444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 66)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 66 (всего у книги 75 страниц)

Глава 10

За угол я влетел с колотящимся сердцем и встал как вкопанный.

Собирался нагонять его, а оказалось, что этого по итогу и не потребовалось.

Возчик лежал на спине, раскинув руки, и не шевелился. Подле него валялось сбитое с поленницы полено, шапка его осталась где‑то у подвод, а под ним, в свете моего фонаря, тускло блестело то, о чём я вспомнил в ту же секунду.

Наледь.

Тот самый каток у дровяного сарая, который Фома Игнатьевич обещал присыпать, вот только дрова перетаскает.

До чего же иронично вышло. Обещание Фома Игнатьевич не сдержал, но его безалаберность помогла мне остановить беглеца.

Вопрос только в том, жив ли он вообще после такого удара. Приложился, похоже, сильно.

Я поднял фонарь выше и обошёл угол. Снег за сараем лежал нетронутый, ни следа, ни примятости. Ворота заперты изнутри, засов в инее, на котором ни единой царапины. У поленницы только его следы и мои. Никого тут не было. Никто его не ждал и не встречал.

Человек просто бежал в темноте по льду, которого не видел, и это я вынужден был признать очень приятным совпадением. Пожалуй, первый раз мне приятно оттого, что кто‑то распластался зимой.

– Жив? – Никитин подбежал, дыша паром.

– Сейчас узнаем. Свети, – попросил я.

Я опустился на колени. Дышит. Пульс полный, ровный, чуть редкий. Из рассечённого затылка сочилось, но сочилось лениво, по‑пустяковому. Я приподнял ему веки. Зрачки одинаковые, на огонь фонаря оба сжались.

И на том спасибо. В моём веке это звалось закрытой черепно‑мозговой травмой, и первое, на что смотрят при ней, – вот эти самые зрачки. Покуда они равные и живые, крови внутри черепа, скорее всего, нет. Сотрясение. Тяжёлое ли оно, покажут сутки, и сутки эти надобно продержать его под глазом.

– В палату. На доске несите, головой не трясти! – распорядился я. – И вот что, Алексей Степаныч. Всем скажи, кто нёс и кто видел. Больному, как очнётся, про то, где его нашли и как он упал, не сказывать ни слова. Никому! Ни где лежал, ни обо что ударился. Это моё лекарское условие, и спрошу за него строго.

– Это для чего же так? – Никитин заморгал.

– После объясню. Покуда просто исполни.

Условие моё было, честно сказать, вовсе не лекарское. Следовательское это было условие. Но об этом знать никому не полагалось. Для чего оно мне самому, я тогда и словами бы не сказал. Пока что стоит придержать эту идею в уме и не озвучивать.

Иначе весь мой план может пойти псу под хвост. Как нейрохирург, я подозреваю, чем это дело может закончиться.

В палате беглец очнулся через час, и его вырвало, что при таком деле обыкновенно. Я напоил его водой с ложки и запретил подниматься.

На шум ко мне заглянул Штосс со свечой, поглядел на обвязанную голову и высказал то, что высказал бы всякий лекарь этого века.

– Кровь бы ему отворить, Салтыков. Голова ушиблена, приливы будут. Унция, может, две…

Скоро при упоминании кровопускания у меня глаз начнёт дёргаться, честное слово.

– Не дам, – я покачал головой. – Иван Георгиевич, вот вам ещё одна моя примета, запишите к прочим. Ушибленной голове кровь нужна вся, до капли. Отворим, и сердце станет гнать её слабее, и голове достанется меньше прочего. Видали вы, чтоб после кровопускания ушибленный веселел?

– Гм. – Штосс подумал, честно, как он умел. – Видал, чтоб тише делался.

– Вот. Тише. А тише ему нынче нельзя, мне его дыхание и пульс слушать надобно. Никакой крови. Покой, темнота и служитель при свече; будить всякий час, спрашивать имя. Замолчит или заплетётся, тотчас за мной.

Штосс поворчал, но записал. Тетради его я доверял больше, чем половине здешних лекарских книг.

А про Фому Игнатьевича я вспомнил уже за полночь, когда писал лист наблюдения. Присыпать наледь я велел давно. Правило, которого не проверишь глазом, остаётся пожеланием. А пожелание можно легко проигнорировать, если исполнять его не больно‑то хочется.

Я сам говорил это Никитину, когда у нас слуги больничные шастали через дверь до тех пор, пока мы не приказали её заколотить. Что ж, урок засчитан. Утром велю присыпать при мне и заведу Фоме новый порядок. Всякое моё – да и любое – лекарское распоряжение по двору он отныне будет сдавать исполненным, и принимать сделанное я стану своими глазами.

Наутро больной сидел в подушках, бледный, с обвязанной головой, и на все мои вопросы отвечал охотно, даже с готовностью.

Звать его Митрием, доложил он мне. Из‑под Шлиссельбурга, казённый возчик при приставе, жена, двое ребят. Пристава помнит, амбар помнит, как грузили лом, помнит до последней рогожи. Помнит и Ижору, где пережидали вьюгу сутки.

А дальше не помнит ничего.

Вот это я и ожидал. Очень уж удачное стечение обстоятельств. Побежал, ударился, а теперь ничего знать не знает.

Вопрос только в том, притворяется он или нет.

Тут‑то и кроется беда с сотрясениями. Это заболевание проще всего симулировать. Знать‑то местный мужик об этом не знает, но всё же слышать о забывчивости после удара он где‑нибудь да мог.

Выходит, часть клинической картины этот товарищ запросто мог сочинить.

– Вот те крест, барин! – Он мелко закрестился. – Как с Ижоры выехали, помню. А дале как отрезало. Очнулся тут у вас, голова гудит, и всё. Как ехали, как доехали… Хоть убей, не скажу!

Пусто, стало быть. С последней перемены лошадей и до моего двора. Ровно тот кусок, где пропал куб. Ровно те часы, которые мне нужны.

Я сел у его койки и стал думать, и думать было тошно.

В моём веке этому была своя латынь. Ретроградная амнезия. При ударе по голове память ведёт себя как писарь при пожаре. Тащит из горящей избы старые подшитые книги, а раскрытую на столе бросает первой. Стирается ровно то, что было перед самым ударом.

Час, два, иногда сутки. А при тяжёлых травмах и недели память не возвращается. Всё по науке.

В том, для меня лично, и беда, что всё по науке. Настоящая потеря выглядела бы в точности так. И выученная ложь выглядела бы в точности так же. Человек, которому велели забыть дорогу, и человек, у которого дорогу отняло ударом, говорят одними словами.

Я перебирал доводы и ни один не решал дела. За подлинность говорило падение, которого никто не подстраивал, я сам обошёл тот двор. Он действительно поскользнулся. Не специально же там ради него воду разлили!

Против говорил его вчерашний страх ещё до всякого падения и бег, который начался раньше моего вопроса. Виноватый бег. Но виноватым можно быть по‑разному. Может, он куб продал. А может, только смолчал, когда продавали другие, и бежал от одного ужаса, что спросят с него.

По одному разговору тут не решить. Нужны факты.

Допрашивать его я не стал вовсе. Вместо того я завёл себе на него отдельный лист, как заводил на тифозных, только считал в нём не пульс. В тот же день его расспросил я, спокойно и между делом, про всю дорогу. Назавтра, врозь со мной, его разговорил Никитин, про своё, про лошадей и постоялые дворы. А через некоторое время я собирался спросить в третий раз, иными словами и с другого конца.

Расчёт мой был прост. Настоящая амнезия съедает время куском, подряд, и не разбирает в нём опасное и пустяковое. Мужик, потерявший день взаправду, не вспомнит ни куба, ни двора, но не вспомнит и того, чем обедал, и где чинили упряжь, и какой масти была попутная лошадь.

Ложь же выедает дырки с выбором. Опасное теряет, безобидное бережёт, потому что помнить безобидное ей выгодно, с помощью него можно укрываться.

Рано или поздно он разговорится. И тогда‑то я определю, врёт он или притворяется.

Одна мысль во всём этом была ледяная, и я додумал её до конца.

Ежели Митрия научили, что говорить, то научили с умом, и вот это намекает на большие проблемы.

Сказать «ничего не помню с удара» мог бы и сам мужик. Но мужик не знает, что при ударе по голове первым делом теряется именно последний кусок и что лекарь такому провалу поверит.

Это знает тот, кто учился медицине. Выходит, есть вероятность, что подослал и научил его какой‑то лекарь.

Ну, ничего. Я из него эти знания рано или поздно всё равно вытрясу!

Моё дело – ждать.


* * *

Следующие две недели пролетели быстро. И выдались они рабочими. Трудился я по всем фронтам.

Завод у Лемке становился настоящим заводом.

Печь переложили, подушка легла, обе битые туши Мироныч с подмастерьями резал на заплаты и латунную мелочь, и двор звенел с утра до сумерек. Не хватало одного.

Сердца.

Куб в сорок вёдер пропал так, как не пропадает вещь такого веса. Я запросил подмогу. Балуев поднял своих людей по трактирам и весовым, Гришка слушал на торгу, я отписал приставу и в управу.

Тишина. За две недели ни следа, ни слуха, ни куска знакомой меди на переплавке. И тишина эта нравилась мне куда меньше самой кражи. Вещь в двадцать пудов не тащат наугад. Её тащат туда, где для неё готово место.

Это что же получается? Кому‑то взбрело в голову то же, что и мне? Да быть того не может. Подобное могло случиться только в том случае, если кто‑то информацию о нашем с Лемке деле слил.

И число подозреваемых невелико.

Митрий к тому времени поднялся, ходил по палате и, когда я решил с ним заговорить в третий раз, отвечал ровно, слово в слово со вторым. Я держал его при больнице под предлогом слабой головы, и предлог этот, что удобно, был чистой правдой. Спешить я не хотел. Пока Митрий считал себя в безопасности, он мог ошибиться и выдать себя.

Между делами я завёз Шамшеву обещанное. Две полосы аглицкой пружинной стали, синеватой, звонкой, добытой через знакомство в порту. Порфирий Данилыч принял их, как принимают именинный пирог, погладил пальцем и ничего не объяснил. А я не спрашивал. Уговор есть уговор.

Тем более что и у меня самого завелось дело, о котором я покуда молчал.

Градусники Акима Фадеича расходились по лекарям уже дюжинами, трубки мои продолжал точить прежний мастер, и там работа шла ещё быстрее, чем с градусниками. Дело, начатое мною полгода назад, встало на ноги и шло само.

И я, поглядев на это, взялся за новую задачу. Ездил на третьей неделе за Литейный, не к Шамшеву, беседовал с одним немцем‑инструментальщиком, возил с собой чертёжик, который никому не показывал. О задаче этой пока что больше никому не рассказывал.

Утрами я теперь завтракал у Бутурлиных, и завтраки эти держали меня лучше сна. Барон требовал новостей про украденный куб и стучал кулаком по столу.

– Двадцать пудов меди украли! Средь бела дня! – гремел он, пугая чашки. – Да я за такое в полку шпицрутены назначал! Сыскал бы ты мне этого вора, Михайло, я б его сам… на конюшню!

– Сыщу, Пётр Кузьмич. Медь не иголка.

– То‑то что не иголка! А сыщешь, вези вора сюда, я погляжу ему в глаза!

Служанка по просьбе Дарьи Гавриловны подкладывала мне третий пирожок, а баронесса приговаривала, что я со своей работой стал слишком худ.

Дом жил, и в доме кроме всего прочего жили Митя с Николенькой, которые за зиму вытянулись немного и завели привычку встречать меня в передней вопросом, скоро ли им можно будет поглядеть на мои новые изобретения.

Скоро. Ведь следующие уже готовятся.


* * *

Шамшев явился в Мариинскую сам, никого не упредив, на исходе второй недели. Под мышкой он нёс ларчик, и по тому, как он его нёс, я понял, что день у мастера праздничный.

– Принимайте, Михайло Алексеевич. – Он поставил ларчик на стол и откинул крышку. – Обещал, что у меня для вас кое‑что будет. Вот.

На синем сукне лежала вещь.

Щипцы. Небольшие, ладные, с тонкими губками в мелкой насечке. А меж рукоятей, у самого кольца, я увидел ту самую пружинную сталь, согнутую в дужку, и по рукояти шёл зубчатый гребешок с защёлкой.

– Возьмите жилу, – Шамшев подал мне кетгутовую нить со стола, – да сожмите. И пустите руку.

Мне уже было известно, что принёс Шамшев. Но я всё же последовал его указанию.

Я сжал. Защёлка сухо щёлкнула, зуб вошёл в зуб. Я разжал пальцы.

Щипцы висели на нити сами. Держали сами. Рука моя была свободна.

– Пружина на разжим, замок на сжим, – объяснял мастер. – Покуда защёлку не спустишь, не отпустит, хоть на стену вешай. Я у вас в перевязочной стоял, когда шины привозил. Гляжу, один жилу пальцами держит, другой вяжет, и оба потеют. А чего ж, думаю, железу не подержать? Железо не потеет.

Я вертел щипцы в руках, щёлкал замком и молчал, потому что говорить мешало сразу многое.

Первым делом от сердца отлегло. Изобретение Шамшева здорово меня порадовало. Всю дорогу от той его просьбы про сталь я ждал скарификатора. Готовился воевать с машинкой для кровопусканий, речи в уме складывал.

А мастер сделал вещь, которая кровь не пускает. Которая её останавливает! Я воевать собрался, а человек сделал зажим.

Однако кое в чём изобретение Шамшева меня всё же кольнуло. Ведь зажим стоял у меня в том самом списке, который я возил немцу‑инструментальщику за Литейный, и стоял там третьим номером. Кровоостанавливающий зажим, наиглавнейший инструмент хирургии моего века, которым живёт всякая операция. Я собирался заказать его сам, по памяти, по тысяче раз державшей его руке.

Шамшев обогнал меня. На одном инструменте, на две недели, своим умом, глядя из дверей перевязочной.

Но всё же главное чувство, которое наполнило меня в этот момент, – азарт. Он пришёл мигом, весёлый и злой. Потому что в списке моём зажим был третьим.

А всего номеров в списке стояло одиннадцать!

Расширитель, чтобы рана держалась открытой сама и не нужны были четыре чужие руки. Крючья, корнцанг, иглодержатель, зонды желобоватые. Всё то, что в моём веке лежит в лотке у последней сельской операционной, а тут не существует нигде. Немец за Литейным уже считал мне сталь и работу. На одной вещи меня обошли. На наборе обойду я, и слава богу, что нас теперь двое таких на этот город.

– Порфирий Данилыч, – сказал я наконец. – Ведь это вы великую вещь сделали. Понимаете?

– А то как же. – Он огладил бороду, довольный. – Потому и цену назначу великую. Шучу, разумеется. Первую пару дарю, на пробу. А понравится, заказывайте дюжину, тогда и сочтёмся.

– Понравится. Уже понравилось. И пробу мы ей устроим нынче же. Кстати, а стали моей много ли извели?

– Половину полосы. – Шамшев прищурился. – А что до второй половины и до второй полосы, то не спрашивайте, Михайло Алексеевич. У мастера про запас спрашивать всё одно что у купца про выручку. Обидите.

Пробу я устроил через час, и устроил с умыслом. Позвал Штосса.

Иван Георгиевич всё это время старательно проходил назначенный мной курс лечения. Тетрадь проб он вёл, как обещал мне, по дням, крупу разбирал утром и вечером, трубку курил только затемно, и в тетради его кривая шла вверх, медленно, зато верно. Узел он вязал уже через два раза на третий. Но жилу пальцами держать пока не мог, соскальзывала.

Я молча подал ему щипцы и нить.

Он поглядел на меня с подозрением, взял, примерился. Сжал. Щёлкнуло. Он разжал пальцы, и щипцы повисли на нити, держа её за него.

Штосс глядел на них долго, и я его не торопил. Потом он осторожно, одним пальцем, качнул висящие щипцы, и они закачались, а нить не пустили.

– Держит… – проговорил он сипло. – Салтыков. Она же держит сама. Ей же пальцы не надобны…

– Ей не надобны. – Я забрал у него инструмент и вложил обратно ему в руку. – А вам надобна она. Слабой руке свой инструмент, помните? Вот он и пришёл. Учитесь с ним, Иван Георгиевич. К весне будете оперировать.

Немец не сказал ничего. Только отвернулся к окну и стоял так с полминуты, а я не мешал, потому что видел его руку. Она сжимала щипцы. И теперь, полагаю, Штосс воспринимал этот инструмент, как замену своим пальцам.

То ли ещё будет! Щипцы – лишь начало. Хоть и положено оно не мной. Но всё равно радостно.

В тот же вечер я отдал и второй долг. Лудильщик Мироныч получил от меня слуховой рожок шамшевской работы, медный, лёгкий, с гравированным пояском. Старик покрутил его, приложил к левому уху, потом, хитро сощурясь, к глухому правому.

– Ишь ты. Правое‑то не берёт и в рожок. – Он засмеялся первый. – Ну да мне левого за глаза. Спасибо, барин. Сорок лет никто не дарил, всё я дарил всем. Чудно‑то как!

А вечером у Бутурлиных вышло представление. Барон завладел щипцами, едва я их вынул, щёлкал замком через весь ужин и объявил, что такой хваткой надобно держать интендантов. Дарья Гавриловна пригрозила выгнать нас обоих с железками из‑за стола. А Настя молча забрала у барона щипцы, унесла к свече и до чая просидела над листом. И на листе, когда я заглянул, щипцы стояли уже нарисованные, в трёх поворотах, с пружиной отдельно и с подписями её рукой.

Впору отдать этот рисунок Шамшеву, чтобы в печатное наставление добавил. Но нет. Тут уж пусть работает сам.

Мне и так теперь его вновь перегонять!


* * *

В те же дни разрешилось и дело с Виллие.

Пришла официальная бумага по ведомству. Был разослан приказ по госпиталям, о раздельном содержании горячечных и о счёте служителей. В бумаге я узнал собственные слова, переписанные казённым слогом, вплоть до заколоченной двери.

Имени моего в ней не стояло нигде. По крайней мере, пока что.

А через день отставной майор Бессонов черкнул мне две строки от себя.

«Яков Васильевич ответом вашим доволен, велел передать, что за трудами вашими наблюдать станет и впредь».

И более ничего.

Я сложил письмо и решил, что это лучшая похвала из возможных. Мои слова пошли гулять по всем госпиталям империи, а мне велено работать дальше. С этого человека и того много.

А через день больница провожала Ефима.

Тут я, признаться, ждал долгой поправки и ошибся. И в данном случае, ошибся к счастью.

Парень был слаб телом, тонок в кости. По всякому моему расчёту ему полагался месяц лёжки. Однако дух у него оказался невероятный. Он поднялся за полмесяца. Воля в этом тщедушном теле сидела такая, что хворь, похоже, сама устала с ним тягаться. К концу второй недели он уже сидел за списками по два часа в день, и выгонял его из‑за конторки только отец.

Уезжал он домой, долечиваться на отцовских хлебах. У ворот, я видел, уже стояли сани, Скопин‑старший держал вожжи, и Ефим, замотанный по глаза, прощался с Тимофеем.

– Прописи мои тебе оставляю. – Он вынул из‑за пазухи тетрадку. – Все, с начала. По странице в день, слышишь? И чтоб к Пасхе писал сам, без подглядки.

– Напишу. – Тимофей стоял на костылях прямо, по‑солдатски. – Я тебе, Ефим Силантьич, письмо напишу. Своей рукой. Первое в жизни будет, вот тебе и напишу!

– Ну гляди. Обещался! – Ефим шмыгнул носом, сгрёб его за плечи, и они стукнулись лбами, засмеялись оба. – Экзамен приеду принимать сам!

Скопин‑старший, прощаясь, стиснул мою руку в обеих своих и держал так дольше, чем позволяло приличие.

– Должник я ваш, – выговорил он наконец. – По гроб.

– Сочтёмся, Силантий Поликарпыч. Ефима берегите, вот и весь счёт.

Сани тронулись, Тимофей махал костылём, и вся пристройка высыпала махать. Я стоял в дверях и думал, что несколько недель назад оба были тяжело больны.

А нынче писарь‑недоучка и счетоводов сын принесли пользу моей больнице, и разошлись, считай здоровыми.

И остались друзьями.


* * *

Этим же вечером я вновь встретился с Митрием. Держать его больше было нельзя. Но он до сих пор молчал. Ни слова не рассказал.

Голова у него зажила, причин держать его здесь я больше не найду.

Придётся отпустить. Но отпускать единственную нить к разгадке исчезновения куба…

Что ж, сейчас посмотрим.

Никитин увязался следом за мной.

Напоследок мы говорили о пустом. О жене, что заждалась, о ребятах, о том, что пристав, поди, с него голову снимет за куб.

Митрий вздыхал, крестился, божился:

– Да не моих рук беда, барин!

И на все прежние вопросы отвечал слово в слово, как отвечал во все предыдущие разы. Ни единой трещинки.

Выходит, что амнезия у него настоящая. Не могли же его обучить настолько хорошо. А если и могли, то Митрий и его «учитель» уж больно хитры.

Но тут, когда пациент наш уже был готов собираться, Никитин задал ему вопрос.

И спросил‑то, я уверен, вовсе не для проверки, а из простого мужицкого сочувствия.

– Жаль тебя, друг. Как же ты так головой‑то умудрился приложиться? Я такого даже не у каждого солдата после ранения видывал! – Он поцокал языком. – Смотри, ходи впредь опасливо.

– И не говори, мил человек. – Митрий вздохнул от души. – Скользко больно у вас там, у дровяного вашего сарая. Ноги‑то враз и разъехались, я и охнуть не успел, как…

Он осёкся на половине слова, на вдохе, и в палате стало очень тихо. Митрий глядел на Никитина, Никитин на меня, а я глядел на человека, который якобы не помнил ничего с самой Ижоры.

Про дровяной сарай ему не говорил никто. Про наледь ему не говорил никто. Я сам запретил, первым же вечером, и запрет мой во дворе держали крепко.

Не помнящий не знает, где упал.

А он знал.

Тут уже я не удержался и схватил его за грудки.

– Вот ты и попался, – усмехнулся я.

– Барин, вы чего? Нельзя так! Я же больной! – запричитал он.

– А вот тут ты ошибаешься, – холодно ответил я. – Тебя только что выписали, Митрий. А потому я могу распоряжаться тобой так, как захочу.

Митрий затрясся, проглотил сухой ком.

И я понял, что с минуты на минуту узнаю, куда делся куб.

И главное – кто стоит за всей этой махинацией.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю