Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 67 (всего у книги 75 страниц)
Глава 11
Держал я его за грудки недолго. Ровно столько, сколько надобно, чтобы человек понял, что отпираться поздно. А после усадил обратно на койку, потому что трясти сотрясённую голову дело глупое, и я сам первый это всем запрещаю.
– Сядь. И слушай меня, Митрий. – Я говорил тихо, и от того ему делалось даже хуже, чем от крика. – Хватит уже притворяться, что ты непомнящий. Ты помнящий, и помнишь всё! Про сарай ты знать не мог, тебе не сказывал никто, я за тем проследил особо. Стало быть, и остальное при тебе. Дорога, двор, куб. Всё. Рассказывай, куда дел мою медь?
– Барин… – Губы у него прыгали. – Барин, я…
– Я не пристав, заметь. И не судья. Я лекарь, который тебя с разбитой головой две недели выхаживал. И я покуда один знаю, что ты врёшь. Один, понимаешь? Расскажешь сам и всю правду, так оно одним мной и кончится. Станешь запираться, поедешь к приставу, а уж пристав с тобой говорить будет иначе. Я об этом позабочусь.
Никитин у двери сложил руки на груди и сделался вдруг очень большим. Решил добавить немного угрозы нашей беседе.
Митрий посмотрел на нас с Никитиным, потом перевёл взгляд на свои ладони, закрыл ими лицо. И, наконец, сломался. Тут же переменился и принялся выкладывать всё, как на духу.
– Не крал я, барин! – Он прижал кулаки к груди. – Вот вам крест святой, не крал! Оно всё в Ижоре сталось, на дворе, где перемену ждали…
– Лошадей меняли? Ну, и что там случилось? – продолжал давить я.
И полилось.
В Ижоре, на постоялом дворе, где обозы пережидали вьюгу, к нему подошли двое. Про эту парочку я слушал, не перебивая. Они меня интересовали особенно. Ведь это как раз и есть, выходит, мои враги.
– Степенные, в хороших тулупах, говорили спокойно, поначалу даже не грозили, только намекали… – бормотал Митрий. – Потом показали бумагу. Гербовую, с сургучной печатью, всё честь по чести! Сказали, что куб медный забирается по казённой надобности для военного ведомства, а оставшийся лом их не интересовал. Поэтому к другим ямщикам они не подходили.
И добавили, чтоб шуму не поднимал, потому что дело казённое, тихое.
Пригрозили, выходит.
– А ты и поверил, дурак! – хмыкнул я.
– Дык печать же, барин! – Он развёл руками, и в этом жесте была вся его правда. – Я грамоте не разумею, а печать видал. У пристава такая же. Кто ж супротив печати пойдёт? Они куб на свои сани перегрузили, у них и снасть была, и катки, всё при них. Сноровисто так перекладывали. Видать, не впервой им медь ворочать…
– На каких санях увезли? – продолжил допрос я. – Куда поехали, видал?
– Сани справные, парой запряжены. – Он замотал головой. – А куда, не глядел, барин, я нарочно не глядел. Целее, думал, буду… Они ж мне явно дали знать. Если проболтаюсь, то… Всё. Конец мне!
– Сколько ж тебе дали?
Митрий сжался.
– Трёшницу… – прошептал он. – Серебром. Сказали, за понятливость. А я… а мне… Барин, у меня ребят двое, а жалованье знаешь какое…
– Знаю. Дальше. Кто тебя учил, что лекарю отвечать? – я перешёл к главному вопросу. – Уж больно хорошо ты притворялся. Две недели пытался нас за нос водить. И что‑то я здорово сомневаюсь, будто такому ремеслу ты сам обучился.
Вот тут он побелел по‑настоящему. Даже губы побелели.
– А вот это, барин, самое странное… Тут вот ведь как всё вышло‑то, – он сглотнул. – Третий там был. У тех двоих вроде как за старшего, а сам на них не похож вовсе. Чистый такой, обходительный. По‑учёному говорил, складно. Он мне и сказал. Спросят, мол, где куб, ничего не отвечай. Если бить будут, специально головой приложись, да посильнее. А лучше сразу, мол, скажи, что по дороге ударился. И обязательно разъяснить велел, что у людей память отшибает, тому, мол, всякий лекарь поверит. Слово в слово так и сказал, про лекаря‑то.
– Так ты, дурак, специально там на льду поскользнулся? – бросил Никитин.
– Нет же! Дык вышло‑то ещё хлеще! Я ж и в самом деле упал. И, признаюсь, первые часы ничего не помнил. А потом… Потом, каюсь, барин, скрывал от вас. Всё это время.
Мы с Никитиным переглянулись.
Ну и история… Прямо‑таки пророческая. Дали человеку задачу головой приложиться, и судьба распорядилась над ним именно так, как было велено.
– Каков из себя этот третий?
– Годов сорока. Сухонький, бритый чисто. Шуба не богатая, а справная. Голос мягкий такой, ласковый даже. – Митрий наморщил лоб, вспоминая. – И вот ещё на что я обратил внимание, барин. Пальцы у него уж больно приметные. В чернилах все, у ногтей‑то. Я ещё подумал, писарь, что ли…
Пальцы в чернилах. Я запомнил это и отложил на потом. Имён, очевидно, Митрий не слышал. Однако он мог услышать кое‑что другое.
– А двор? Куда куб повезли, не слыхал? – уточнил я.
– Краем уха, барин… – Он замялся. – Те двое промеж себя обмолвились. За Московскую, мол, заставу. Боле ничего не скажу, не знаю.
Больше из него и вправду взять было нечего. Я поглядел на этого несчастного мужика, продавшего чужое сердце завода за три рубля серебром, и злость моя, как ни странно, почти вся вышла. Не он это придумал. Им просто воспользовались. Обманули, запугали, ещё и сверху доплатили.
– Вот что, Митрий. Поедешь домой, к приставу, и повинишься ему в том же, в чём мне. Про бумагу, про печать, про трёшницу. Я приставу отпишу наперёд, чтоб тебя не ломал, ты мне свидетелем нужен целым. А трёшницу… – Я подумал. – Трёшницу отдашь в церковь. Сам. Ясно тебе?
– Понял, барин… – Он вдруг ткнулся лбом мне в руку, и я едва успел её отнять. – По гроб не забуду, барин. Я ж думал, вы меня в железа…
– В железа тебя ещё успеют. Ежели соврал хоть в слове.
Не соврал. Это я видел по нему так же ясно, как видел две недели назад его страх.
Отпустили мы его на другое утро, с попутным обозом. У ворот он обернулся, поклонился больнице в пояс всей разом, и Никитин рядом со мной хмыкнул.
– Жалко дурака, Михайло Алексеевич. Ведь употребили мужика втёмную и выбросили.
– Жалко, – согласился я. – Только заметь себе, Алексей Степаныч, как чисто употребили. Бумага, печать, деньги малые, наука для лекаря. Тут всякий шаг вперёд продуман. Такие люди по уму работают.
А наутро я сидел у Андрея, и брат мой слушал меня, не перебивая.
– Казённого требования на медь по шлиссельбургской описи не было, – сказал он, когда я закончил. – Я справился ещё вчера, по твоей записке. Ни от военного ведомства, ни от какого иного. Бумага поддельная. Это уж точно ясно. Что б меня, Михайло! Вроде лекарем трудишься, а вечно умудряешься ввязываться в какие‑то неприятности. Ты, должно быть, первый лекарь в истории, вокруг которого такие интриги крутятся.
Я невольно вспомнил про Виллие и отметил для себя, что у главного лекаря империи когда‑то интриги были и похлеще. Но об этом промолчал.
– Ты мне лучше скажи, брат, а насколько трудно такую бумагу сделать? – перевёл тему я.
– Смотря кому. – Андрей поднялся и прошёлся по кабинету. – Ты вот что пойми. Мужик ваш её в руках держал минуту, на морозе, в сумерках. Тут и стараться особо не надобно, была бы бумага гербовая да печать хоть какая, хоть от старого прошения срезанная. Такие дела делаются в день.
– И всё же тут явно замешаны высокие люди, – подметил я. – Не мужик же с улицы клепал такую бумагу?
– Нет, мужику с улицы такое сделать никак. А человеку при бумагах… Гербовый лист купить не трудно. Слог казённый надобно знать, форму знать, печать резаную приложить. Это особенно быстро для того, кто в присутствии служит. – Он остановился. – Ты понимаешь, что это значит, Михайло?
– Понимаю. – Я глядел в окно, на белую Сергиевскую. – Это значит, что искать надобно не вора с ломом. Искать надобно человека при бумагах.
И пальцы в чернилах, о которых говорил Митрий, легли в эту мысль как влитые.
* * *
За помощью в этом деле я собрался в соседний дом. К своему уже, можно сказать, доброму другу Балуеву. И шёл я к нему не с пустыми руками.
Степан Ильич принял меня в кабинете, среди детского гвалта, который в этом доме не смолкал, кажется, никогда. Дуняша, как мне было с гордостью доложено с порога, выговорила первое слово, и словом этим, к неудовольствию отца, вышло «дай», а не «папа».
Балуев выслушал про Ижору, про поддельную бумагу, про Московскую заставу. Усмехнулся, потёр багровую щёку.
– Вот с этой информацией теперь точно сыщем, – сказал он просто. – Медь в сорок вёдер за заставой – это вам не иголка в стоге. У меня по весовым и постоялым дворам людишки прикормлены, к завтрему начнут спрашивать.
– Степан Ильич, я ведь к вам уже в третий раз за такой службой, – я выложил на стол приготовленный конверт. – И всё в долг да в долг. Извольте хоть теперь за хлопоты…
Балуев поглядел на конверт и резко переменился в лице.
– Уберите, – проговорил он, и тут же побагровел. – Уберите, господин Салтыков, покуда я не обиделся всерьёз. Вы мне десять душ детей от чёрного страха отмолили, а он мне конверты… Уберите, кому говорю!
– Добро, – конверт я убрал. – Тогда заплачу иначе. Тем, чем умею. – Я поглядел ему в глаза. – Помните наш разговор в карете? Я тогда просил дозволения осмотреть Софью Аркадьевну. Под любым предлогом, хоть от мигреней. Вы обещали подумать. Так вот, Степан Ильич, время пришло. Нынче и осмотрю, коли хозяйка дозволит.
Степан Ильич замер. Гвалт за дверью продолжался, а в кабинете у нас стало тихо.
– Она не скажется больной, – проговорил он наконец, вполголоса. – Я ведь пробовал заговаривать, после того нашего разговора. Молчит. Улыбается и молчит. У неё после Дуняши что‑то неладно, я же вижу, я не слепой. Со ступеней сходит боком. Тяжёлого не берёт, а прежде брала. И глаза… – Он махнул рукой. – А спросишь, говорит, мол, всё славно. Не годится это, сам понимаю. Но не знаю, как от неё хоть какие‑то жалобы узнать.
– Потому и говорю, скажем, что я от мигреней помочь пришёл. А дальше моя забота.
Софья Аркадьевна приняла меня в малой гостиной, с вежливой улыбкой, за которой женщины этого века прячут всё на свете. Про мигрени она отвечала охотно и подробно, и мигрени у неё, к слову, взаправду водились. Я слушал, считал пульс, глядел язык. А после отослал горничную за водой и спросил тихо, буднично, как спрашивают о погоде.
– Софья Аркадьевна, а теперь о том, о чём вы молчите. Признаюсь, мне известно, что последние роды тяжело вам дались. И я готов помочь, – аккуратно заговорил я. – Только вы уж меня не стесняйтесь. Я – лекарь, и я постоянно имею дело с самыми разными проблемами. Скажите честно, при кашле держитесь? Или уже и при смехе не удерживаете?
Улыбка медленно сошла с её лица. Не сказать, что она была смущена. Скорее жутко перепугана.
– Кто вам сказал? – прошептала она. – Степан Аркадьевич? Он не мог, он не знает…
– Никто не сказал. Работа у меня такая, сударыня. Знать такие вещи. Вы со ступеней сходите боком и тяжести не поднимаете. После третьих суток родов с кровотечением иначе и не бывает, – я подвинул стул ближе. – И вот что вы сейчас узнаете, и узнаете от лекаря, а не от повитухи и не от старух. Вы не порченая. Вы не одна такая. И с этим можно жить, и жить хорошо. Только для того мне надобно поглядеть, что там. При повитухе вашей и при горничной, всё как положено.
Она плакала недолго и беззвучно, отвернувшись от меня к окну. Потом позвала горничную сама.
В моем веке визит к гинекологу был рутиной, но в тысяча восемьсот шестом году согласие на осмотр у лекаря‑мужчины для благородной дамы приравнивалось к публичному обнажению. Здешнее целомудрие требовало, чтобы лекарь нащупывал беду вслепую, под тремя слоями простыней, благоговейно отводя глаза в потолок. Но если поддаться этим глупым приличиям, женщина так и останется инвалидом.
А потому, получив необходимые разрешения, я приступил к полноценному осмотру. Благо, семья эта мне теперь доверяла. Однако, если бы я не помог им с детьми и не дал пару подсказок самому Балуеву, никто бы и никогда не позволил мне такого.
Осмотр занял четверть часа, и подробности его останутся там, где им место, меж лекарем и больной. Сказать тут можно было лишь одно.
Картина была ровно та, какую я ждал, и в моём веке она звалась опущением. После десяти родов, из которых последние шли трое суток, связки и мышцы, держащие женское нутро, сильно сдают. Отсюда и тяжесть к вечеру, и поясница, и недержание. Хвороба не смертная. Но она год за годом съедает у женщины жизнь, силу и всякую радость.
А век этой хвори даже имени толком не завёл, потому что не считает женскую долю болезнью.
– Ну вот что, Софья Аркадьевна, – сказал я, когда мы воротились в гостиную и повитуха вышла. – Слушайте, что будем делать. Лечится это тремя вещами, и две из них не стоят ни копейки.
– Лечится?.. – Она всё ещё не могла прийти в себя, но уже с удивлением слушала мой прогноз. – Матушка моя с этим же до могилы… Повитуха говорит, доля наша такая…
– Повитуха пусть принимает роды, а долю оставьте мне. Первое. Есть внутри мышцы, потаённые, которыми это всё держится. Их можно укреплять, как мужик укрепляет руку топором. Сжимать и отпускать, счётом, помалу, по многу раз на дню.
– Как это… сжимать? – Она глядела на меня в растерянности.
– А вот как. Помните, как посреди ночи терпят, когда до утра надобно дотерпеть? Вот те самые силы и есть. Сожмите их, досчитайте про себя до пяти, отпустите и отдохните столько же. И так десять раз кряду, а за день три захода. Сидя, лёжа, за рукоделием, хоть за ужином, хоть в гостях, никто и не увидит, что вы делаете. Я вам распишу на листке, как и сколько прибавлять. Через месяц станет легче. Через полгода себя не узнаете.
– И это… это всё лечение? Счёт да отдых?
– Это работа, сударыня, и работа немалая, вы уж мне поверьте. Мышца – она что дворня. Покуда с неё не спрашивают, она лежит на печи.
В моём веке этой науке дадут имя врача, который додумается до неё через полтораста лет, и учить ей станут каждую родившую. А пока пусть первой в этом веке её выучит жена надворного советника.
– Второе. Кольцо. Закажу токарю из самшита, гладкое, по мерке. Носится внутри, поддерживает, вынимается и моется. Вещь старая, ещё греки знали, только у нас её ставят кое‑как и не тем. У вас будет по мерке. И третье: тяжёлого не поднимать вовсе. Ни дитя на руки с полу, ни кадку, ничего тяжелее кошки. На то в доме двадцать человек прислуги, извольте ими пользоваться.
Она слушала, и в лице её происходило то, ради чего я люблю своё ремесло больше всего на свете. Человек, долгое время считавший себя порченым, узнавал, что он болен. А больной это совсем другое дело. Больного лечат.
Про четвёртое я сказал ей мягко, но прямо, и это был самый тяжёлый кусок разговора. Одиннадцатых родов ей нельзя. Совсем. После таких десятых новая тягость встанет вопросом уже не о здоровье. О жизни. И Степан Ильич об этом был уже предупреждён.
Она выслушала, сжала руки на коленях и кивнула. По этому кивку я понял, что сама она это знала давно, и впервые ей это сказал кто‑то, кроме её собственного страха.
Балуев ждал меня в кабинете и вскочил навстречу.
– Ну⁈ Что там? Худо?
– Поправимо, Степан Ильич. Вот слово лекаря, поправимо. – И я рассказал ему всё, что дозволено рассказывать мужу, и про кольцо, и про счётную науку, и про одиннадцатые роды ещё раз. На всякий случай.
Он сел и посидел молча, а я ему не мешал. Потом встал, подошёл к окну, высморкался громко, как из пушки, и обернулся уже деловым человеком.
– Куб ваш сыщем, – объявил он. – Всех подниму, но всё же сыщем. Это уж теперь не служба, господин Салтыков. Это уж теперь долг.
Люди его взялись за дело в тот же вечер, и на третий день след лёг мне на стол. Возчики с весовой у Московской заставы вспомнили сани с медной громадиной, крытой рогожей.
Явно не на переплавку везли, переплавщиков за заставой наперечёт, и ни к одному такое не въезжало. Везли дальше, к Средней Рогатке, а там, сказывали, свернули к новому двору, что отстроился по осени за старым кирпичным сараем. Двор чужой, хозяина никто не знает, забор же поставлен раньше дома. Так, сказал мне Балуев, строятся люди, которым есть что прятать.
* * *
К Лемке я заехал в тот же день, поделиться новостью. И застал его таким, каким не видал ещё никогда.
Адам Васильевич сидел в своей аптеке за конторкой, а перед ним лежали три бумаги, и глядел он на них с печалью и нескрываемым напряжением.
– А, герр Салтыков. – Он снял очки и потёр переносицу. – Хорошо, что заехали. Поглядите и вы, какая мне нынче выпала неделя.
Первую бумагу он подал мне через конторку. Писал поставщик посуды и прочего инструментария, у которого Лемке брал необходимое двадцать лет, и писал кругло, с извинениями в три этажа. Весь его товар на полгода вперёд перекуплен разом, оптом, и продать старому другу ему нечего.
– Двадцать лет, – повторил я. – И вдруг весь товар?
– Читайте вторую.
Вторая была от домовладельца. Тот вежливо напоминал, что срок найма аптечных палат выходит к лету и что новые времена требуют нового договора, о цене же он всегда готов побеседовать.
– О цене… – оторопел я. – Вы как‑то рассказывали, что он вам кланялся за помощь с какой‑то хворью! А теперь цену поднимает?
– В пояс кланялся, – Лемке аккуратно забрал у меня лист. – А есть и третье, и третье уже не бумага. Мальчишка мой нынче с посылками бегал и принёс с квартала шепоток. Из лавки в лавку шепчут, что товар у немца лежалый и нечистый и оттого‑то у него и дёшево.
– Что за глупости? Я отродясь о вас таких слухов не слышал, – напрягся я. – С чего это вдруг теперь на вас начали клеветать?
Получается, раз часть товара у нас с Лемке теперь общая, значит клевещут сразу на нас обоих.
– Двадцать лет я торгую в этом квартале. – Лемке сложил бумаги стопочкой, ровно, по‑немецки. – Посуду мне возили и в чуму девяносто девятого. Домовладелец мой мне должен за то, что я его подагру держу в узде. И вот всё это, заметьте, в одну неделю. – Он поднял на меня глаза. – Герр Салтыков, я в Петербурге тридцать лет. Я видел, как аптекари воюют. Это не случай. Это разведка боем.
Адам Васильевич паниковал совершенно обоснованно. Здешний обыватель мог думать, будто аптекари – это мирные старички, толкущие в ступках сушёную ромашку, но я‑то знал изнанку имперских законов.
По строгому Уставу в одном городском квартале могла существовать только одна частная аптека – государство бдительно охраняло эту монополию. Право торговать лекарствами стоило безумных денег, и конкуренты, мечтавшие прибрать к рукам чужой сытный район, воевали без жалости.
Перекупить в порту всю посуду, подговорить домовладельца выставить немца на улицу и натравить штадт‑физика с проверкой – вот классические клещи, в которые сейчас целенаправленно зажимали Лемке из‑за нашего хинина.
– Чьих это, по‑вашему, рук дело? – поинтересовался я.
– А вот это самое интересное, – он побарабанил пальцами по конторке. – Посуду перекупил, как мне шепнули, комиссионер с Гороховой. Домовладельца моего третьего дня видали в гостях. Тоже на Гороховой. – Лемке усмехнулся, невесело и криво. – В нашем деле, герр Салтыков, ежели все нитки тянутся на одну улицу, то и клубок ищи там же.
Гороховая. Аптека Функа. Та самая, в которой закупаются бедные пациенты Красовского.
– И что делать станете, Адам Васильевич?
– Торговать, – он пожал плечами с достоинством. – Посуду сыщу у других, коли тут не продадут. Цен не подниму. И товар мой пусть нюхает хоть вся Гороховая, у меня всякая склянка чиста. Немца слушками не возьмёшь, герр Салтыков, немца берут только ценой. А вот на цену у них, боюсь, деньги найдутся…
Веер ярлыков лежал у меня в столе и ждал своего часа, и час его, похоже, подходил. Я рассказал Лемке про склянки Кузьмы Лукича, про одиннадцать прописей одной руки и про догадку, которую покуда не проверил. Он выслушал, кивая, и под конец сказал ещё кое‑что.
– Функ сам по себе такого не затеет. Он лавочник, ему воевать дорого. – Лемке надел очки. – Так широко: склянки, дом, слушки, да ещё и разом… Так воюют на чужие деньги, герр Салтыков. За Функом кто‑то стоит. И сдаётся мне, что стоит он не только за Функом.
И мысль эта особенно интересна. Я бы предположил, что за Функом стоит тот же Красовский. Но вот у него‑то как раз с деньгами сейчас могут быть беды. Не станет он спонсировать аптекарские войны.
Но если не он, тогда кто?
* * *
Досиживать вечер спокойно я после такого не мог, и назавтра с утра поехал глядеть тот двор за Средней Рогаткой. Глядеть только, ничего больше. Балуев отговаривал, сулил послать людей, но тут я упёрся. Медь моя, и глаза мои.
Двор стоял там, где сказано, за старым кирпичным сараем, в стороне от тракта. Забор новый, тесовый, в человеческий рост, ворота крепкие. Я оставил сани за сараем и подошёл пешим, со стороны пустыря, где в заборе сыскалась щель.
И в эту щель я увидел то, за чем ехал
Посреди двора, на кирпичной подушке, стоял мой куб. Целый, тёмный, тускло‑медный, тот самый, я узнал бы его из тысячи по мятой горловине. А вокруг него шла работа, спорая и хозяйская.
Двое каменщиков перекладывали под него печь, третий таскал кирпич. У стены лежало новое тесовое корыто и медный змеевик, блестящий, только с верстака. Поодаль дымилась времянка, и рядом с ней грелись работники.
Надо сказать, впечатление от этого у меня сложилось однозначное. Во дворе стоит такая деловая суета, будто людям всем этим щедро платят за их работу. Иначе не бывает.
Печь, подушка, змеевик. Вся схема моя, до последней мелочи.
Краденое прятать они даже не пытались. Там вовсю шла стройка. То же самое, что строил я у Лемке, один в один. Словно по моему же чертежу всё и делалось. Моё дело копировали, спокойно и с размахом, на чужие деньги, о которых говорил Лемке.
Я стоял у щели и приготовился уже было отходить, чтобы составить план «атаки» на это заведение.
И в этот момент из дома во двор вышли двое. Первый, по виду приказчик, что‑то говорил и показывал на печь.
А второй слушал, заложив руки за спину, и изредка кивал. Стоял он вполоборота ко мне, в добротной тёмной шубе, и было в его манере слушать что‑то такое, от чего каменщики работали не разгибаясь.
Потом он повернулся, и я увидел лицо.
И этого человека я прекрасно знал.




























