Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 73 (всего у книги 75 страниц)
Глава 17
– Как это нельзя его достать? Где Готье⁈ – барон подался вперёд всем корпусом, и стол качнулся. – Говори толком, Егорыч. Нашли – так брать надобно!
Старик покосился на соседние столы и понизил голос.
– Стерегут его, ваше благородие. Вот в чём закавыка. Ночлежные углы там, при трактире, у самой Московской заставы. Француз ваш там, я его самолично видал через щель, худой, кашляет, на углу лежит третью неделю. Только трактир тот пасут. Двое. Один в зале сидит, чай гоняет с утра до ночи, другой через улицу, в мелочной лавке пристроился. Сменяются. Четвёртые сутки сидят, я считал.
– Так француза же не взяли? – не понял я.
– А они его в лицо не знают, барин. – Егорыч усмехнулся в седые усы. – В том вся и штука. Народу в ночлежных набито по два десятка на угол, бородатые, тощие, кашляют все. Поди разбери, который тут француз. Они и не разбирают. Они сидят и ждут, кто за ним придёт. Явится человек, спросит француза, вот тогда им и лицо, и всё разом.
Я поставил чашку. Вот оно что. Ночлежка эта никакая не нора, где Готье спрятался. Ночлежка эта капкан, и настроен он на нас. Лука Осипович сидит в нём приманкой, сам того не зная, и всякий, кто протянет к нему руку, эту руку и оставит.
– Ефимку кликну, – барон уже прикидывал вслух, по‑военному, – возьму троих постарше, кто в деле бывал. Подъедем со двора…
Я молча положил пальцы ему на запястье.
Барон осёкся. Поглядел на мои пальцы, на меня, опять на пальцы. Я считал, глядя поверх его плеча в окно, и лицо держал самое скучное.
– Ты чего это?
– Считаю, Пётр Кузьмич. Не мешайте.
– Тьфу ты, надзиратель… – Он выдернул руку, засопел, отвернулся к окну. Помолчал. – Ну и что насчитал?
– Насчитал, что со двора вы никуда не подъедете. – Я забрал у него из‑под руки сухарь от греха. – А подъеду я.
Спорить с отставным полковником делом было пустым, это я усвоил давно. Полковника не переспоришь. Полковнику можно только предъявить его собственный пульс, и пусть он с ним спорит сам. Пульс у Петра Кузьмича после одной только мысли о вылазке пошёл вскачь, и он это почувствовал не хуже меня, потому и засопел.
– Ты‑то куда подъедешь? – буркнул он уже без напора. – Тебя эти двое срисуют быстрее, чем меня. Лекарь Салтыков нынче человек известный.
– Известный, – согласился я. – Вот на этом и подъедем.
И я изложил им замысел, который сложился у меня, покуда Егорыч рассказывал про чай и мелочную лавку.
Весь город нынче шепчет, что в Мариинской оспа и что лекарь Салтыков возит заразу. От меня шарахаются в гостиных, мои служители жалуются, что с ними не садятся в трактирах. Страх этот две недели работал против меня.
Пусть один раз отработает на меня.
По оспенной части я имею законное право осматривать ночлежные углы, где люди спят вповалку, на то есть порядок за подписью главного лекаря, и порядок этот я сам же и писал. Осмотр так осмотр. Приедем ночью, с фонарём, в оспенном платье, и я громко, на всю залу, объявлю хозяину, что ночлежные его будут осмотрены по оспенной части.
– И что же эти двое? – Барон свёл брови. – Так и будут глядеть?
– Будут, Пётр Кузьмич. Издали. – Я допил кофей. – Поставьте себя на их место. Сидит наёмный человек, деньги ему плачены за то, чтобы глядеть и слушать. И тут входит оспенная команда. Та самая, про которую весь город шепчет. Подойти к нам, значит, попасть в карантинный лист, а там две недели взаперти, и хозяевам его такой работник без надобности. Помешать осмотру он не может, права не имеет. Пойти следом не может тоже, приметен. Ему остаётся одно – сидеть и глядеть со стороны, как из ночлежной выносят хворого. А хворых у оспенного лекаря, Пётр Кузьмич, не отнимает никто. Оспенного хворого вам всякий отдаст сам и ещё перекрестится вслед.
Барон глядел на меня долго. Потом хохотнул и хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнули чашки.
– Ох, шельма… Это что же выходит. Они себе капкан насторожили, а ты им в капкан этот оспу принесёшь.
– Не оспу. Страх оспы. – Я поднялся. – Оспа у меня в баньке лежит и никуда не поедет. А страх лёгкий, его возить можно.
К заставе мы подъехали во втором часу ночи. Больничные сани, фонарь на шесте, я и трое со мной – Фрол и двое служителей из оспенной команды, все в том самом платье сером, с холщовыми колпаками, в котором ходят к Гущину. Платье это за две недели выучил в лицо весь город.
Трактир ещё светился. В зале, сквозь пар и чад, сидело душ пятнадцать, и человека у дальнего окна я угадал сразу, по тому единственному, что его выдавало. Все в зале что‑то делали, ели, спали на столах, бранились. Этот сидел над пустой чашкой и никуда не спешил.
Хозяин выкатился нам навстречу, и по лицу его было видно, что он предпочёл бы пожар.
– Батюшки… господин лекарь… да у нас же всё чисто…
– Чисто, говоришь. – Я обвёл глазами залу, пар, чад и мокрую солому у порога. – А в Свечном тоже говорили, что чисто. Нынче там пять дворов заколочено.
Трактирщик побелел и стал крутить фартук в кулаках.
– Дык я что… я разве против… вы уж только это, батюшка, без огласки бы…
– Вот и проверим, – сказал я громко, на всю залу, доставая бумагу. – Осмотр ночлежных углов по оспенной части, по порядку, заведённому в столице сего февраля. В городе оспа, любезный, а у тебя на углах спят вповалку по два десятка душ. Веди. Команда, за мной. Прочих прошу сидеть, где сидят, к осматриваемым не подходить.
Слово «оспа» прошло по зале, как сквозняк. Кто‑то перекрестился. Двое у дверей допили залпом и вышли, не доев. Человек у окна остался сидеть над своей чашкой, и я спиной чувствовал его взгляд всю дорогу до ночлежной двери.
В ночлежных углах воняло прелой соломой, мокрой овчиной и человеческой бедой. На нарах и на полу лежали вповалку, головами к стене, и в свете фонаря на нас поднялись два десятка глаз, испуганных, сонных, злых. Я шёл вдоль нар медленно, как и положено при осмотре, у одного поглядел горло, другому велел показать руки, третьего, кашлявшего, слушал трубкой через рубаху.
Готье я нашёл в дальнем углу, на полу, и едва узнал.
Он высох. Щетина покрывала лицо, глаза ввалились, и кашлял он нездорово. На меня он поглядел, не узнавая, потом вдруг узнал, и в глазах его плеснулся ужас. Он побоялся, видимо, что я мог привести за собой его врагов.
Я присел рядом на корточки, взял его запястье и сказал по‑французски, тихо:
– Молчите. Кашляйте. Вы хворый, я вас забираю.
И громко скомандовал через плечо, уже по‑русски.
– Этого в сани. Жар, кашель, глаза мутные. До выяснения свезём к нам, отдельно. Хозяин! Угол его выскоблить, солому сжечь.
Фрол со служителем подняли Готье на носилки, укрыли с головой рогожей, как укрывают заразных, и понесли через залу. Зала при виде носилок раздалась к стенам сама. Человек у окна привстал было, сделал полшага и встал. Я прошёл в двух саженях от него, и мы на мгновение встретились глазами.
Немолодой, невзрачный. Он глядел на носилки, и на лице его шла быстрая работа. Подойти, проверить, кого несут? К оспенным носилкам, руками?
Он не подошёл. Сел обратно и уткнулся в чашку.
Я знал, что он не подойдёт. За такое жалованье не подходят.
Дальше мы на санях поехали не к больнице.
Свернули за мостом, попетляли для верности переулками, Егорыч, ехавший позади на извозчике, нагнал нас и доложил, что хвоста нет. И только тогда мы подъехали к дому Бутурлиных, с тыла, через хозяйственный двор, где нас ждали.
Барон распорядился по‑своему, флигель у сада, тот, где летом жил садовник, был протоплен ещё с вечера, и постель стояла готовая. Прежде чем войти, я переоделся тут же, в сенях флигеля, во всё чистое, что возил с собой в мешке третью неделю, а то платье, в котором ходил по больнице, велел Фролу увязать и не трогать. Руки вымыл дважды и обтёр уксусом. Оспа у меня была за спиной, в баньке у ледника, и таскать её сюда я не собирался.
Готье внесли, раздели, и я осмотрел его при свечах со всем тщанием, на какое был способен в третьем часу ночи.
Оспы я на нём не нашёл. Отыскал застуду, запущенную, недельную, с хрипами в правом боку, и истощение, при котором простуда добивает не хуже оспы. Лечится теплом, питьём, покоем и едой, всем тем, чего он был лишён последние дни.
– В дом, где Митя с Николенькой, ему покуда нельзя, – сказал я барону, отмыв руки. – Не из‑за оспы, оспы нет. Застуда его для детей заразна, как всякая застуда. Две недели – во флигеле, еда – с общего стола, ходить к нему – мне да Дарье Гавриловне, и чтоб платок на лице. Дальше поглядим.
– А сам‑то ты? – Барон поглядел на меня исподлобья. – В дом зайдёшь? Дарья Гавриловна извелась вся.
– Не зайду, Пётр Кузьмич. И до порога не дойду.
– Да ты, кажется, чистый весь, я вижу.
– Чистый, – согласился я. – Только у меня в баньке лежит оспенный, и я к нему хожу через день. Пока он там лежит, мне в ваш дом ходу нет, хоть трижды переоденься. Так что скажите Дарье Гавриловне, что я кланяюсь и что вернусь, как кончится. И вот ещё что. Как только у меня будет материя, я привью весь ваш дом. Митю, Николеньку, Настю, Дарью Гавриловну и дворню до последнего человека. Тогда и ходить буду спокойно.
– Прививать? Дарья тебе таких прививок задаст…
– Задаст, – согласился я. – А после сама первая руку подставит, вот увидите.
– Флигель так флигель. – Барон уже сидел у постели, грузный, в наброшенной шубе, и глядел на учителя. – Ну, Лука Осипович. Здравствуй, что ли, беглец.
– Пётр Кузьмич… – Готье попытался приподняться. – Мне не следовало сюда приходить. Я к вам беду веду, я оттого и ушёл тогда…
– Лежать, – сказал барон тем голосом, каким, надо думать, останавливал когда‑то эскадрон. – Ушёл он! Столько лет за моим столом просидел и взялся вдруг по ночлежкам от меня прятаться. Беду он ведёт. Я, брат, на своём веку столько беды видал, что твоя в моём доме с голоду помрёт. Лежи и молчи, после виниться будешь.
Готье заплакал. Молча, не утираясь, как плачут вконец измученные люди. Потом собрался, откашлялся и заговорил, и говорил долго, вперемешку по‑русски и по‑французски, а мы двое слушали и не перебивали.
Он рассказал барону про Лион. То же, что и мне.
Про девяносто третий год, когда город взяли войска Конвента и начались казни. Расстреливали картечью на равнине Брото, по десяткам, по сотням, гильотина на площади Терро не успевала.
Про отца своего, лионского адвоката, который писал прошения о помиловании даром, всякому, кто ни попросит. За это его и взяли в декабре, а собственные его прошения легли на стол уликой против него самого. Судила отца комиссия из пяти человек, и ушло на всё про всё четверть часа.
Четверо в той комиссии, как я понял из его рассказа, были злодеи обыкновенные, пьяные от власти, каких тогда развелось тысячи. А пятый был иной. Молодой, трезвый, речистый, с хорошим почерком. Он вёл в комиссии бумаги и ставил подписи под списками.
Речь шла о Ренаре.
– Я его видел трижды, господа, и всякий раз близко, как вижу вас. – Готье говорил ровно, глядя в потолок, и только пальцы его комкали одеяло. – Раз в самой комиссии, когда носил отцу бельё в тюрьму. Раз на площади. И раз в списках, где против отцовской фамилии стояла его рука. Вот эта самая рука, белая. А спустя столько лет, за четыре тысячи вёрст, я вижу её снова.
Это он уже знал из моей истории. Тут уже я поведал Бутурлину остальное.
Как Ренар показывал дамам рубец и рассказывал, как пострадал от революции. Рубец у него есть, правда. Только вот получен он вовсе не от революционного штыка.
Я разглядел его ещё в декабре, у Полторацкого, и разглядел как врач. Розовый, налитой, валиком над кожей. Такому рубцу года два, от силы три, а старая рана лежала бы белой плоской ниткой. Откуда он взялся на самом деле, не знали ни я, ни Готье.
В комнате стояла тишина, только трещала свеча.
– Он не может меня оставить, господа, поймите, – заговорил Готье. – Я один во всём этом городе знаю, что Клавдий Петрович Ренар не жертва Лиона. Он его палач, письмоводитель смерти, и приехал сюда доживать в чужой славе. Одно моё показание, и нет ни славы, ни домов, где его принимают, ни места, которого он ищет. Останется самозванец с чужим рубцом.
– Так подать это показание! – Барон грохнул кулаком по колену. – Завтра же! Оформить по всей форме, при свидетелях, и подать!
– Куда, Пётр Кузьмич? – спросил я тихо.
Он обернулся ко мне.
– Как куда…
– Куда подать? – повторил я. – Глядите сами. Кто таков Лука Осипович по здешним бумагам? Учитель без чинов, эмигрант, три недели ночевавший по углам. А кто таков Ренар? Лионский страдалец, гость лучших домов, человек, за которого скажет слово половина гостиных. Показание одного француза против другого француза, и за вторым свет, а за первым ночлежка. Такую бумагу в лучшем случае положат под сукно. В худшем спросят, а где это вы, господин Готье, изволили скрываться и отчего.
Барон сопел, но молчал. Он знал канцелярии не хуже меня.
– Тут надобен свой человек, – сказал я, размышляя вслух. – Не вообще начальство, а человек в той самой коллегии, где ведают иностранными гостями. Который захочет сам, из любопытства, потянуть за эту нить и проверить лионца по своим ходам. У которого достанет и ума, и связей, и веса.
И тут в памяти моей, сама собой, всплыла гостиная Загряжских, спор о генералах и лекарях, и насмешливый господин, который проиграл мне тот спор по‑французски и с тех пор глядел на меня с любопытством естествоиспытателя.
Аполлон Гаврилович Жадовский. Коллегия иностранных дел.
Вот и свела нас жизнь, Аполлон Гаврилович. Осталось придумать, с чем к вам прийти.
Утром, не спав и трёх часов, я поехал на Охту, и день этот я запомню, полагаю, до конца дней, сколько бы их мне ни отпустили.
В хлеву у Селивана, при свете из отворённой двери, я снял с вымени пеструхи первую материю. Пузырьки дозрели день в день, тугие, налитые, с ясной серебристой водицей. Я вскрывал их ланцетом у основания, набирал лимфу в стеклянные трубочки и запаивал воском концы, и рук моих хватило на шесть трубочек. Шесть зарядов. Первый из них предназначался мне.
К полудню во дворе больницы собрались все, кого я звал, и многие, кого не звал. Робек с тетрадью. Никитин с реестром. Фрол. Прохор со служителями. Сиделки жались у крыльца. Даже Гущина с Марфой выпустили поглядеть из‑за верёвки, что отгораживала банькин угол двора, благо карантин их подходил к концу.
Я вынес табурет на середину двора, снял сюртук, остался в рубахе и закатал левый рукав по плечо. Мороз взял кожу сразу.
– Алексей Степанович, пишите, – сказал я Никитину. – Марта третьего дня. Материя коровьей оспы, снятая сего утра, привита лекарю Салтыкову, Михайле Алексееву сыну, в левое плечо, двумя насечками. Привил себе сам.
Я смочил ланцет, сделал две насечки крест‑накрест, в четверть линии, и втёр лимфу из трубочки. Защипало, и только. Никитин писал. Робек стоял надо мной и глядел так, как глядят на воду, под которой ушёл человек.
Со стороны всё это заняло минуты полторы и выглядело скучнее кровопускания. Того, что делалось у меня внутри, со стороны видно не было.
А внутри я стоял на самом краю и глядел вниз.
Если корова перенесла заразу, через несколько дней у меня на плече поднимется пузырёк, и я запущу цепь, которая закроет от оспы этот город. Если же не объездила, если через коровье тело прошла всё та же полная людская оспа, то я привил её себе сейчас своею рукой, при свидетелях, под запись. И тогда через неделю я лягу в баньку, и дальше как повезёт, а везёт в таких делах двоим из трёх.
Отчего же я не привил её сперва кому‑нибудь другому? За деньги нашлись бы охотники, тот же Петька за три рубля подставил бы плечо не моргнув.
Оттого, что тогда мне следовало бы сменить ремесло.
Лекарь, ставящий на чужой шкуре опыт, которого боится сам, лекарем быть перестаёт, как бы он себя после ни называл. Я это правило вывез из своего века, и здесь оно оказалось ещё верней, потому что здесь между лекарем и знахарем вся разница только в этом.
Сейчас за две тысячи вёрст отсюда мой друг Сергей лежит в австрийском городке с картечью в теле, и Ртищев при нём, и полки идут домой по зимним дорогам, и никто из тех солдат не выбирал, идти ли им под ядра. У них своя война. У меня своя, и неприятель мой не носит мундира, не даёт сражений и не берёт пленных, он берёт городами. Кто‑то должен выходить и на него. А кто выходит первым, тот и рискует первым, так это устроено на всякой войне.
– Готово, – сказал я вслух, опуская рукав. – Реестр закрыть. Всем работать.
Вечером того же дня Балуев прислал спросить, когда вести десятерых. Я ответил, что через десять дней, и не раньше, чем он поглядит на моё плечо.
Дальше потянулись дни, и я прожил их дважды, снаружи и внутри.
Снаружи шла работа. Карантинные дворы отсиживали последние сутки, и я объезжал их с Никитиным, снимая запреты. Аникеев встретил меня как родного, божился, что таких смирных двух недель у него отродясь не бывало, и совал в сани связку новой упряжи, от которой я насилу отбился. Петька, кольнув дров на две зимы вперёд, спросил, можно ли ему теперь к Дуняше, и я отпустил его с лёгким сердцем и с гривенником на гостинец.
– А ловко вышло, Михайло Алексеевич, – сказал Никитин на обратном пути, листая свой реестр. – Двадцать шесть душ сидело, и ни один не слёг. Стало быть, зря сидели?
– Не зря, Алексей Степанович. Оттого и не слёг ни один, что сидели. – Я поглядел на его озадаченное лицо и усмехнулся. – В том вся и беда нашего ремесла. Когда мы своё дело делаем хорошо, со стороны кажется, что мы его не делали вовсе.
Гущин выходил из баньки на солнце, жёлтый, рябой и живой. Лемке писал мне из своей каморки записки всё длиннее, верный знак поправки. Куб варил, соль сохла, Мироныч бранился с подмастерьями.
Внутри шёл счёт.
Первый день, ничего.
Второй день, ничего, только чешутся насечки, и я запрещал себе радоваться: чесаться им положено при любом исходе.
Третий день к вечеру меня познабливало, и в пояснице потянуло, и вот тут я провёл самую длинную ночь этой зимы. Озноб и поясница бывают в начале прививочной ломоты. Они же бывают в начале оспы. Различить их на третий день не умеет никто на свете, и я лежал в своей каморке, слушал собственную поясницу и считал пульс до утра.
Утром четвёртого дня на левом плече, на перекрестье насечек, поднялся пузырёк.
Я поглядел на него в зеркальце для осмотров, потом позвал Робека. Тот надел очки, глядел долго, поворачивал моё плечо к свету и наконец выпрямился.
– Тугой. Водица ясная, ободок червонный, края ровные. – Голос у него был ворчливый и совершенно счастливый. – Прививочный пузырёк, Михайло Алексеевич. Правильный, каких я на Камчатке не видывал. Ваша корова, выходит, умнее всей лондонской коллегии.
– Стало быть, записываем?
– Записываем. – Он снял очки и вдруг протянул мне руку, чего не делал никогда. – А в тетради моей, сударь, будет нынче помечено особо. Видел своими глазами и свидетельствую. Это вам не для славы, Салтыков. Это вам на случай, ежели опять бумагу какую вынут из ящика. Пусть теперь вынимают.
Ломота к полудню отпустила. Жар держался ещё сутки, лёгкий, рабочий, и я его почти любил, потому что он был ровно таким, каким ему положено быть у охтинских ребятишек. Зараза прошла через коровье тело и вышла смирной.
Способ работал. У меня было шесть трубочек, корова с дозревающими пузырьками и город, который можно было начинать закрывать от оспы, плечо за плечом.
За листками к Полторацкому я поехал через день, уже с открытым лицом и в своём платье, потому что прятать мне стало нечего. Тысяча печатных листков про оспу, оплаченных попечительством, ждала меня в кипах и пахла свежей краской, а для меня – победой.
Полторацкий сам вышел проводить меня до дверей.
И в дверях, на пороге своей типографии, я столкнулся лицом к лицу с Клавдием Петровичем Ренаром.
Он входил с улицы, стягивая перчатку, свежий, румяный с мороза, в отличной шубе. Увидел меня, и ни одна черта на лице его не дрогнула. Он поклонился первым, любезнейшим образом, как кланяются доброму знакомому.
– Господин Салтыков! Какая приятная встреча. – Он улыбнулся во весь рот. – А я, представьте, лишь вчера узнал новость и сердечно за вас рад. Говорят, учитель ваш пропавший наконец сыскался. Здоров ли?
Меня накрыло.
Гнев заполнил всё тело. Руки мои сами собрались в кулаки, и на один страшный удар сердца я увидел всё это наяву. Как бью его, с разворота, в это румяное любезное лицо. Как летит с него шапка, и он валится на свои кипы. Пятый в комиссии. Белые руки, что ставили подписи под списками, где стояла фамилия его отца. Он стоял в шаге, улыбался и ждал ответа.
Разумеется, я смог сдержаться. Хотя хотел отомстить. И за Готье, и за Лемке, и за себя.
Но разжал кулаки. Палец за пальцем.
Что ж, ладно.
Насилием этот вопрос не решить. Ударь я его сейчас, и к вечеру весь Петербург будет знать, что лекарь Салтыков, тот самый, про которого пишут доносы, средь бела дня избил несчастного лионского страдальца. Насилие тут только всё усугубит, оно сыграет за него.
– Здоров наш учитель, благодарю вас, – ответил я и улыбнулся ему так же любезно. – Поправляется день ото дня. Память у него, слава богу, превосходная.
Я могу сделать кое‑что страшнее насилия. И покажу это Ренару сейчас же.




























