – он требовал работы.

И думал я о ремесле. Три рукописных листка спасли двоих, и ещё скольких‑то безымянных, в кривых жгутах из ремней, чьих имён я не узнаю никогда. Печатный лист спас бы роту. Книга спасла бы армию.

Война не кончилась, это я знал из своей памяти твёрдо. Впереди у этого века лежали такие поля, рядом с которыми Аустерлиц покажется разминкой, и на всяком из них будут лежать люди с разваленными бёдрами, а рядом с ними стоять товарищи с пустыми руками. Руки надо наполнить заранее.

Этому можно выучить полк за неделю.

Я записал мысль себе на бумажку, подчеркнул слово «заранее» и лёг спать.

Выспался и направился на работу, и в таком формате пролетели несколько дней.

Стеклодув Аким Фадеич прислал за мной в конце недели, и в мастерской меня ждал ящик, выложенный войлоком.

Меня снова ждали трубки. Вот только трубки теперь стеклянные, с другой целью и от другого мастера.

Шесть градусников лежали рядком, ровные, с запаянным верхом, и подле каждой кожаный футляр с гнездом. Мастер стоял над ними полный торжества. Правда, всё равно в его взгляде виднелось недоверие к этому делу.

На этот раз я всё продумал. Длина трубок и разметка иные, больше походящие на градусники из моего века. С таким работать будет гораздо проще.

– Забирайте, барин. Порчу вашу. – Он взял одну, поглядел на свет и не удержался, похвалился. – Прикус теперь кладу, куда велю, на волос точно. Наловчился портить, прости Господи! Вот ведь удивительно выходит, правда? Столько лет старался делать правильно и никто толком обо мне не знал. А теперь вы говорите, что за порченые трубки обо мне пойдёт слава!

– А футляры откуда такие ладные? – перебил его я. – Мы же о них и не договаривались.

– Шурин помог. – Аким Фадеич пожал плечом, но по тому, как он огладил кожу, было видать, что футлярами он гордится не меньше стекла. – Я ему сказал, вещь лекарская, при теле носить станут. Он и расстарался. Гнездо, вишь, войлоком выложил, чтоб не билось.

– Хорошая работа, Аким Фадеич. Готовьте ещё дюжину к Крещению.

Дальше машина покатилась по колее, накатанной ещё трубками, и катить её было уже привычно. Система была абсолютно та же.

Робеку я свёз три прибора и наставление, писанное начерно. Старик выслушал про кризис у горячечного и про упавший столбик, не перебивая, потом взял градусник, повертел и поглядел на меня из‑под седых бровей.

– Трубка ваша учила нас слышать. Эта, стало быть, учит видеть. – Он положил прибор на стол, бережно. Как инструмент, но не бестолковую безделицу. – А скажите мне, Салтыков, честно. Что она покажет такого, чего не покажет мне полвека практики?

– Ничего, Михаил Михайлович. Вам – ничего. Вы и рукой берёте вернее моего столбика. Только вы на всю больницу один, а полвека практики в футляр не положишь и подлекарям с цирюльниками не выдашь. А столбик им поможет. Прибор этот всем нашим работникам пригодится, вот увидите.

Робек помолчал, всё взвесил. А после уже заговорил.

– Возьмусь за это дело, – решил он. – Измерение вводим официально. Сам подпишу. Мейер ко мне уже обращался с этим вопросам. Но уже с первого числа, с нового года. Один прибор станет у меня в кабинете, для спорных случаев, – он выдержал паузу. – И вот ещё что. Наставление перепишите начисто и покороче. Лекарь длинного не читает.

В этом он в каком‑то смысле прав. Перегруженным врачам изучать что‑то новое трудно. Только между делом, пока идут по коридору или отдыхают в короткие минуты.

Мейер расписался за два прибора, и тут же завёл разговор о форменной ведомости. Штоссу его прибор я отдал лично.

– Цифры, – сказал он наконец. – Признайтесь, вы всё‑таки поняли, Салтыков! Не просто же так вы ко мне пришли. Дошла, наконец, до вас моя наука. Как до меня доходила ваша. Цифры играют огромную роль в нашем деле!

– Кто бы спорил? – пожал плечами я. – Вы правы. Без документов и отчётов у нас никак.

Штосс был доволен своей маленькой победой. Хоть мы с ним и сдружились, но он всё же был рад, когда я принимал его правоту. Воспринимал он это, вероятно, как моё поражение.

Но на деле это была одна общая победа. Ведь мы занимаемся одним общим делом.

Я бросил короткий взгляд на его руки, но пока что этот вопрос отложил. Разберёмся и с ними, но чуть позже. Не оставлю я коллегу в беде. Вижу, что он жаждет вернуться к работе.

И я ему помогу. Обязательно.

Вечером я провернул со своими градусниками тот же трюк, что и в первый раз с трубками.

Положил перед бароном Бутурлиным лист. Во что встанет трубка у стеклодува и почём будем продавать при дюжине. А затем – кому продавать и кто купит. Затраты против выручки.

Осенью с этим листом я стоял перед ним просителем. Нынче барон, не дочитав до половины, прихлопнул бумагу ладонью.

– Делай.

– Пётр Кузьмич, вы дочитайте. Тут издержки…

– Я сказал, делай. – Он поглядел на меня поверх листа, и глаза у него были подозрительно блестящие. – Ты мне сына сберёг, а я с тобой издержки считать стану? Пиши мастеру, пиши в печатню, деньги будут. Одно условие. Первую сотню этих твоих градусников, как наберётся, отправишь по полкам. Дарёными! От отставного полковника Бутурлина!

Интересно вышло, но справедливо. Стетоскопы мы даром раздавали по больницам, а градусники отдадим военным. Но это правильно. Им сейчас это нужно. И тут о расходах на дарственную раздачу я даже думать не стану. Буду рад поделиться с нашими солдатами своим изобретением. Готов за такое и сверху доплатить, лишь бы помогло.

Ночью я сидел над тетрадью и подводил счёт всему хозяйству, потому что дело моё разрослось и просило учёта.

Хинин под клеймом «Лемке и Салтыковъ» шёл здорово. Первые две недели продаж отдали двадцать девять склянок, спрос стоял из шести аптек, к зиме прибавились ещё две, и моя половина дохода складывалась в первые непозорные деньги.

Кора, скупленная на опережение, лежала в погребах и дорожала с каждой военной вестью, и моя треть в этом деле пока не стоила ничего. Зато через год она станет стоить немало.

Трубки дохода пока не давали вовсе, мы сеяли их даром, дюжину в Мариинскую, дюжину в военный госпиталь на бароновы деньги, и Сила Гордеич продолжал точить.

Урожай с этого посева ждать надлежало после привилегии, которая ползла по инстанциям своим казённым шагом.

Но тут ничего пока что не поделать. Это – инвестиция.

Инвестиция в здоровье людей и в мой будущий доход. Изобретение это обязательно разойдётся по империи и по миру. И будет продаваться. Нужно лишь запастись терпения.

Я свёл столбцы и усмехнулся. Сотни есть. Тысяч нет. Для человека, который в июле не знал, чем платить долг, это была высота. Для дела, которое я задумывал, это был порог.

Нужно больше денег.

Градусник может принести куда больше дохода в будущем, поэтому отказываться от этого вклада нельзя. Ведь трубка надобна лекарю, её на всю столицу требуются сотни. А градусник однажды станет надобен всякому дому, где есть дети и старики.

Пока что я на самом расцвете своего дела. Но это лишь начало.

Пройдёт год – и случится взрыв. Всё, что я за этом время создам разрастётся и распространится с огромной скоростью.

Остаётся только двигаться дальше!


* * *

В среду за мной пришла знакомая карета. И я знал, что это происходит в последний раз. Мой последний визит к женщине с сифилисом. По крайней мере, пока что это видится именно так.

Нянька отворила мне молча, только поклонилась.

Елизавета Веженская ждала меня в той же гостиной, где я когда‑то велел выбросить ртуть. И осматривал я её нынче с тем чувством, с каким перечитывают выигранное дело.

Приступы лихорадки от малярии отгорели ещё к концу ноября, все шесть, и хина погасила жар чисто, до дна. Я сверял всё по своей тетради. С той поры минул месяц.

Теперь ей гораздо лучше. Пульс полный, ровный, семьдесят два удара, я невольно улыбнулся этой цифре, помня, какой ужас щупал на этой руке в октябре. Дёсны чистые, розовые, ртутная кайма сошла. Желваки на шее, что были тверды, теперь уже опали. Язык чист. Кровь стояла спокойная, ночи без пота, сон ровный.

Свежих язв не было ни одной, я осмотрел всё, что дозволяет осматривать приличие, и переспросил няньку о том, чего не дозволяет. Старые закрылись и зарубцевались, и глаза, которые в октябре глядели на меня из‑под вуали, как из ямы, нынче глядели прямо.

– Ну что же, сударыня, – сказал я, закончив. – Скажу вам то, ради чего мы оба терпели эти месяцы. Болезнь ваша придавлена. Жар, через который вы прошли, выжег то, чего не брала никакая ртуть. Начисто такую хворь не выводит никто на свете, я вам этого и не сулил. Но голоса она больше не имеет. Ни язв, ни новых бед она вам давать не станет, а станете вы жить, как живут люди. Лечение ваше кончено. Остаётся уход за собой, только и всего.

Она выслушала неподвижно, только пальцы её сжали подлокотник.

– А лицо? – спросила она тихо.

– А про лицо слушайте особо. Рубцы останутся, я вам обещал честно и слова назад не беру. Но им можно помочь. Белил свинцовых не трогать никогда, они вас травят тем же ядом, что и ртуть, я их запрещаю вам навсегда. Рубцы вести жирной мазью, я распишу няньке какой, мазать на ночь, помалу, месяцами. От солнца беречься, летом особо. И терпение, сударыня. Терпение – снадобье, которое я вам прописываю главным. Год, и рубцы побледнеют так, что чужой глаз станет искать их и не находить.

Она поднялась, отошла к окну, к свету, которого столько месяцев избегала. Постояла спиной ко мне. А потом обернулась, и я увидел её лицо при полном дневном свете.

Это было лицо, с которым можно выйти на люди. Я обещал ей такое. Слово своё я сдержал.

– Помните, лекарь, что я вам сказала при одной из наших встреч? – спросила она. – Не сказала вам своего отчества. Отложила это до своего выздоровления.

– Помню, сударыня.

– Елизавета Юрьевна. – Она выговорила это медленно. – Вот теперь оно снова моё, и лицо, и имя. И я обязательно, как смогу, передам о вас славу. Через людей, через знакомых, но передам. Вы эту славу заработали.

Больше мы о болезни не говорили.

В передней старуха нянька подала мне верхнюю одежду. Подала, огладила воротник и вдруг поклонилась в пояс.

– Вы меня, батюшка, простите, – сказала она, разогнувшись. – Я ведь вам осенью грозилась. Заколдую, говорила, ежели барыню уморишь.

– Помню. Страшно было, честно скажу, – улыбнулся я.

– Признательна вам, что не злитесь. – Она поджала губы, но глаза её смеялись. – Ну так вот вам моё слово обратное. Покуда жива, стану за вас свечки ставить. А это, глядите, пострашнее заклятья держит.

А дальше меня ждал Илья Богданович.

Веженский‑старший стоял у стола, на котором горели две свечи, и была при нём шкатулка тёмного дерева. Он дождался, пока нянька затворит двери, и заговорил негромко.

– Я, сударь, хочу сказать вам нечто важное. То, чего вы ждёте, но… Вероятно, не догадываетесь об этом. – Он глядел мне в лицо, прямо, по своей привычке. – Я видел, как вы ей грудь ломали, когда она умерла, и как вас за это иродом звали, и я, признаться, первый вас так обозвал.

– Никаких обид. Знаю, что это выглядело странно. Главное, что вытащили мы её.

– Погодите. Я не закончил. Поймите, я ведь видел, как вы её в жар ввели своею волей и три недели при этом жаре высидели, когда всякий другой лекарь бежал бы от такого дела за версту. Вы рисковали и головой и именем.

– Я делал своё ремесло, Илья Богданович.

– Не перебивайте старика, прошу. – Он подвинул шкатулку ко мне. – По уговору за вами оставалось сто рублей, они сверху лежат, в бумажке. А под ними лежит то, что кладу я. Не плата. Платы за такое не бывает. Благодарность рода, которому вы воротили человека. Примите и не спорьте, я в этих делах постарше вас.

Я открыл шкатулку уже в карете, под фонарём.

Сверху лежала бумажка со ста рублями. А под нею, перевязанные лентой, стопкой, лежали ассигнации, и я пересчитал их дважды, потому что с первого раза себе не поверил.

Полторы тысячи рублей.

Проклятье… Помню, оговаривалась эта сумма, но вскользь. Я и не ждал, что Веженские и в самом деле сдержат своё слово.

В июле о таких деньгах я и думать не смел.

Нынче та же самая сумма лежала у меня на коленях и была инструментом.

Я вспомнил, как считал копейки на дедову шпагу. Как радовался пятидесяти рублям задатка.

Почти полгода я строил своё дело из всего, что мне попадалось под руки.

А теперь впервые в этом веке у меня на руках оказались не деньги на жизнь. У меня появился капитал. А капитал, в отличие от жалованья, задаёт хозяину совсем другой вопрос. Жалованье спрашивает, как прожить.

Капитал спрашивает, что строить.

И я знал, что строить. Знал давно, вынашивал, откладывал до лучших времён, и вот они наступили, лучшие времена, в тёмной шкатулке на моих коленях.

Завтра же и начну.

Я знаю, куда вложить эти деньги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю