Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 69 (всего у книги 75 страниц)
Глава 13
Я стоял на пороге, держась за косяк, и глядел внутрь.
Пусто. Нет, даже хуже. Я бы назвал это иначе.
Брошено.
Тюфяк сбит и наполовину сполз на пол. Стул опрокинут. Драгоценные книги Готье лежали на полу веером, будто их задели в спешке. Свеча в шандале стояла погашенная, и по смятому фитилю я видел, что гасили её пальцами, наспех, на ходу.
Я тронул тюфяк. Холодный. Ушёл давно, ещё за полночь.
За стеной, в глубине больницы, уже гремела кухня. Гремела нынче по‑иному, глуше, и не тянуло от неё ни мясным духом, ни сдобой, и я отметил про себя, какой нынче день.
Девятнадцатое февраля. Чистый понедельник, первый день Великого поста. Вчера город догуливал масленую, блины пекли даже у нас, и Фрол ходил довольный, потому что выпросил у кухарки целую стопку для выздоравливающих. А нынче семь недель рыбы, грибов да каши. Пост в этом веке входил в дом, как входит строгий гость, и весь дом старался следовать его правилам.
А у меня тем временем посреди больницы стояла пустая каморка.
Первым делом я заставил себя стоять на месте и думать, потому что бегать и звать было поздно, а затоптать следы рано.
Похитили? Я обдумал этот вариант и тут же отбросил. Стены тут в палец толщиной, рядом лекарская, через сени палата. Возьмись кто связать взрослого мужчину, был бы шум, возня, крик, и его услышали бы десять человек. Да и следов борьбы нет. Вещи задеты, а не разбросаны.
Ушёл спокойно, по своей воле? Тоже нет. Спокойно уходящий забрал бы книги. Для этого человека книги были всем именьем, он их из шести домов с собой таскал. Бросить их Готье мог только в одном случае.
Если бы решился бежать – и срочно.
Стало быть, среди ночи мой друг сорвался с места и рванул, погасив свечу пальцами и не тратя времени даже на то, чтобы поднять стул. Испугался. Но чего?
Я обвёл каморку глазами ещё раз. И взгляд мой зацепился за подоконник.
Там стояла доска.
Мы с ним доигрывали партию, начатую ещё на прошлой неделе, по ходу в день. Я заходил вечером, делал свой ход, он думал до утра и отвечал. Позицию я помнил наизусть: вчера в ней было напряжённое равновесие, и я весь день прикидывал, как размениваться.
Нынче позиция была другая.
Чёрный король, который принадлежал Готье, ушёл у меня со своего места. Через всю доску, в дальний от игры угол, за линию собственных пешек, туда, куда королю в один ход не попасть никогда и никак. Все прочие фигуры стояли нетронутыми.
Ход, которого не бывает. Человек, игравший со мной и с жизнью по всем правилам, перед бегством подошёл к доске и сделал невозможный ход.
Я глядел на этого одинокого короля в углу и понимал, что мне оставили знак. И не понимал какой. Забрал это непонимание с собой и пошёл будить больницу.
Дежурил в ту ночь Плетнёв.
С Родионом Трифонычем Плетнёвым мы служили под одной крышей полгода и были знакомы, стыдно сказать, совсем уж мельком. Причина простая. Я жил днём, он ночью. Ночные дежурства он выпросил себе сам, все подряд, и остальные лекари уступили ему это сомнительное счастье с превеликой радостью.
Был он из мещан, двадцати шести лет, выслужился в лекари из лекарских учеников, и на этом пути, надо думать, наелся такого, что любому барину и не снилось. С людьми в общении Родион Трифоныч мучился. Краснел, глотал окончания, глядел в сторону, а при чинах и вовсе каменел лицом и отвечал по‑солдатски, через силу.
Зато с телом человеческим он не робел вовсе. Я видал однажды мельком, как он вправлял вывих, спокойными, точными, совершенно отдельными от его смущения руками.
Дежурство его к тому часу ещё не кончилось. Нашёл я его в приёмном покое, над бумагами, и по одному его виду понял, что о пропаже он ещё не знает.
– Родион Трифоныч. Ночью из каморки при лекарской ушёл больной. Иностранец. Расскажите мне вашу ночь, всю, по часам.
Он вскочил, вытянулся, покраснел пятнами.
– Ваше… господин Салтыков… я не отлучался, вот листы…
– Сядьте. – Я сел первым, чтобы ему было легче. – Вас никто не винит. Мне надобно знать, что было ночью. Кого привозили, кто ходил, кто спрашивал. Всё подряд.
И вот тут я получил то, чего не получил бы ни от одного лекаря этой больницы.
Листы Плетнёва.
Скорбные листы у нас пишут все, и пишут как заведено, коротко. Имя, звание, с чем поступил, что назначено. Плетнёв писал иначе. В его листах стояло всё. В котором часу привезли, с четвертью. Кто привёз, извозчик или свои, и на чём. В чём человек был одет. Трезв ли. Чем от него пахло. Что говорил, покуда его записывали, и что говорили те, кто привёл.
Пишет он, пожалуй, даже подробнее, чем в двадцать первом веке. А уж в моей эпохе истории болезни славились огромным размахом.
– Это у вас откуда такая манера? – не удержался я, листая. – Вот, извольте. «Чем от него пахло». Зачем вам, чем от больного пахло?
– Так ведь… – Он поглядел в сторону, помялся и вдруг заговорил, впервые за разговор, свободно. – По запаху половина болезни видна, господин Салтыков. От пьяного вином несёт, от угоревшего дымом, у кого нутро гниёт, от того сладким тянет, дурным. А запах в покое до утра не доживёт, выветрится. Вот я и пишу, покуда слышу.
– А вслух отчего молчите про такое?
– Говорить я не мастер. – Он опять начал глядеть в сторону. – Скажу вслух, засмеют. Нюхает, скажут, как пёс. А запишу, оно и спрошено с меня не будет. Бумага за меня скажет.
Бумага за него говорила лучше иного доклада. За ночь поступило трое.
Первый, извозчик с грыжей, привезён товарищами в первом часу, вправлен, оставлен до утра. Второй, старик с грудной жабой из ближнего переулка, доставлен дочерью во втором часу, отпущен с каплями. Оба мне понятные, обыкновенные.
А вот третий заставил меня перечитать запись дважды.
«В третьем часу пополуночи привезён на извозчике мещанин, назвался Фёдором Кузнецовым, тридцати лет. Перелом правого предплечья. Сказывает, упал с лестницы в доме, где квартирует. Привёзший его человек остался ждать в санях и в покой не входил. Больной трезв, платье справное, сапоги новые. Просился в дальнюю палату, к теплу, жаловался на озноб».
Просился в дальнюю палату. В ту, что через сени от лекарской. От каморки Готье её, как я хорошо знал, отделяла одна дверь.
– Кузнецов этот сейчас где?
– Там и лежит, в дальней. Рука в лубке, я ночью сам накладывал. Перелом чистый, простой…
– Пойдёмте‑ка поглядим ваш чистый перелом.
Мужик лежал у печи, на лучшем месте, и при нашем появлении прикрыл глаза, показывая, что спит. Лет тридцати, крепкий, гладкий. Я поздоровался, назвался, взял табурет и занялся его рукой, а заодно и им самим.
Перелом был. Настоящий, свежий, предплечье вздуто, кость отзывалась там, где ей положено. Лубок Плетнёв наложил отлично, мне и придраться было не к чему.
Только вот больше на этом человеке не было ничего.
С лестницы падают телом. Летят на ступени, цепляются, обдирают ладони, бьют колени и бёдра, к перелому непременно прикладывается ссадина, синяк, хоть царапина. Я перевидал за две жизни сотни таких падений и знал, как они выглядят, наизусть. А тут логика моя не работала. Ладони целые, гладкие. Колени целые. Ни ссадины, ни синяка нигде, я проверил. Одна кость, и сломана она поперёк, ровно, аккуратно, как ломают палку через колено.
Так не падают, это я знал твёрдо. Так обычно бьют: одним ударом по уложенной на опору руке, чужой рукой и с умением.
– С лестницы, говоришь, – сказал я, закончив. – Крутая была лестница?
– Крутая, барин… – Голос спокойный, речь заготовленная. – Тёмная. Обледенела, вишь, ступенька‑то…
– А сам‑то чей будешь? У кого квартируешь?
– У Сидорова, купца, на Пряжке… дом с зелёными воротами…
Отвечал он гладко, не задумываясь, и гладкость эта нравилась мне меньше всего. Человек, которому вправду больно, отвечает вразнобой, морщится, сбивается. Этот шёл по ответам аккуратно и обучено.
Как по мосткам, доска к доске.
– Бывает. – Я поднялся. – Лежи. Рука срастётся, недели через четыре будешь здоров.
Он ждал вопросов, я это видел. А я не стал их задавать, потому что спрашивать его было пустой тратой, молчать этот человек умел. Мне хватало листа Плетнёва. Привезён в третьем часу. Привёзший остался в санях. Просился в дальнюю палату.
В коридоре я остановился у окна, поглядел на белый двор и сложил наконец всю картину, от начала до конца.
Никитин. Вот с чего всё у нас началось, с его ответов тому вежливому господину, который явился за Готье.
«Переводчиков при больнице не держим. Иностранец есть, лежит больной. К больным посторонних не пускают, потому что зараза».
Три хороших ответа, и я ещё хвалил его за них. А Ренар эти три ответа выслушал, увёз с собой и сделал из них вывод, который предсказать было трудно.
Ренар оказался хитрее, чем я думал. Он кое‑что понял.
Посетителя к больному не пустят. А больного к больному положат.
Дальше, по моему разумению, всё шло просто, как всё у этих людей. Взяли крепкого молчаливого мужика. Сломали ему руку буднично, наверняка за хорошие деньги и с его согласия. Среди ночи, когда при покое был один робкий лекарь, привезли, и мужик попросился в дальнюю палату, к теплу. Кто откажет человеку с переломом в тепле? Особенно, когда в другой части лежат заразные.
Конечно же. Его взяли и оградили от них. Положили ближе к Готье.
А ночью он встал. Может, просто прошёлся по сеням, приотворил дверь каморки, поглядел на спящего. Делать ему, я полагаю, ничего и не требовалось. Ему надо было увидеть лицо.
И Готье проснулся. Или не спал. Он, я думаю, давно уже толком не спит. Увидел в дверях чужого человека, разглядывающего его в темноте. И понял то, что понял бы на его месте всякий, кто тринадцать лет считает чужие взгляды.
Нашли.
Вот тогда он и погасил свечу пальцами, бросил книги и ушёл в ночь – в чистый понедельник, в город, где его ищут. А перед тем, я теперь был в этом уверен, задержался на десять секунд у доски.
Не стал меня беспокоить, не стал тратить время на поиски меня. Скрылся, а мне оставил одно единственное послание.
Я вернулся мыслями к чёрному королю, стоящему в углу за линией пешек, и теперь этот ход читался ясно, как печатная строка.
Король ушёл с доски, на которой играют по правилам. Ушёл сам, невозможным ходом, туда, где его не достанут фигуры. Партия не сдана, король не опрокинут.
Он просто вышел из игры, потому что игра пошла против правил.
Жив. Свободен. И вернётся к доске, когда можно будет ходить по‑людски.
Я осторожно, не сдвинув ни одной фигуры, накрыл доску платком и запер каморку своим ключом.
Ближе к утру явился Никитин. И ему я рассказал столько, сколько следовало. Алексей Степаныч расстроился так, что глядеть было больно.
– Выходит, это я его… – Он стиснул шапку. – Тому господину лишнего наболтал, а он вон чего…
– Ты ему трёх слов лишних не сказал, я сам проверял. Не казнись. Тут не в словах дело, тут человек умный попался, ему и правды довольно. – Я хлопнул его по плечу. – Лучше вот что. Ворота, двери, приёмный покой. Всякого нового человека примечай, хоть больного, хоть здорового. Кто, с чем, кто привёз. И Плетнёву накажи то же, у него глаз на это дело вернее нашего с тобой.
– Сделаю. – Никитин помолчал и прибавил, оживая. – А наледь‑то у сарая Фома Игнатьич присыпал, слыхали? В тот же час, как мужик тот убился. Три дня собирался, а тут за четверть часа управился, и песочком, и золой. Чудо, да и только.
– Чудо, – согласился я. – У нас в больнице всякое чудо об чью‑нибудь голову делается. Такой уж порядок.
Довести эту мысль до конца мне не дали. С кухни закричали.
Кричали так, как кричат при настоящей беде, в несколько глоток разом. Никитина я оставил при пациентах, а сам рванул на кухню. Со мной тут же увязался Плетнёв, который почему‑то до сих пор ещё не ушёл домой. Задержался, видимо, над своими скорбными листами.
На кухне были пар, запах рыбы и крови. Первый постный день, кухарки с рассвета рубили мороженую рыбу и грибы на полторы сотни ртов, работы было немерено. И поварёнок, парнишка лет пятнадцати, рубил вместе со всеми, покуда топор не соскользнул с мёрзлого судака.
Он сидел на полу у колоды, белый, и держался левой рукой за правое предплечье, а из‑под пальцев его толчками, в лад сердцу, выбивало алым. Струя доставала чуть ли не до соседней стены, я это увидел от дверей. Бабы вокруг голосили и совали ему под руку тряпки, одна побежала за паутиной, другая кричала про калёное железо.
Артерия. В моём веке это звалось артериальным кровотечением, и на всё про всё у нас с парнишкой было минут пять.
С таким кровотечением люди долго не живут.
– Тихо! – Кухня замолкла. – Паутину брось!
Паутины ещё только не хватало… Век за веком знахари пихали этот войлок из пыли и сухого паучьего помета во все порезы, свято веря, что она свертывает кровь. На мелкой царапине волокна, может, и зацепят сгусток, но в глубокой ране паутина – это гарантированный столбняк, сепсис и гниение заживо. А против фонтана из пробитой плечевой артерии она и вовсе что соломинка против плотины.
– Дык паутину завсегда кладут, батюшка! – ахнула старшая кухарка, прижимая к груди своё мохнатое сокровище. – От бабки ещё заведено, кровь унимать!
– Вот и снеси её бабке. Вместе с пауком, – я уже опускался на колено. – В рану её – только через мою голову. Железо калёное тоже не трогать. Родион Трифоныч, за мной, светите!
Я упал на колено, отвёл его руку и прижал большим пальцем выше раны, там, где артерия идёт по кости. Струя осела и успокоилась. Парнишка глядел на меня огромными глазами и мелко трясся.
– Жить будешь, – сказал я ему. – Рука при тебе останется. А пока терпи.
Дальше мы работали вдвоём и работали, к моему удивлению, слаженно, как работают люди, делавшие это вместе сотню раз. Плетнёв, ни слова не спрашивая, уже резал рукав, уже подставлял лохань, уже держал свечу так, как надобно держать, сбоку и не в глаза. Руки его, те самые отдельные от смущения руки, знали дело сами.
В ране, в глубине, виднелся пересечённый сосуд, и края его при каждом ударе сердца вздрагивали. Здешний век предложил бы жгут до синевы, а после калёное железо или крючок с ниткой в четыре чужие руки. У меня было лучше.
Я достал из футляра шамшевские щипцы.
– Свет ближе. Палец сейчас отпущу, крови будет на два счёта. Раз… два!
Я отпустил, поймал губками вздрогнувший сосуд и сжал. Защёлка щёлкнула сухо, зуб вошёл в зуб.
И всё. Щипцы повисли в ране, держа артерию за меня, и обе руки мои были свободны. Кровь встала. Я перевёл дух и услышал, как за спиной охнула кухарка.
– Держит сама… – прошептал Плетнёв, глядя на висящий инструмент. – Господи. Держит же сама!
– Держит, – согласился я. – На то и придумана. Нитку.
Перевязать пересечённый сосуд при наложенном зажиме было уже делом техники, спокойным и почти домашним. Я вязал, Плетнёв подавал и промокал, парнишка сопел и терпел, и через четверть часа рука его лежала в повязке, а сам он пил воду с мёдом и бледнел. Но выглядел уже здоровее, чем раньше.
– Барин… – Голос у него ещё дрожал. – А стругать я смогу? Мне кухарка обещалась, что до поварского дела допустит, ежели…
– Сможешь. И стругать, и до поварского дела дорастёшь. – Я затянул повязку. – Только уговор. Мёрзлую рыбу впредь рубишь не спеша и глядя на топор, а не на девок. Понял меня?
Парнишка залился краской так, что бледность его прошла разом, и по кухне, несмотря на весь пережитый ужас, прокатился смешок, к которому я охотно присоединился. Выходит, глядел‑таки на девок. Выходит, жить будет.
Кухарок я успокоил и велел рубщикам работать по двое, мёрзлое с плеча не сечь. А после вышел с Плетнёвым в сени, и там, в полутьме, сказал ему то, что решил ещё над раной.
– Родион Трифоныч. Я ставлю при больнице новое отделение. Для привозных раненых, чтобы гниль их не ела. Слыхали, поди?
– Слыхал… – Он опять начал каменеть.
– Мне туда нужны лекари. Свои, кому я верю. – Я взглянул ему в глаза. – Идите ко мне. Ночные дежурства оставлю за вами, коли они вам милы. А листы ваши я поутру перечитал все до одного. Так вот, у нас в отделении все станут писать так, как пишете вы. Это я вам обещаю.
Плетнёв молчал долго. Пятна на его лице у меня на глазах проступили и сошли.
– Господин Салтыков… – выговорил он наконец. – Я ведь знаю, что обо мне говорят. Косноязычный, дескать, с больными говорить не умеет… Всё правда. Не умею. – Он сглотнул. – А вы меня… по листам, стало быть?
– По листам. И по рукам. Я нынче с вами над артерией стоял, Родион Трифоныч, мне довольно.
– Тогда пойду, – сказал он просто. И вдруг поклонился, неловко, по‑семинарски, и ушёл в покой быстрым шагом, не оглядываясь.
А я остался в сенях и подумал о том, что утром, каюсь, успел записать его в подозреваемые. Робкий ночной лекарь, пропустивший чужого. Вот тебе и робкий. Человек полгода писал листы, по которым нынче нашёлся след, и человек этот час назад держал мне свет над раной так, как не всякий хирург удержит.
Зря его подозревал. Парень‑то хороший.
С Тихоном Ковалёвым я говорил после обеда, в его закутке при списках, вполголоса. Даже после выздоровления дочери он у нас так и остался служить при больнице.
– Помнишь, Тихон, ты говорил, счёты наши подождут до мирного времени?
– Помню, барин. – Он отложил перо и уставился на меня внимательно. – Стало быть, пришло время?
– Пришло, только счёты будут другие. – Я присел рядом. – Мне надобно сыскать в городе человека. Тихо, без полиции, без шума. Человек прячется, имени называть не станет, паспорта при нём нет, денег тоже. Из города ему хода нет, заставы зимой считанные, без бумаги не выпустят. Стало быть, он тут, в Петербурге. Ты долго кормился при чужих письмах. Ты знаешь всех, кто носит, возит, переписывает и молчит. Знаешь углы, где спят без паспорта, и трактиры, где людям не задают лишних вопросов.
– Знаю, – согласился он без всякой гордости. – Как не знать.
– Вот и походи по этим углам. Спрашивать в лоб не смей, только слушай. Человек молодой, стройный, по‑русски говорит чисто, но с лёгким пришепётыванием на иностранный французский манер. Может наняться писать или учить. Услышишь про такого, ничего не делай, иди ко мне.
– А ежели про него ещё кто спрашивать станет? – Тихон поглядел на меня из‑под бровей, и я лишний раз убедился, что этот тихий человечек понимает много больше, чем говорит.
– А вот про таких спрашивальщиков слушай особо. Кто, где, какими словами. Это мне, может, дороже всего прочего.
– Понял, барин. – Он помолчал, и в глазах его завелось что‑то похожее на давний, забытый интерес к жизни. – А дозвольте спросить. Отчего вы полицию не зовёте? Оно бы скорей…
– Оттого, Тихон, что полиция ищет громко. А кого громко ищут, того первым находят те, кому не надо.
– Верно… – Он покивал с пониманием человека, всю жизнь прожившего тихо. – Полностью с вами согласен. С полицией мы его только загоним туда, куда не надо. Ну, барин, тогда так. Дочку вы мне спасли, и человека я вам сыщу, вот увидите. Такие, как я, друг дружку издаля чуем.
Он ушёл в город тем же вечером, отпросившись у Штосса, а я остался дежурить и дальше, до следующей полуночи перебирая в голове углы, куда мог податься Готье.
Дом Бутурлиных я вычеркнул первым, туда он не пойдёт ни живым, ни мёртвым, чтобы не привести беду к детям.
Церкви, ночлежки, чужие сеновалы, февраль на дворе…
Чёрт меня раздери… Точно ведь! Февраль на дворе, ночью мороз, а он ушёл в чём был!
С этой мыслью я и проводил осмотр пациентов, пока ближе к шести часам вечера меня не позвал служитель.
– Господин Салтыков… – позвал меня молодой парень. – Привели там. Никитин послал за вами, велел непременно вас, и скорей.
В приёмном покое горели две свечи. На лавке, привалившись к стене, сидел мужик в тулупе, мастеровой с виду, и весь дрожал. Рядом топталась баба, надо думать, жена, и причитала вполголоса. Никитин стоял над ними со свечой, и по лицу его, застывшему сильнее обычного, я понял, что звал он меня не зря.
– Четвёртый день жар, – доложил он тихо и быстро. – Ломит поясницу, голову. Вчера, сказывает, полегчало было. А нынче вот…
Он поднёс свечу ближе к больному.
– … высыпало.
Я взял у него свечу и поглядел сам.
По лбу, по щекам, гуще всего у рта и на кистях рук, сидела сыпь. Только не та россыпь, не тифозная, которую я выучил за эту зиму наизусть.
Другая.
Плотные узелки, один к одному, все одного возраста, как горох одного посева, и уже кое‑где на узелках вставали пузырьки, тугие, с вдавлинкой посерёдке, как от прижатой к каждому спичечной головки.
Тут‑то я и понял, какой ужас назревает. Кого к нам привезли!
Эту сыпь я никогда не видел живьём. Ни разу за обе жизни. В моём веке её оставалось глядеть только в атласах, потому что мой век её добил, практически начисто, по всей земле. А здесь она ходила по городам каждую зиму.
Оспа.
Натуральная оспа сидела в шести шагах от меня, на лавке моего приёмного покоя, дрожала в тулупе и просилась в тепло.
В больницу, где лежат полторы сотни ослабленных, измученных, непривитых душ.
И мы ведь с осени ещё собирались к весне заводить прививание, реестр вон у Никитина заведён, корова Фролом сыскана.
Выходит… Опоздали.




























