444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 61)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 61 (всего у книги 75 страниц)

Я прочёл ещё раз.

«…привлекает к делу пожертвования от частных лиц, минуя установленный порядок».

И вот тут до меня дошло по‑настоящему.

Про щёлок и про бритьё с меня спросит Робек, а Робек за меня. Про сверхштатный расход спросит смотритель, а у смотрителя всё сходится. Но пожертвования, деньги господина Бутурлина, госпожи Гагиной и купчихи Ознобишиной, идут ко мне лично, из рук в руки, и всякий полученный рубль я тратил своей властью, по своему разумению, потому что времени на порядок у меня попросту не было.

Расписок я не брал, книги не вёл, никакого попечительства при больнице не учреждал. Сделать это было физически невозможно, я всё время уделял пациентам.

По совести я чист. По бумаге меня нет вовсе.

А человеку в правлении, который читает эту строку, представляется одно и всегда одно. Лекарь собирает деньги с богатых домов на казённое заведение, тратит их как вздумается, ни перед кем не отчитываясь, и деньги эти проходят через его руки.

– Корысть, – сказал я вслух. – Вот в чём меня хотят обвинить.

– Именно так, – кивнул Мейер. – И на это, голубчик, Михаил Михайлович вам не поручитель, потому что он ручался за больницу, а не за ваш карман. Тут спросят с вас, и спросят лично. И оправдываться вам придётся не тем, что вы честный человек. Честными себя все называют.

– Дозвольте мне два дня, – сказал я. – И дозвольте отвечать не словами.

– А чем?

– Числами и бумагами.

К Штоссу я пошёл прямо от Мейера.

Он выслушал, ни разу не перебив, и на слове «пожертвования» у него дёрнулась щека.

– Иван Георгиевич. Скажите мне прямо. Деньги, что шли от Бутурлина и от Гагиной. Считал их кто‑нибудь?

Штосс поглядел на меня почти обиженно. Потом молча полез в свой шкаф и достал вторую тетрадь, тоньше первой, в сером переплёте.

– Салтыков. Вы за кого меня держите?

Я раскрыл её и медленно выдохнул.

Тетрадь была разграфлена в четыре столбца, всё той же его безжалостно ровной рукой. Число. От кого принято и сколько. На что истрачено. Остаток.

Принято от отставного полковника Бутурлина двести рублей, января третьего дня ещё триста. Принято от госпожи Гагиной четыреста рублей, собранных по подписке. Принято от купеческой вдовы Ознобишиной холста триста аршин, оценено по восьми копеек за аршин. Истрачено на дрова столько‑то, на щёлок столько‑то, на платье для служителей, на солому, на пеньку, на два котла. Остаток на нынешнее число одиннадцать рублей сорок копеек.

– Я веду её с того дня, как вы притащили первые деньги, – сказал Штосс. – Знаю, чем такие дела кончаются для честных людей. Считайте это моей платой за то, что раньше я сам писал на вас такие доносы. Всякую копейку я записал, и всякую вашу трату вписал вашим именем. И вот сюда извольте поглядеть особо.

Он ткнул пальцем в последний столбец.

Внизу шла отдельная строка. Господину Салтыкову из означенных сумм ничего не выдавалось. Своих же денег им самим внесено сорок два рубля.

– Своих? – переспросил я.

– Ваших. Вы в первый день на бегу отдали Фролу деньги на бритвы и на щёлок и, надо думать, о том забыли. А я записал. – Штосс закрыл тетрадь и подвинул её ко мне. – Не благодарите.

– Перепишите её набело в трёх списках, будьте добры, – сказал я. – И ведомость свою тоже, с числами и датами. Один список в журнал. Второй Робеку. Третий мне.

– Зачем третий?

– Про запас.

Второй ход я сделал через брата.

Андрей выслушал меня в своём кабинете, не перебивая, и всё то время, что я говорил, выравнивал на столе чернильницу и подсвечник.

– Бумага без подписи, – проговорил он наконец. – Это хорошо. Плохо, что она уже в правлении. – Он придвинул к себе лист. – Гляди сюда, Михайло, и учись, покуда я жив. Против доноса не оправдываются. Тут нужно класть встречную бумагу, поданную по всей форме, ранее числом. Твоё счастье, что у тебя это число есть.

– Точно, – догадался я. – Четвёртого числа.

– Именно. День, когда Робек подписал твои правила, ты сам сказал. Донос писан седьмым, я на копии видал. – Андрей удовлетворённо улыбнулся. – Стало быть, порядки твои заведены не самовольно. Всё, что после этого числа, есть исполнение распоряжения. А исполнение распоряжения, братец, называется служба, а не самовольство. Донос твой рассыпался на первой же строке.

Я глядел на своего брата и думал о том, что в моём веке этот человек командовал бы юридическим отделом крупной корпорации и стоил бы очень дорого.

– Что от меня сейчас требуется?

– Погоди с этим. Дата закрывает тебе первые пункты, про бельё и про солому. А жалобу про пожертвования она не закрывает.

Тут я выложил то, что написал Штосс.

Андрей внимательно изучил документ, после чего спросил:

– Кто это ведёт?

– Штосс. Один из наших лекарей.

– Передай ему моё почтение.

Таким образом выпутаться из этой ситуации мне удалось благодаря тому, что я ранее помог нескольким людям. Я не сделал их своим должниками, но они сами были готовы поддержать меня в трудную минуту.

Андрей Салтыков, Иван Штосс и, как ни странно, Ефим Скопин.

Документы, которые вёл Ефим, подтверждают, откуда в Мариинскую больницу пришла зараза, и тем самым дают мне основания для введения новых правил.

С помощью Андрея я подал полный набор документов в качестве встречного сообщения.

Что ж, посмотрим, как на это отреагирует Званцев. Но защищаться от его нападок я больше не намерен. Из‑за этого его доноса могли пострадать пациенты. Люди, что приехали с войны.

И уж за это он у меня точно поплатится. И скоро.


* * *

К Лемке я вырвался восьмого, впервые с Нового года, и застал во дворе аптеки картину, от которой у меня потеплело внутри.

Двор было не узнать. Пристройку, где осенью лежали дрова, вычистили до кирпича, перекладывали печь, и двое мужиков возили с Невы лёд, синий, колотый, в санях с высокими бортами. Ледник набивали по всем правилам, с соломенными прослойками, и Лемке лично стоял над ямой и командовал укладкой.

– Январь, господин Салтыков! – прокричал он мне вместо приветствия. – Лёд надобно брать в январе, он нынче дешевле грибов, а к лету будет золотой! Я сторговал двадцать возов!

В аптеке он показал мне остальное. Ящик стекла от Акима Фадеича, первый из заказанных, а в нём змеевики, колбы, трубки с притёртыми пробками, всё переложено соломой, всё цело. Он показал мне двух подмастерьев, отобранных из дюжины соискателей: тихого семинариста‑недоучку и веснушчатого аптекарского сироту, которые при моём появлении вытянулись, как на смотру.

– Руки у обоих чистые, головы ясные, – отрекомендовал Лемке. – А рты… рты я им сам зашью, ежели что.

А потом мы сели, и он выложил мне беду, которую я уже ждал, потому что хорошие новости в этом веке кончаются быстро.

– Меди нет, господин Салтыков. – Он развёл руками. – Кубы наши стоят на бумаге, а в меди их нет и не будет. Я был у котельного мастера, у лучшего. Он поглядел на чертёж, похвалил и сказал: летом, сударь, и то ежели Бог даст. Казна выбирает всю медь подчистую. Война. Пушки льют, армейские котлы бьют тысячами. Частному человеку меди нынче не продают ни за какие деньги, хоть ты золотом плати.

Вот оно. Полторы тысячи вложены, лёд заложен, стекло пришло, люди наняты, а сердца у завода нет. Куб и есть завод, всё прочее вокруг него только стены.

– Без меди мы ничего не сможем сделать. Для ваших вложений это тупик, – заключил Лемке.

– Нет, не тупик, – недолго подумав, ответил я.

– Как же? Поймите, Михаил Алексеевич, я не знаю, как выкручиваться!

– Зато я знаю, – по моему лицу невольно пробежала улыбка. – И сейчас вам всё поведаю…


Глава 5

Решение пришло мне на ум само. Лучший вариант, чтобы выпутаться из нашей с Лемке ситуации.

И я его озвучил:

– Винокурни, Адам Васильевич.

Лемке поглядел на меня поверх очков.

– Что винокурни?

– Медь, что же ещё? Уже забыли, о чём мы с вами говорили? – улыбнулся я. – Готовая медь, кованая, лужёная. Кубы у винокуров медные и огромные, впятеро против нашего чертежа. Перегонный куб есть перегонный куб, что вино в нём гнали, что мы свою соль гнать станем.

– Погодите. – Он снял очки. – Вы предлагаете варить лекарство в посуде из‑под хлебного вина?

– Я предлагаю варить его в меди. А медь не помнит, что в ней было. Вылудим заново, вычистим, перепаяем горловину под наш змеевик.

– Это же… – Лемке пожевал губами. – Это же старьё, господин Салтыков. Битое, латаное, прогорелое.

– А кора у нас какая была? Подмоченная и лежалая. Вы и тогда так же морщились.

Он вздохнул, но всё же задумался. Довод мой попал куда надо. С Лемке всегда приходится спорить, но спорит он по делу. И внедрить ему своё мнение не так уж и трудно.

– С корой вы правы оказались, – признал он неохотно. – Соль вышла чистая, хоть на выставку.

– Вот и с медью выйдет.

– А лужение? Старый куб перелудить надобно, это мастера искать.

– Мастера ищут за деньги, Адам Васильевич. А вот новую медь нынче не сыщешь ни за какие.

– Ну, положим. А где вы его возьмёте, куб винокуренный? Их не на торгу продают.

– Согласен, на торгу не продают, – кивнул я. – А вот когда винокурня разоряется, добро её описывают и продают с молотка. Сейчас ситуация такая. В самый раз для моей затеи. Казна жмёт, винокуры горят один за другим. Где‑то прямо сейчас стоит брошенный куб и ждёт нас с вами.

– И как вы его сыщете?

– Бумагами, Адам Васильевич. У меня брат в канцелярии и есть ещё надворный советник в приятелях. Кто разорился, у кого имущество в описи, где торги. Это всё писано на бумаге, надо только уметь спросить.

За ответами я поехал в тот же день.

Надворный советник Балуев выслушал меня в своём кабинете, посреди детского гвалта за стеной, и захохотал так, что гвалт притих.

– Винокуренные кубы! Под лекарство! Нет, ну каков… – Он вытер глаза. – А ведь дело говорите. У меня по департаменту как раз идут дела о недоимках по откупам. Есть один горемыка под Шлиссельбургом. Винокурню казна за долги описала ещё осенью, добро стоит под замком, покупщика нет. Кому оно надобно, разорённое‑то!

– Мне надобно.

– Вот и славно. Я вам к пятнице выправлю, с кем говорить и почём казна отдаст. Только упреждаю, Михайло Алексеич. – Он поднял толстый палец. – Кубы там, сказывали, биты. Морозом ли, дуростью ли, а биты. Глядеть надобно самому.

– Погляжу. Битая медь всё одно медь. Пригодится, – заключил я.

Андрей, когда я вечером изложил ему то же самое, отозвался короче.

– Опись пришлю завтра. – Он сделал пометку в своей книжке. – И вот что. На торги сам не езди. Пошли человека попроще, а лучше двух порознь. Увидят, что покупает лекарь из Петербурга, цену вздуют втрое. Разорённое добро любит скучающего покупателя.

– Ты в этом откуда разбираешься?

– Я, братец, шестой год читаю дела о взысканиях. – Он позволил себе тень усмешки. – Я в этом разбираюсь лучше, чем твой Лемке в ревене.

Зацепка была. Куба ещё не было, был только его след, битого, под казённым замком, в шестидесяти верстах. Но след вёл, и я к вечеру поймал себя на том, что, несмотря на массу бед, настроение у меня хорошее.

Всё идёт по плану!

Во время следующего рабочего дня я увидел старого знакомого.

Скопина‑старшего я узнал ещё из окна, по походке.

Он шёл через больничный двор быстро, чуть боком, со шляпой в руке. А у крыльца остановился и постоял, собираясь с духом.

Я спустился сам.

– Михайло Алексеевич. – Он поклонился ниже, чем следовало. – Я из уезда воротился третьего дня, по взысканиям ездил. А дома письмо. От Ефимки. Новогоднее, весёлое такое… Пишет, жив, здоров, при больнице служит, письма за солдат пишет. – Старик поднял на меня глаза. – А у ворот мне сказали, будто он захворал. Врут?

– Не врут, сударь, – помотал головой я. – Слушайте…

Я рассказал ему всё как есть. Тифозная горячка, восьмой день болезни, впереди самое дно. Он слушал не перебивая, только пальцы его всё крутили шляпу, по кругу.

– Помрёт? – спросил он, когда я закончил. – Скажите честно?

– Из десяти человек помирают двое. Ефим молодой, лежит с первого дня, ухаживают за ним очень хорошо. Его шансы намного лучше общего. А врать вам не стану – вы не за тем пришли.

– Не за тем… – Он поглядел мимо меня, на дверь пристройки. – Пустите к нему?

– Пущу. Только он вас, может статься, не узнает. Жар говорит за него. Вы не пугайтесь и на слова его не отвечайте.

Старик пробыл за рогожей четверть часа. Вышел белый, но прямой, и глаза сухие.

– Считает, – сказал он. – Лежит и считает вслух. Версты какие‑то, подводы… – Он сглотнул. – Он у меня с трёх лет считает. Я его на счётах учил, покуда другие на улице бегали да в ерунду всякую играли.

– И дни болезни он свои отсчитает, все до единого, – успокоил процентщика я. – Вот увидите.

Скопин покивал. Потом словно вспомнил, зачем ещё шёл, и заторопился.

– Михайло Алексеевич. Я ведь к вам не с пустыми руками. Только не серчайте, я по‑своему, как умею.

Он вынес из саней ящик. Небольшой, тяжёлый, красного дерева, потёртый по углам.

– Извольте открыть.

Я открыл и невольно присвистнул.

В гнёздах, выложенных зелёным сукном, лежали весы. Аптечные, тонкой работы, с костяными чашками, и при них полный ряд разновесов, от фунта до полуграна, каждый в своём гнезде. Работа была не наша, аглицкая или голландская, и стоил такой прибор как хорошая лошадь.

– Откуда это у вас?

– В заклад взял, тому четыре года. Аптекарь один прогорел, из немцев. – Скопин смотрел в сторону. – Выкупа не дождался, а продать рука не поднялась, уж больно вещь хороша. Лежала у меня мёртвым грузом. А тут вот подумал, после всего, что вы для меня сделали, у кого ж этим весам жить, как не у вас? Вы ведь, я слыхал, зелья свои развешиваете, а весов путных нет.

Весов путных у меня не было. Осенью, над бароновым сердцем, я отмерял наперстянку щепотью и злился на весь этот век. А теперь передо мной лежал прибор, которым можно взвешивать с точностью до полуграна.

И он, пожалуй, будет даже получше, чем у Лемке.

– Господин Скопин. Это дорогой подарок. Очень.

– Какой же это подарок. – Старик махнул рукой. – Это должок. Я за вами с лета должок числю, а я долги помню в обе стороны, на том стою. И вот ещё что. – Он замялся. – Покуда Ефимка лежит, вашими списками заниматься некому. Он ведь над этим трудился? Я вам своего конторщика пришлю. Малый смирный, почерк чистый, считает так, что я его сам побаиваюсь. Жалованье моё, вы не сомневайтесь даже.

– Присылайте. – Я закрыл ящик. – И вот что ещё скажите. Весы эти четыре года у вас лежали. Отчего раньше не принесли?

Старик поглядел на меня удивлённо.

– Так повода не было, Михайло Алексеевич. Подарок без повода – это подкуп, я в этих делах разбираюсь. А нынче повод есть. – Он кивнул на пристройку. – Сын мой у вас. Стало быть, и весы мои пусть у вас будут.

Логика была ростовщицкая, кривая и совершенно железная.

– А за Ефимом ходить я вам дозволяю всякий день. Только с одним уговором.

– С каким?

– Придёте завтра, я вас выучу, что при нём делать. Будете не сидеть, а работать. Вам легче, и ему польза.

Старик поглядел на меня, и в глазах его первый раз за весь разговор что‑то дрогнуло.

– Работать я умею, – сказал он тихо. – Это я, Михайло Алексеевич, умею лучше всего на свете!

На том и разошлись.

Однако…

На девятый день Ефим лёг на самое дно, и я перевёл его на особо усиленное лечение. Иначе рисковали парня не вытащить.

В моём веке всё это выглядело бы просто. Капельница с солевым раствором в вену, и никакого дела до того, пьёт больной или бредит. Жаропонижающее в той же капельнице. А главное, порошок, убивающий самого возбудителя за трое суток, у нас его глотали таблетками и не знали, какое это чудо. Здесь же у меня были ложка, кувшин и человеческие руки, и войну предстояло выиграть ими.

– Глядите и запоминайте, – сказал я Скопину‑старшему, который явился к сроку, в холщовом фартуке поверх сюртука. – Первый враг у нас не жар. Первый враг – сухота. Он горит десятый день, воды теряет прорву, а сам не просит, потому что не в себе. Значит, поить станем мы, по часам, не спрашивая. Всякий час по полному стакану, вот этой воды, с солью и сахаром. По ложке, помалу, чтоб не поперхнулся.

– А как узнать, довольно ли пьёт? Как бы не переборщить, – Старик уже держал ложку. И задал верный вопрос.

– А вот как. Считать станем, сколько раз за сутки он помочится. Меньше четырёх – значит, воды мало, поим чаще. Это, господин Скопин, счёт простой, а вернее его нет.

– Считать я умею.

– Далее. Всякие два часа поворачиваем его на другой бок, вот так, вдвоём. Пролежни у лежачего заводятся за три дня, а сходят три месяца. Обтираем уксусом с водой, если жар поднимается по моему градуснику выше сорока. И вот это. – Я показал ему часы с секундной стрелкой. – Пульс. Учу считать один раз, дальше сами.

Старик выучился считать пульс с одного раза, чего не всякий лекарский ученик умеет.

Худшее началось к ночи. Пульс пошёл вниз, стал мелкий, редкий, путаный. Сердце, десять дней гнавшее кровь вскачь, уставало, и вот тут у этого века было одно‑единственное лекарство, и я его достал.

Камфора. Резкий, чистый дух, от которого Скопин отшатнулся.

– Это что ж, нюхать ему?

– Внутрь, по капле, в вине. Камфора сердце подхлёстывает как кнут усталую лошадь. Средство злое, лишнего нельзя, потому давать буду я и только я. А вы сидите при пульсе и говорите мне, каков он, всякую четверть часа.

Местные лекари ценили камфору как лучшее средство от упадка сил, а в моём веке её очищенный аналог ещё долго кололи на скорой при остановке сердца. Сейчас, когда у горячечного парня пульс падал и проваливался в бездну, эта пахучая смола была единственным доступным способом завести сосуды и заставить сердце сделать ещё хотя бы пару сотен ударов.

Пока старик отмерял воду, я стоял над Ефимом и позволил себе полминуты бесполезной роскоши – злости на календарь.

Сто лет вперёд – и я вылечил бы его за неделю, порошком из аптеки на углу.

Пятьдесят лет вперёд – и была бы игла в вену и солевой раствор капля за каплей, безо всяких ложек.

А у меня был тысяча восемьсот шестой год – ложка, кувшин да камфора, и всё моё превосходство над здешними лекарями сводилось к одному. Я знал, за что драться. Они лечили жар. Я держал сердце и воду.

Ночь мы просидели втроём, я, старик и Никитин, сменяя друг друга у изголовья. Ефим бредил, считал свои подводы, один раз ясно и вежливо попросил у кого‑то невидимого чернил. Мы поили его с ложки, поворачивали, считали пульс, и на столике у изголовья рос лист, какого в этой больнице ещё не бывало.

Жар, пульс, сколько выпито, сколько вышло, всё по часам, столбцами.

Первый в этой больнице лист наблюдения за тяжёлым больным. Вёл его процентщик, и вёл так, что любая сестра из моего прошлого прослезилась бы.

Под утро пульс выровнялся и наполнился. Я отнял камфору, посидел ещё час и вышел на воздух, шатаясь.

Дно. Самое дно. День, может два, и станет ясно, куда он с этого дна пойдёт.


* * *

Однако не всё время я проводил в больнице. В один из ближайших вечеров мне надлежало быть у Гагиной, и отсутствовать на её вечере я не мог.

Елена Кирилловна собирала свой салон в пользу больницы, и в её гостиной нынче учреждалось наше попечительство. Съехались дамы, чьи мужья держали пол‑Петербурга, два сенатских чина, Балуев с женой, и я в своём лучшем сюртуке. Хоть я чего‑то и добился за последние месяцы, но всё же находиться среди такого количества знатных людей мне было непривычно.

И опасно – уж это я знал. Интриги здесь плетут умелее, чем Званцев пишет свои чёртовы доносы.

Сперва всё шло как по маслу. Дамы подписывали лист, суммы стояли изрядные, Гагина дирижировала этим оркестром.

И первая неурядица произошла, когда мы добрались до списка. Там‑то наши «инвесторы» и споткнулись.

– Позвольте, а это кто? – Пожилая дама в лиловом присмотрелась к бумаге. – Ознобишина… Фёкла Савельевна. Это не та ли, что торгует на Апраксином?

– Та самая, – сказал я. – Триста аршин холста и двести рублей деньгами.

– Похвально, весьма. – Дама отложила лорнет. – Но, господа, нельзя же нас в одном листе с купчихой… Мы всё‑таки учреждаем попечительство, а не гостиный двор. Пусть купечество жертвует, это их долг, но список надобно вести приличный. Дворянские имена особо, а прочие… прочие как‑нибудь после.

По гостиной прошёл шелест согласия. И я уже понял, к чему идёт дело. Ознобишину, которая дала больше всех в этой зале, впишут мелко, в хвост, после последней титулярной советницы, приложившей четвертняк.

Пора всё брать в свои руки.

– Дозвольте предложить, – сказал я, покуда злость не съела вежливость. – Есть способ, при котором никому не будет обидно.

– Любопытно, – сказала дама в лиловом, но таким тоном, что мне сразу стало ясно – любопытно ей не будет.

– Мы учреждаем попечительство о больных, – заговорил я. – Больному, когда он пьёт бульон, всё равно, на чьи деньги куплена говядина – на графские или на купеческие. Для него все жертвователи равны, и различает он их только одним. Кто дал больше, тот больше и помог. – Я поглядел на лист. – Вот и станем писать по‑больничному. По величине вклада, сверху вниз. Это и счёту полезно, всякий видит, сколько собрано. И жертвователю лестно, есть куда расти.

Секунду стояла тишина. Потом Гагина рассмеялась первой.

– По величине вклада! – Она обмахнулась веером. – Господа, а ведь это преостроумно. Это по‑новому. И знаете, что я вам скажу? Это заставит мужей раскошелиться, как не заставила бы никакая проповедь. Никто не пожелает стоять в листе ниже купчихи!

А Гагина хороша. Я и не сомневался, что она поддержит мою затею. Уж кто, если не она. Ведь она сама совсем недавно была в той же ситуации, что и Ознобишина, и боролась за правду вместе с ней, чтобы поставить Красовского на место.

Дама в лиловом открыла рот. Подумала.

– А каков нынче самый большой вклад? – спросила она совсем другим голосом.

– Пятьсот рублей, сударыня. Отставного полковника Бутурлина.

– Гм. – Она напряглась. – Митенька мой на прошлой неделе продал рысака за восемьсот… Впишите меня пока на триста, а там поглядим.

К концу вечера лист потяжелел вдвое, и Ознобишина стояла в нём четвёртой, а не последней. Гагина, провожая меня, шепнула с весёлой злостью:

– За один нынешний вечер вы, господин Салтыков, перессорили между собой пол‑Петербурга, потому что теперь всякая из этих дам поедет домой поднимать мужа на подвиг. И знаете что? Такого оживления мой салон не знал уже очень давно.

А потом ко мне подошёл один из сенатских, сухонький старичок, взял под локоть и отвёл к окну.

– Прекрасное начинание, господин Салтыков. Прекрасное. – Он говорил мягко, глядя в залу. – Помогаете отечеству. И это дорогого стоит. Но я тут поглядел проект устава… И не могу не отметить одну ошибку.

– Какую же? – поинтересовался я.

– Вот это – «для лечения воинов, от Аустерлицкого дела пострадавших» – вычеркните.

– Зачем? Мы ведь именно им и помогаем.

– Им, им. – Старичок покивал. – Только, милостивый государь, дела Аустерлицкого, как бы вам сказать… Его ведь не было. То есть было сражение, и было оно, по официальному слову, неудачно для союзников по вине австрийцев. А поражения русского оружия не было, и быть не могло, и бумага, в коей столичное общество собирает деньги на его жертвы, есть бумага… неудобная. Её станут читать не так, как вы писали.

Я хотел спорить. И за те две секунды, что набирал воздух, понял всё сам.

Я едва не наступил на политическую мину. В моем родном веке про Аустерлиц писали в учебниках открыто, но сейчас, в начале тысяча восемьсот шестого года, петербургские газеты усердно лепили из сокрушительного разгрома «неудачный маневр по вине союзников‑австрийцев». Александр Первый был смертельно уязвлен этим позором, и любое официальное упоминание «жертв Аустерлица» воспринималось наверху как прямая измена и плевок в сторону императорского самолюбия.

А старик, с которым я веду беседу, мне не угрожал. Он объяснял, как устроен мир, в котором мне жить. Упрись я – и устав завязнет в утверждениях на полгода, дамы отхлынут, испугавшись неудобного, и сто пятьдесят восемь человек в моих палатах будут есть пустые щи, покуда я воюю за слово в бумаге. Правда в уставе не вылечит никого. Деньги вылечат.

– Ваше превосходительство. – Я наклонил голову. – Благодарю за отеческое слово. Напишем просто. «В пользу бедных больных, в заведении призреваемых». Так годится?

– Так превосходно. – Старичок просиял. – И поверьте старику, больным вашим от этого хуже не станет.

Не станет. Бумага смолчит. А сто пятьдесят восемь человек останутся в палатах, и лечить их будут на эти самые деньги, и им, как и бульону, всё равно, что написано в уставе.

Проигрыш это был или выигрыш, я так и не решил. В моём веке это звалось компромиссом.

И под конец того вечера мне почему‑то вспомнился человек, с которым я на компромиссы больше никогда не пойду.

И именно к нему я направлюсь завтра.


* * *

Званцева я встретил на другой день, в коридоре у канцелярии, и на этот раз не прошёл мимо.

– Николай Андреевич. На два слова, – сухо позвал я.

Он обернулся с обычной своей полуулыбкой.

– Весь внимание‑с.

– Хочу вас поздравить. Бумага ваша дошла. Легла в правлении на стол, аккурат рядом с донесением Робека и с ведомостью Штосса.

– Не понимаю, о чём вы‑с. – Он поправил обшлаг. – Я бумаг не писал‑с. А ежели кто и написал, так, стало быть, имел усердие к казённому интересу.

Усердие. Хорошее слово, запомню.

– Сейчас я вам кое‑что разъясню. – Я подошёл на шаг. – Вот вам итог, чтобы вы не тратились на справки. Разбирательства не будет. Порядки введены по всей больнице. Попечительство учреждено, книга заведена, жертвователи расписались. Ваша бумага сработала, Николай Андреевич. Только не туда, куда вы метили.

Полуулыбка держалась, но глаза сделались внимательные.

– Ежели вы намерены жаловаться‑с…

– Жаловаться я не намерен. Я намерен сказать вам одно, и скажу без свидетелей, по‑соседски, как вы любите. – Я поглядел ему в лицо. – В этих палатах лежат полторы сотни людей, привезённых с войны. Ежели бы ваша бумага сработала, куда метила, их перестали бы мыть, брить и поить, и часть из них отправилась бы на тот свет. Вы это прекрасно знали, когда писали. И писали всё равно.

– Громкие слова‑с…

– Последнее. – Я не дал ему договорить. – Считайте это не угрозой, а прогнозом: я по ним мастер. Вы ошиблись в одном, Николай Андреевич. Вы привыкли, что вам вечно всё сходит с рук. И, к вашему несчастью, этому скоро придёт конец.

Я оставил его стоять у канцелярии и пошёл к палатам, и по дороге додумал то, чего ему знать не следовало.

Первый шаг был сделан. Не бумагой, словом, но сделан. А главное я знал теперь твёрдо. Они с Красовским разошлись – и это была их ошибка и моя удача. Вместе они держали друг друга, как держатся друг за друга два пьяницы, чтобы дойти до домов.

Порознь каждый из них просто человек со своими грехами и своими слабыми местами. У Красовского это деньги и практика, и по ним я уже бью, сам того не пряча. Слабого места Званцева я покуда не нашёл. Но у людей, которые пишут доносы даром, оно есть всегда, и оно всегда одно. Такие люди что‑то о себе прячут. Найду что.

По одному я их и задавлю.


* * *

Рассвет одиннадцатого дня болезни я встречал у изголовья Ефима.

Он вторые сутки держался на дне. Жар стоял под сорок, пульс мы со стариком удерживали камфорой, и к утру Ефим затих, вытянулся и дышал часто и мелко, как загнанная птица. Скопин‑старший сидел по ту сторону, с часами в руке, и губы его шевелились. Считал ли он пульс, молился ли, я не спрашивал.

Свеча догорала. За окошком серело.

И тут в пристройку вбежал Никитин. Лицо у него было такое, что я поднялся раньше, чем он открыл рот.

– Михайло Алексеич… Там во дворе карета. И господа, трое. Я говорю, приёмные часы с девяти, а они… – Он сглотнул. – Они уже идут сюда. Сейчас сами всё поймёте!

Дверь пристройки отворилась, впустив клуб морозного пара.

Вошедших было трое, но глядел я только на первого.

Высокий, сухой, лет сорока пяти, в тёмном сюртуке под шубой. Он остановился у порога и не спеша повёл глазами по пристройке. По рогоже, делившей покой. По вёдрам с метками. По бритым головам на соломе. По листу на столике у изголовья, исписанному столбцами.

Он изучал мою пристройку. Сверху вниз, ничего не пропуская. Двое его спутников остались у дверей, а он прошёл вдоль рогожи, наклонился к ведру с меткой, поглядел на моего спящего у стены служителя в холщовом платье. У листа со столбцами задержался дольше всего.

Никто из нас не проронил ни слова. Скопин‑старший застыл со своими часами, Никитин прижался к стене.

Потом заговорил, и в русской его речи стоял твёрдый чужой выговор.

– Кто велел класть горячечных отдельно от раненых?

Я поднялся, не выпуская руки Ефима.

– Я велел. Лекарь Салтыков.

Его имя я уже знал. Приехал всё‑таки.

Сам лейб‑хирург Его Императорского Величества.

Яков Васильевич Виллие.

И этой встречи я ждал очень давно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю