Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 75 страниц)
Глава 2
– Лион, сударь. Всё началось и кончилось в Лионе, – принялся рассказывать о своём прошлом учитель.
Видимо, мы с Готье достаточно сблизились за столь короткий срок, что могли уже назваться друзьями. И, полагаю, я был первым человеком в Российской Империи, которому Лука Осипович решил поведать правду.
Мы стояли на мосту, и Готье говорил, глядя на воду. Рассказывал он историю, которую скрывал двенадцать лет. И, наконец, она вырвалась наружу.
– Лето девяносто третьего года, – продолжил он. – Город поднялся против Конвента. Не за короля, что бы вам ни говорили здешние салоны. За себя. Париж прислал нам своих комиссаров, и комиссары эти вешали наших людей, и город их выгнал. А после Париж прислал армию.
Лион был богатейшим купеческим городом, иначе назывался французской столицей шёлка. Если я правильно помню историю, летом девяносто третьего он поднялся против Конвента, революционного парламента в Париже, который под предлогом защиты свободы установил в стране диктатуру и террор.
Другими словами, Готье выступал на стороне обычных граждан, которые просто хотели спокойно жить, торговать и не желали, чтобы у них отбирали последнее имущество и рубили головы всем подряд.
– Сколько вам было? – поинтересовался я.
– Восемнадцать, – он усмехнулся углом рта. – Возраст, в котором всё просто. Отец писал бумаги и говорил, что мы, следуя закону, легко переживём это безумие. А я… – он выдержал паузу. – Я тогда пошёл в седло. Верхом я сидел с семи лет, как всякий сын хорошей фамилии. Всё было как положено. В осаду это умение стало моим ремеслом.
– Так кем вы были? – решил уточнить я.
Рассказ Готье ещё нужно было расшифровать. Всё‑таки не все детали того века я знал так уж хорошо. Поэтому задавал вопрос за вопросом.
– Я был вестовым, сударь, – ответил он. – Два месяца возил приказы под ядрами, от батареи к батарее, и лошадей подо мной убило двух. Вот вам и вся моя кавалерия, о которой вы могли подумать. Потому и есть у меня опыт в этом деле. Отсюда он, понимаете? Осада делает из манежного мальчика конника быстрее любого полка.
Пока Готье глядел на серую воду, я мысленно перелистывал учебники истории своего века. В питерских салонах всех беглых французов огульно считали «роялистами», пострадавшими в борьбе за трон, но Готье сейчас открывал мне суровую правду.
Поднялись эти люди, в числе которых был сам Готье, не ради короля, а ради собственной свободы. И кончилось это плохо.
Но Луи, или как его тут называют – Луке – ему повезло. Он умел держаться в седле и сумел выбраться из этого ада на самый край Европы, сменив кавалерийские будни на скучную долю домашнего учителя в доме Бутурлиных.
Он молчал, пока я всё это обдумывал. Историю я знал. Не идеально, но вопросами этими интересовался, и оттого мог разобраться в словах Готье.
Правда, книги – это одно. А слушать историю из уст человека, у которого вместе с домом отняли и само имя города, оказалось совсем иным делом.
– Девятого октября город пал. Знаете, что они сделали первым делом? – горько хмыкнул он. – Они постановили, что Лиона больше нет. Декретом. Само имя отняли у города, велели звать его иначе и дома лучших улиц срыть до основания. Я это к тому говорю, сударь, чтобы вы понимали, какие это были люди… – он выдержал паузу. – Потом начались казни. Гильотина не поспевала, и на равнине за городом стреляли картечью в связанных. Я не буду вам этого описывать. Был там, искал среди них одного человека и не нашёл, и до сих пор не знаю, счастье это или нет.
– А отец? – поинтересовался я. – С ним что в итоге стало?
– Отец остался верен себе, – голос Готье не дрогнул, и от этой ровности делалось холоднее, чем от крика. – Он писал прошения. О помиловании. Составлял их даром всякому, кто просил: вдовам, ремесленникам, всем. Юрист, понимаете? Он верил, что бумага, составленная по форме, что‑то значит даже у безумцев. В декабре за ним пришли. Судила его комиссия, четверть часа на всё. Прошения его лежали на столе как улика. Пособничество врагам свободы. Через два дня его не стало.
Я молчал. Что тут скажешь? История ужасная, и теперь я понимал уже окончательно, что опасности для детей и семьи Бутурлиных Готье не представляет.
Хотя, признаться, я так чувствовал с самого начала. Имя он скрывает, но не чтобы обмануть хозяев дома.
А чтобы обмануть своих врагов.
– Дальше вы знаете. Уже рассказывал, – заключил он.
– Помню. Зима, горы, Женева и некий Луи Готье, который и отдал вам своё имя.
– Да, вот только весь этот рассказ я затеял не просто так. Ведь не поведал вам главного. То, чего вы пока что ещё не знаете… – он напрягся. – В той комиссии, что судила отца, сидело пятеро. Четверо были злодеи обыкновенные, пьяные от власти, таких тогда были тысячи. А пятый был другой. Молодой, трезвый, речистый. Он вёл бумаги, ставил подписи. Я видел его трижды, сударь. Раз в комиссии, когда носил отцу бельё. Раз на площади. И раз в списках, где против отцовской фамилии стояла его рука. Я узнаю его из тысячи и через пятьдесят лет.
– И к чему вы ведёте? Хотите сказать, что этот человек…
– Да, – кивнул Готье. – Он жив. И он здесь.
В этот момент я впервые увидел, как в глазах сдержанного добродушного учителя промелькнула злость. Будто передо мной уже стоял не тот, кто обучает Митю и Николая грамоте, а солдат, способный в любой момент расправиться с человеком.
– Он бежал, объявил себя жертвой террора, пострадавшим за убеждения. Нынче он здесь. В Петербурге. В чести и в почёте, принят в домах, эмиграция ему сочувствует, русские ему верят. Он выстроил себе новую жизнь на костях людей, которым подписывал казнь. И на всём свете осталось, я полагаю, не больше одного человека, который может сказать, кем он был на самом деле. И этот человек стоит перед вами.
– Так как его зовут? – поинтересовался я.
– Нет, – он качнул головой. – Имени я вам не назову, и не просите. Не из недоверия, поймите правильно. Другие люди, те, кто его знал, уже погибли. Остался только я. Знание этого имени, сударь, убивает тех, кто им владеет. Я не для того двенадцать лет молчал, чтобы теперь повесить его вам на шею.
– Тогда зачем вы мне всё рассказали? – начал я и сам себя остановил. – Нет, погодите. Сперва другой вопрос, и важный. Вы его узнаете из тысячи. А он вас?
– А вот это, сударь, единственная моя козырная карта, – Готье усмехнулся, невесело и остро. – Нет. Не узнает. Кем я был для него? Мальчишкой, носившим бельё в тюрьму, одним из сотен. Я знаю его в лицо, а он меня нет, и покуда это так – я жив.
– Погодите, но когда мы с вами сидели в кофейне, – вспомнил я. – После нас поймал старик на Невском. Он узнал вас!
– Оттого старик этот и страшен. Как раз он и может случайно обмолвиться где‑нибудь обо мне. И тогда…
– Тогда отчего не уехать? Империя велика, – подметил я. – А ещё я слышал, что ваши очень активно бегут в Америку. Разве у вас нет такой возможности?
– А вы умён, сударь. Будто в шахматы со мной играете снова. Видите все пути и для атаки и для отступления, – улыбнулся Готье. – Я думал об этом. Но представьте, сколько я уже пробежал? Митава, Рига, Петербург. Всякий раз, как я начинаю где‑то жить, приходится ехать дальше. Я устал.
– Желаете остаться здесь? Несмотря ни на что? – я прощупывал характер Готье ещё глубже. Теперь этот человек раскрылся для меня с совершенно иной стороны.
– Здесь у меня двое мальчишек, которым я нужен, – тут в его взгляде промелькнула уже искренняя улыбка, – дом, где со мной здороваются, и один человек, с которым можно болтать и играть в шахматы. И которому можно довериться. Это больше, чем у меня было за двенадцать лет. Бегать я больше не стану. Отбегался.
– Мне лестно это слышать. И не сомневайтесь, я вашей тайны раскрывать не стану, – кивнул я. – Вот только вы до сих пор не ответили на мой вопрос. Зачем рассказали мне об этом? Только из доверия?
– Нет, не только, – помотал головой Готье. – Вы только что упомянули того старика, которого мы с вами встретили. Просто хочу… попросить вас. Если когда‑нибудь тот старик случайно проболтается обо мне. И если меня найдут… Тогда со мной может случиться что угодно, сударь. Несчастье на улице, скорая хворь, обвинение, от которого я уже не смогу отделаться.
– Не томите, Лука Осипович, – перебил его я. – Вижу, вы хотите меня о чём‑то попросить.
– Вы врач дома Бутурлиных и их друг. И мой друг тоже, – заключил он. – Я знаю ваш характер. Поэтому прошу, если со мной случится дурное, не ищите правды и справедливости, вам её не найти. Просто глядите тогда за детьми и за домом Бутурлиных, чтобы моя тень их не задела. Это всё, о чём я прошу. Помощи мне не надобно. Мне надобно было, чтобы хоть один человек на свете меня выслушал.
Тяжёлая просьба. И он хорошо прочитал мой характер. Даже за столь короткий срок он понял, что в случае, если его настигнет беда, я всё равно попытаюсь что‑нибудь предпринять.
Но раз уж он просит, отказывать ему я не стану.
– Хорошо, Лука Осипович. Я запомню ваши слова, – кивнул я. – Одно только условие: если поймёте, что за вами уже следят, вы скажете мне об этом первому. Не станете решать в одиночку и не исчезнете тихо в одну ночь. Мне случалось вытаскивать больных, которые звали лекаря вовремя. И случалось хоронить тех, кто терпел до последнего. С бедой то же самое. Проблему нужно решать вовремя.
– Вы со мной торгуетесь! – удивился он.
– Учусь этому у своих пациентов. Так что?
– Быть по‑вашему, – он подумал и кивнул. – Скажу первому. Благодарю вас, – Готье наклонил голову и вдруг улыбнулся, устало и почти светло. – А ведь легче, сударь. Двенадцать лет носил и не верил, что бывает легче. Идёмте. Холодно, а нам ещё думать, как отвадить Дмитрия от псарни и вернуть его к урокам латыни!
Обратно мы шли, разговаривая уже на отвлечённые темы.
А ночью я размышлял. Вспоминал тот вечер в кофейне. Тогда Готье привлёк к себе внимание сразу двух людей. Там кроме старика был ещё французский аббат, который проигнорировал поклон Готье.
Совпадение? Мало ли отчего один эмигрант не кланяется другому.
Но что‑то мне подсказывает, что Готье могут найти быстрее, чем он думает.
А он в этом мире, не считая коллег лекарей, мой первый и единственный друг.
И в случае чего я всё равно буду думать, как за него заступиться.
* * *
В субботу вечером я пришёл к Лемке. Только на этот раз предстоящее дело пахло не травами, не химикатами и не хинной корой.
Нет. Дело пахло деньгами, ведь именно этот вопрос настал час обсудить.
– Двадцать девять склянок, герр Салтыков! – Лемке выложил на прилавок тетрадь. – За неполные две недели. Осталась одна, и ту я не продаю, держу для пробы показывать. Спрашивают из шести аптек. Шесть, сударь! Один немец с Мещанской предлагал взять весь товар оптом и просил уступить в цене.
– Так, отлично. И что вы ему сказали?
– А я сказал, что подумаю, – Лемке поглядел на меня поверх очков. – Думать пришли вы. Садитесь, компаньон. Будем считать! В этом деле я почему‑то больше доверяю вам.
Считали мы час, и к концу часа на бумаге стояло наше первое уложение. Варка и аптечное дело за Лемке. Наука, проба и имя за мной. Доход с каждой склянки пополам и порознь никто не продаёт. Оптовикам уступать, но клеймо и пробу с объявлением держать при всякой продаже, чтобы наш хинин узнавали и через десятые руки.
– Теперь главное, Адам Васильевич, – я отодвинул тетрадь. – Кора. Сколько у вас запасу?
– Пуда полтора доброй. К весне хватит, а там закупим.
– К весне не закупите. Вернее, закупите втридорога, – я выложил перед ним то, что обдумывал всю неделю. – Кора идёт морем, из‑за океана, через английские да гамбургские руки. А на морях война, и кончаться она не собирается. Что бывает с заморским товаром в войну, вы знаете лучше меня. Кофе вон уже подорожал, изволили заметить? Кора пойдёт следом. И вот когда наш хинин станет нужен всем, коры не станет ни за какие деньги.
Лемке снял очки, протёр, надел обратно.
– И что же вы предлагаете? – оторопел он.
– Купить сейчас, – заявил я.
– Сейчас⁈
– Да. Всю добрую кору, какую можно достать в этом городе, тихо и не торгуясь особо. Пудов двадцать, тридцать, сколько сыщем. Денег таких нет ни у вас, ни у меня, потому берём третьего компаньона.
– Кого? Разве мы можем довериться кому‑либо ещё?
– Моему пациенту. Николай Мироныч, купец первой гильдии. Он мне обязан и рискнуть любит. Его деньги, ваши погреба, моя наука. Кора не портится годами, коли держать сухо. Через год она будет стоить втрое, и мы окажемся единственными в Петербурге, у кого она есть.
Лемке от моего грандиозного плана опешил. И в глазах его шла борьба аптекарской осторожности с аптекарской же жадностью.
– Герр Салтыков, – сказал он наконец с чувством. – Вы страшный человек. Вы лечите как ангел, а считаете как опытный торговец. Откуда в вас это?
– Из лекарского дела, Адам Васильевич. Мы, лекари, всегда готовимся к худшему. Просто я готовлюсь к нему заранее и оптом.
К Николаю Миронычу я поехал на другой же день, к обеду, зная, что сытый купец сговорчивее голодного.
Принял он меня как родного, усадил, велел ставить пирог и первым делом похвастал камушком, который носил теперь на часовой цепочке, оправленный в серебро, как орден.
– Глядите, лекарь! Все гильдейские завидуют. У кого медали, а у меня вот, собственный, из себя добытый! – он отсмеялся и сощурился. – Ну, сказывайте. Вы ведь не пирога ради приехали. По глазам вижу, дело мне лекарь привёз.
– Привёз, Николай Мироныч. Хочу ваших денег.
– О как! Что‑то мне это напоминает. Прямо как родня, – он огладил бороду, довольный. – А много ль?
– Тысячи полторы. На кору хинную. Скупить в городе всю добрую, какая сыщется, и держать в сухих погребах у Лемке. Год держать, может, полтора.
– Та‑ак, – купец перестал улыбаться и сделался уже совершенно другим человеком. Расчётливым торговцем, а не приветливым хозяином. – А с чего это коре дорожать, позвольте спросить? Товар как товар, ходкий, да не золото.
Вот тут ему нужно разложить всё по полочкам. И я поведал Николаю Мироновичу то же, что и Лемке. Про войну, про море и про кофе.
– А тем временем, – продолжил я, – лекарство из этой коры, которое делаем мы с Лемке, входит в славу, и через год его станут спрашивать аптеки по всей губернии. Кто в тот день будет сидеть на коре, тот и назначит цену.
Николай Мироныч думал, барабаня пальцами по столу, и в лице его шла видимая работа.
– Складно поёте. А коли война возьмёт да кончится к лету? – предположил он.
Я‑то знал, что война не кончится. Потому и предостерегался. Но всё же путь отступления купцу пояснить нужно.
– Тогда кора останется корой, и вы продадите её по своей же цене, потеряв разве что лежалый процент. Кора не рыба, Николай Мироныч, не тухнет. Худший ваш исход – останетесь при своих и ничего не потеряете. Лучший – возьмёте прибыль втрое. Где вы ещё такой торг видали?
– Нигде, – честно признал купец и вдруг хлопнул ладонью по столу. – А, была не была! Люблю вас, лекарь, за то, что вы с купцом по‑купечески, а не как эти… Впрочем, неважно. Не буду вам сказывать о других своих партнёрах, – рассмеялся он. – Половина дохода с коры моя. Треть вам, раз идея ваша. Остаток немцу за погреба. И пирог доешьте обязательно, не обижайте!
Пирог я доел. Сделка того стоила.
Про себя же, по дороге домой, я продолжал тот же разговор, только уже мысленно.
Да, в каком‑то смысле я жульничал. Знал про войну то, чего не знает никто на этой мостовой, и обращал это знание в деньги. Только деньги эти шли не в кубышку. Они шли в кору, из которой будет лекарство, в листки, которые раздаю даром, в книгу, которой ещё нет. Знание будущего и есть единственный мой капитал.
Не пускать его в рост было бы преступной глупостью.
Часть этой недели я решил посвятить разборкам с будущими доходами. По всем фронтам, на которых я работаю.
А потому дома меня ждал второй совет за вечер. Барон, прознав, что я «был по хинному делу», потребовал доклада, уселся в кресле, набил трубку и сделался похож на генерала при рекогносцировке.
– Ну, компаньон, докладывай. Куда мои деньги идут и когда назад придут.
– Докладываю, Пётр Кузьмич, – я разложил перед ним бумаги, и, честное слово, мне самому стало занятно глядеть на них разом. – Деньги ваши идут в три дела. Первое – трубки. Сила Гордеич режет третью дюжину, с каждой проданной под клеймом нам с вами доля. Дюжина ушла в военный госпиталь, и это важнее денег, зима наполнит казармы грудными хворями, и трубку распробуют там, где счёт идёт на сотни больных.
– Угу, – спокойно кивнул Бутурлин. – А что дальше?
– Терпение, Пётр Кузьмич, – улыбнулся я. – Второе – наставление к трубке отпечатано, идёт с каждым футляром, и лекарь, купивший трубку, выучится по нему сам. Третье – прошение о привилегии подано, ход ему дан, ответа ждать, полагаю, придётся долго. Коли пожалуют, никто в империи не сможет резать трубки под моим именем без нашего с вами дозволения.
– Как любопытно… – задумался он. – А коли не пожалуют тебе такую привилегию?
– А коли не пожалуют, у нас останется то, у чего привилегией не отнять. Имя. Всякий, кто возьмёт в руки трубку – хоть нашу, хоть краденую – будет знать, чья она. Для того и клеймо, и наставление, и листки.
– Хитро, – барон пыхнул трубкой. – А книга твоя? Ты всё грозился что‑то написать.
– Пишу, Пётр Кузьмич. Частями. Сперва листки, для простого народа, про угар, про воду, про раны. Потом наставления для лекарей, по одному на каждое дело. А как наберётся их довольно, сошью в один том. Название ему я ещё не придумал, но это дело последнее. Главное, что выйдет книга, которая должна стоять в каждом доме.
– И это поможет людям, которым до лекарей нет возможности пробиться, верно? – уточнил барон.
– Всё так, Пётр Кузьмич.
Бутурлин долго молчал, глядя в огонь.
– Знаешь, Михайло, что я тебе скажу, – он ткнул чубуком в мою сторону. – Я в молодости думал, богатство важнее всего. Потом думал, что важнее чины. А ты вот сидишь и раскладываешь передо мной богатство, которого я и не видывал. Имя, которое само работает. Ну гляди. Вложился я в тебя, как в жеребца на скачках, изволь прийти первым.
– Приду, Пётр Кузьмич. Мне проигрывать нечем.
Эти два месяца я готовил почву, и скоро мои труды дадут плоды. Вернее, они уже дают.
Дохода мне не избежать.
А людям не избежать лечения.
* * *
Морозы встали в ту же неделю, злые, ранние, и город начал нещадно топить печи.
А во вторник из типографии привезли пачку, и я четверть часа просто стоял над ней и нюхал. Ох и смешно же, наверное, это выглядело со стороны. Но я нарадоваться не мог!
Свежая краска. Серая бумага.
«О угаре печном, как уберечься и как спасать угоревшего».
Тираж вышел в тысячу листков, но мне на руки Полторацкий отсчитал семьдесят – уговор был такой: эту долю я раздаю по больницам даром, остальное типография пустит в продажу.
Семьдесят листков, и на каждом внизу мелко стояло моё имя. Первая моя печатная работа за обе жизни, если не считать статей в журналах, которых здесь не прочтёт никто и никогда. Ведь статьи эти я писал в двадцать первом веке.
Разносил я их три дня. Решил, что раз уж выделили, обойду все больницы города, благо в тысяча восемьсот пятом году их по пальцам перечесть.
Цирюльник Фрол, увидав листки, обиделся было, что грамоте не учён, но Никитин прочёл ему вслух дважды, и Фрол сменил гнев на милость и развесил листки по палатам самолично, гвоздиками.
– Ты, барин, в другой раз про пиявок отпиши, – посоветовал он веско, закончив работу. – Про пиявок народ уважает. А то угар какой‑то… Эка невидаль, угорел да оклемался!
– Отпишу, Фрол. Целый листок отпишу. Про то, в каких случаях пиявками не лечат. Вот на это особый упор сделаю, тебе назло! – отшутился я.
Фрол подумал, заподозрил подвох и ушёл оскорблённый. Оскорблённый, разумеется, тоже в шутку.
А в четверг листок выстрелил.
Меня выдернули из конторки под вечер. Прибежал мальчишка с Подьяческой и орал про то, что в подвале у сапожника Митрохина все померли. Я схватил саквояж, но, выскочив во двор, узнал, что Никитин уже там, оказался рядом, у своей хозяйки на Песках, и побежал первым.
Подвал я застал уже пустым. На снегу перед домом, на разостланных тулупах, лежали трое, сапожникова жена и двое ребят, а сам сапожник, шатаясь, сидел у стены. Над ними на коленях ползал Никитин, и по одному взгляду на его работу я понял всё.
Все трое лежали на воздухе, не в избе. Воротники раскрыты, верха одежд распущены. Старшего мальчишку Никитин тёр снегом докрасна и командовал сапожнику, чтобы тот не смел садиться и ходил. Чтобы двигался. Баба уже стонала и возила головой. Меньшой ребёнок дышал.
– Барин! – Никитин поднял на меня лицо, потное на морозе. – Всё по листку вашему! Вынести на воздух, растирать, спать не давать! Я как прибежал, они его всё сами уже правильно сделали… Сосед ихний, грамотный, у будочника листок ваш читал недавно, он и велел тащить всех наружу, до меня ещё! Представляете? Я пришёл, а тут уже идёт вовсю работа. Все живые!
Я опустился рядом с мальчишкой, поймал пульс. Частил, но держался. Зрачки живые. Отойдёт.
Угорели, надышались не того, чего надо. Но спаслись… И всё почему?
Сосед. Грамотный сосед, которого я в глаза не видел и вряд ли увижу. Он прочёл листок у будки, запомнил три строки, и когда пришла беда, строки эти сработали раньше, чем поспел лекарь.
Знание, которое я вложил в бумагу, пошло работать само, по чужим рукам, по чужим дворам. В моём веке это называлось скучно: санитарным просвещением. Здесь это пока что не называлось никак.
Тут вышло чудо! Фактически я смог спасти нескольких человек, даже не приближаясь к ним. Всё случилось само. Так, как я и планировал.
Хотя чего уж там? Сам я такого эффекта не ожидал поначалу.
– Жить будут, – сказал я вслух. – Все четверо. Никитин, голубчик, а ведь это не я их вытащил и не ты даже.
– А кто ж, Михаил Алексеевич?
– Бумага, – сказал я. – Печатная бумага. Запомни этот двор. С него в России началось кое‑что важное.
Сапожник, отходившись и отдышавшись, подполз ко мне на коленях прямо по снегу и попытался сдуру меня приобнять, но я всё же отступил. Это уже лишнее.
– Встань, – велел я. – Жену благодари, что не заперла трубу до конца, и соседа своего грамотного. Как звать соседа?
– Прошки‑водовоза сын, барин, Ефимка… Он у будки листок читал, там про огонь синий писано… Мы‑то думали, брешет бумага, а он как заорёт, тащи, мол, всех на двор…
– Не брешет бумага, – я достал из‑за пазухи листок, из тех, что носил с собой, и подал ему. – Вот эту прибей у печи гвоздём. Читать не умеешь – Ефимку попроси, пусть вслух прочтёт всем, кто в подвале живёт. Пока по углям синие огоньки бегают, заслонку не трожь. Как погаснут вовсе и угли серым подёрнутся, тогда закрывай. Раньше закроешь – всех уморишь. Понял?
– Понял, барин… – он держал листок двумя руками, как икону. – Прибью, вот те крест, прибью…
Никитин поглядел на меня так, будто я сам дыму надышался, но спорить не стал.
Домой я пришёл затемно, счастливый от всех сделанных дел, и Гришка, принимая верхнюю одежду, подал мне письмо.
– Опять давеча оставили, барин. У ворот. Дворник говорит, тот же человек, воротник поднят. Лицо своё скрывает.
Конверт был серый, знакомый. Внутри лист, сложенный вчетверо, и буквы печатные, старательные, рука та же, что и в первый раз.
Я развернул его у свечи. Пробежал глазами раз, потом другой, и счастливый гул этого дня стих во мне, как задутое пламя.
На этот раз «доброжелатель» не предупреждал.
Он просил.




























