444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 63)
Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 18:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 63 (всего у книги 75 страниц)

Глава 7

Вопрос повис в морозном воздухе, а Ренар глядел на меня тепло и терпеливо. Создавалось впечатление, что он задал мне совершенно простейший вопрос. И я должен оказать ему эту пустяковую любезность.

Рассказать про Готье.

Хм… А ведь он на самом деле думает, что этот вопрос для меня ничего не значит. Вряд ли Ренар осознаёт, что мне его история известна. Готье никому не раскрывался. Лишь мне решил рассказать о том, какие страшные вещи творил Ренар во Франции.

Врать было нельзя. Про учителя у Бутурлиных знал весь квартал, и всякая ложь моя завтра же вскрылась бы первым встречным. Я ответил правдой, от которой ему не было никакого проку.

– Лукой Осиповичем его в доме зовут. А по разговорам он не земляк вам, а скорее женевец, выговор у него тамошний. – Я пожал плечами. – Впрочем, я во французских выговорах разбираюсь худо. Я лекарь, мне люди больше горлом интересны, нежели произношением.

– Женевец! – Ренар засмеялся легко и развёл руками. – Ну, стало быть, обознались мои знакомцы. Простите великодушно, что задержал. Ну, быть может, ещё встретимся мы с вами, уважаемый лекарь. Здесь или на другом званном ужине. Всего вам доброго!

Он поклонился и ушёл в дом, а я сел в сани и велел трогать.

И только на середине Миллионной до меня дошло кое‑что важное.

Имя. Он спрашивал у меня имя, но оно ему и не надобно. Оно фальшивое, и Ренар это знает лучше всех в Петербурге, потому что настоящее похоронено в Лионе вместе с семьёй моего друга. Ему нужно лицо. Взглянуть один раз, и всё. А раз он спрашивает про учителя у Бутурлиных, значит, кто‑то ему уже указал, в каком доме искать единственного человека, который знает о его преступлениях.

Много лет мой друг считал взгляды, скрывался и ошибся за эти годы лишь единожды. Чем‑то он себя выдал. Хотя гадать тут можно бесконечно. Любой француз мог где‑нибудь его заметить и доложить Ренару о сходствах с тем человеком, которого тот ищет.

Домой я вернулся в первом часу и поднялся к Готье, не снимая шубы. Он не спал. Сидел над тетрадями при свече. Он поднял взгляд, и, судя по всему, сразу всё понял по моим глазам.

– Значит, момент, которого я так давно опасался, всё же настал, mon ami? – сглотнув сухой ком, спросил он.

Я пересказал вечер. Весь, до последнего слова, до рубца на предплечье и вопроса у подъезда. Готье слушал, и лицо его не менялось. Только пальцы, лежавшие на тетради, очень медленно собрались в кулак.

– Клод Ренар, – проговорил он, когда я умолк. – Имя новое. А человек, судя по рубцу и по мозоли, тот самый. Очень похоже на него. – Готье поднялся и подошёл к окну. – Что ж, мсье. тринадцать лет вышли неплохие. Я успел выучить четырнадцать детей и одного лекаря шахматам.

– Сядьте, – попросил я.

– Уеду я до рассвета. В Митаве меня примут, я списывался осенью…

– Сядьте, Лука Осипович, – повторил я чуть громче.

Он обернулся. Таким голосом я говорил с ним впервые, и голос этот он не узнал. Именно так я разговариваю с упрямым пациентом, когда решается его судьба.

– Теперь слушайте лекаря. – Я сел напротив и заставил его сесть тоже. – Бежит тот, кого ищут. Понимаете? Ренар пока что не ищет, он щупает. Спросил про учителя, получил про женевца. Ежели учитель после того вопроса в ту же неделю исчезнет из города, вот тогда он будет знать наверняка, что оказался прав. Ваш отъезд и есть то признание, которого ему недостаёт.

Готье молчал. Пальцы его легли на подоконник, и я заметил, как побелели ногти.

– Тогда что вы мне предлагаете, мсье? Сидеть и ждать, покуда он явится к обеду?

– Отнюдь, Лука Осипович. Прозвучит неожиданно… Особенно необычно услышать такое от лекаря, но… Предлагаю вам захворать.

Он поглядел на меня, как на бредящего.

– Простите? – не понял он.

– Захворать. – Я подвинул свечу. – У вас, Лука Осипович, с нынешней ночи воротилась перемежающаяся лихорадка. Старая, привезённая из скитаний, из тех, что дремлют годами и просыпаются от зимы. Хворь эта к другим не пристаёт, тут мы с вами семью барона ничем не напугаем. А лечится она хиной, строгим курсом, недели три или четыре, и лечиться вам надлежит при больнице, под моим глазом, потому что хина требует счёта.

– Что вы такое говорите? – оторопел он. – Нет, я… Я понимаю, к чему вы клоните. Но где вы планируете меня укрывать?

– Комната при лекарской у меня есть. От тифозной пристройки она через двор, ближе я вас не подпущу. Дом будет знать, что вы на излечении. Город будет знать, что учитель хворает. А человек, который ищет француза по гостиным, в больницу, где стоит тиф, не сунется. Он для этого слишком любит себя.

Готье глядел на свечу.

– А дети? Уроки? – вздохнул он.

– Наверстаете. Барону я скажу нынче же утром, он на месяц сыщет вам замену, а вечерами, как окрепнете, станете заниматься по‑прежнему. – Я усмехнулся. – И скучать вам не придётся, это я обещаю твёрдо. При больнице лежат французские книги, которых у нас не все читать могут. Дезо нам переведёте или хирургические журналы.

– Да о чём вы… – попытался встрять он.

Но я тут же продолжил свою мысль.

– Познакомитесь с моим коллегой Штоссом. Он боготворит одного француза – Ларрея. Интересный человек, найдёте с ним общий язык. Переводить будете за жалованье, всё по‑честному. И наставление к градуснику надобно перекладывать на французский: его станут спрашивать немцы и шведы.

Он молчал долго. Потом провёл ладонью по лицу, сверху вниз, и из‑под ладони на меня выглянул уже другой человек. Собранный.

– Больной переводчик при тифозной больнице. – Он покачал головой. – Знаете, мсье, за тринадцать лет я прятался в нескольких домах, и всякий раз это было бегство. Вы первый предложили мне прятаться работой. – Он протянул руку. – Согласен. Но с условием. Ежели он дотянется до дома, до детей… я уеду в тот же час, и вы меня не станете держать.

– Приму. С условием ответным. Прежде чем уехать, вы скажете мне. Как уговаривались.

Мы пожали руки. Я мысленно отметил, что ладонь его была холодна, как у моих обмороженных пациентов.

Сильно же учитель перепугался, и я его понимаю.

Утром я говорил с бароном, и разговор вышел короче, чем я боялся. Слово «лихорадка» Пётр Кузьмич знал по турецкой кампании лично.

– Перемежка? – Он нахмурился. – Знаю её, гадину. У меня в роте от неё двое сгорели, а третий – год трясся. Так чего ж ты стоишь! Лечи! Хиной своей знаменитой и лечи, вон её у тебя цельный завод скоро будет!

– Для того и забираю его к себе, Пётр Кузьмич. Хина счёта требует, по часам.

– Забирай. – Барон стукнул ладонью по подлокотнику. – Митьке с Николенькой я на месяц семинариста найму, пусть зубрят латынь, полезно. А Луке Осипычу скажи… – он посопел, – скажи, чтоб выздоравливал. Привыкли мы к нему.

Дарья Гавриловна собрала болящему такой узел с вареньями, что его несли вдвоём.

К полудню Готье обживал каморку при лекарской. Комнатушка была тесная, тёплая, с одним окном во двор, и он оглядел её с видом человека, которому случалось жить много хуже. А к вечеру произошло то, ради чего я готов был затевать всю эту комедию дважды.

Я привёл к нему Штосса. Со стопкой книг.

– Иван Георгиевич, вот вам живой Ларрей. – Я положил стопку на стол. – В смысле, живой переводчик. Лука Осипович болен, но глаза и голова при нём, а французский у него родной.

Ларрей, правда, пока что книг своих не написал. Свой главный труд он изложит лет через шесть. Но, уверен, эти двое и без того найдут общий язык. Книг тут достаточно. Есть, что переводить.

Штосс поглядел на Готье с тем же недоверием, с каким встречал всякое моё новшество. Потом раскрыл верхний том и ткнул пальцем в абзац, который, судя по захватанной странице, мучил его не первый год.

– Вот. Извольте. Про ампутацию говорится. Тут оборот, я его так и сяк верчу…

Готье пробежал абзац глазами и перевёл с листа, ровно, и я не услышал ни единой запинки.

Штосс выслушал. Сел. Велел читать сначала.

Уходил я под их голоса. Немец спрашивал, француз отвечал, и оба уже забыли про меня начисто.

План мой шёл, как по маслу.


* * *

Утром я отправил Виллие пакет: поимённый счёт служителей с двумя захворавшими, описание заколоченной двери и таблицу перевода моей шкалы в реомюровы градусы, оттиснутую начерно. Ответа я не ждал и не получил. Знал я, что письмо он мне не пришлёт.

Этот человек отвечает делом или молчанием, третьего у него не водится.

А через день грянуло то, чего я ждал и к чему уже привык.

Не первый раз эта беда случилась. Но я точно знал, что в последний. Ведь как раз сегодня я задумал разобраться со своим врагом раз и навсегда.

Мейер, как и всегда, вызвал меня к себе. На столе лежала бумага.

Ну, разумеется, Званцев! Кто же ещё? Он уже этих доносов на целую книгу написал.

Только на этот раз адресат стоял такой, что у меня свело скулы. Враг на этот раз подставил нож прямо к моему горлу.

Лейб‑хирургу Виллие. Лично.

«…долгом почитаю донести, что в скорбных листах Мариинской больницы значится ныне болящим некий иностранец Готье, лихорадкою одержимый, коего до сих пор всякий день видели на ногах, за книгами и в добром здравии. Из чего следует, что лекарь Салтыков вносит в казённые листы людей здоровых, и коли так, то какова же цена прочим его листам, ведомостям и счетам, кои он представляет начальству…»

Я дочитал и положил бумагу.

Бил он метко, как никогда прежде. Не в бельё, не в солому. В числа. В единственное, чему верит человек, от которого зависела теперь вся моя работа. Докажи Званцев, что один мой лист лжёт, и все мои листы разом делались мусором. И пари, и счёт служителей, и ковельский список.

Лишусь всего.

– Это копия, – проговорил Мейер устало. – Подлинник он понесёт сам, я так полагаю. Ищет случая передать. Голубчик, я ведь предупреждал. По каждому пункту у него опять правда. Француз ваш и вправду не болен, это я вижу без всякой трубки. Не стану лезть в ваши дела, но всё же…

– Не болен, – согласился я. – В листе его нет, Карл Фёдорович. Поглядите сами. Он записан у меня не болящим, а переводчиком при больнице, на жалованье, и запись эта сделана в день его прибытия. Хворает он для города, а для бумаги он работник. Вы не так поняли.

Мейер уставился на меня поверх очков долгим взглядом.

– Для города, стало быть. – Он покачал головой. – Когда‑нибудь, голубчик, вы доиграетесь со своими комедиями. Но нынче, выходит, лист чист, и донос его бьёт мимо. Пойдёте к Робеку?

– Нет, – улыбнулся я. – Пойду к Званцеву.

Нашёл я его в коридоре у канцелярии, на всегдашнем его месте, и попросил на два слова в пустую перевязочную. Он вошёл со своей полуулыбкой, и по тому, как охотно вошёл, я понял, что подлинник при нём. Ждал меня. Хотел поглядеть на моё лицо перед тем, как понесёт.

– Чем обязан‑с?

От этого вопроса, признаться честно, мне сразу же захотелось накинуться на него и задушить. Но я сдержался. Задушить‑то я его задушу, но не буквально.

– Бумагу вашу я читал. – Я затворил дверь. – Ту, что для Якова Васильевича. Слог ваш узнал, вы в нём один такой на всю больницу.

– Опять вы про бумаги‑с. – Он вздохнул с сожалением. – Я уж говорил вам, я бумаг не пишу. А ежели кто и написал, стало быть…

– … имел усердие. Помню. – Я вынул из‑за пазухи сложенный лист и положил на перевязочный стол. – Тогда почитайте и вы. Тоже усердие, только чужое.

Он взял. Развернул. И я глядел, как он читает, потому что зрелище это стоило всех моих трудов.

Читал он показание Тихона Ковалёва. Писанное собственной рукой переписчика, с того самого дня, как тот явился ко мне с больной дочерью. Кто нанял принимать мои письма у ворот. С какого месяца. По сколько платили за штуку. Сколько писем передано и куда отнесено. И имя нанимателя, выведенное посреди листа крупно, с нажимом. А внизу свидетельство по всей форме, рука брата моего, чиновника Канцелярии Министерства юстиции, с числом.

Эту бумагу я заготовил заранее. Как раз на этот случай.

Полуулыбка сходила с его лица медленно. По частям. Сначала с глаз, потом с углов рта, и под ней оказалось лицо усталого немолодого человека, которого я видел впервые.

– Это… – Он облизнул губы. – Это писано со зла‑с. Наветы прислуги…

– Это писано в декабре и засвидетельствовано в январе. – Я говорил тихо, потому что кричать тут было незачем. – Перехват чужих писем, Николай Андреевич. Год с лишним, за плату, чужими руками. Это уже другой разбор. Выговором дело не кончится. Место, звание и дело в присутствии. И суд вы этот не выиграете. Вы человек по бумагам учёный, вы сами знаете, чем такое кончается.

Он стоял и глядел на лист. Пальцы его взялись за край стола.

– Чего вы хотите? – спросил он наконец, и «‑с» из его речи пропало, как не бывало.

– Прошение об отставке. Вашей рукой, нынче, по собственному желанию, по расстроенному здоровью, как угодно. Отдадите Робеку до вечера. – Я забрал показание со стола и сложил. – Тогда эта бумага останется лежать, где лежала год. А ваша бумага для Якова Васильевича отправится в печь, и о ней не узнает никто. Даю слово.

– А ежели нет?

– А ежели нет, обе бумаги завтра лягут рядом. Моя у Робека и во врачебной управе, ваша у меня в столе. И разбирать их станут вместе, – я поглядел ему в глаза. – Я вам в коридоре обещал прогноз, Николай Андреевич. Вот он и сбылся. Вы сделали свою лучшую пакость и своей же рукой напомнили мне о моём обещании.

В перевязочной стояла тишина. За стеной, в палате, кто‑то мерно стонал, и стон этот казался мне сейчас единственным звуком на всю больницу.

– Здоровье моё… и вправду расстроено, – выговорил Званцев. Медленно, пробуя каждое слово, как пробуют лёд. – Служба в заразном месте… не всякому по силам.

– Вот и напишите так. Уж писать вы, благо, умеете. Тут сомнений нет.

Он пошёл к двери. У порога остановился, не оборачиваясь.

– Вы ведь даже не спросите, за что я вас так. С самого начала…

– Не спрошу. – Я убрал лист за пазуху. – Мне ваши причины без интереса, Николай Андреевич. Мне интересны были только полторы сотни солдат, которых ваша бумага могла бы прикончить. А ваши мотивы… Оставьте при себе.

Я и так давно догадался, в чём дело. Обыкновенная зависть. Нежелание видеть рядом человека, который с молодых лет достигает больше, чем Званцев за всю свою жизнь.

Дверь затворилась. Прошение легло на стол Робека в тот же вечер, и Робек подписал его, не задав ни единого вопроса, из чего я заключил, что он сам этого момента ждал очень давно.

А назавтра я сидел у Мейера.

– Некоторое время назад, – проговорил он наконец, – меня обвинили в неполноте скорбных листов. По доносу. Я тогда две недели не спал, всё перебирал, кто. – Он снял очки. – И вы тогда лишь намекнули, но я долгое время не мог в это поверить. Это ведь он и был, голубчик?

– Он, Карл Фёдорович.

– И вы это знали ещё осенью, когда он на вас писал.

– Догадывался. Слог у него один.

Мейер протёр очки, надел, и руки его чуть подрагивали.

– Стар я стал для этих ваших войн, – сказал он. – Одно скажу. За всё время нашей с ним работы я о нём ни одного злого слова не промолвил. И жалею об этом первый раз в жизни.

Теперь отомщены все. И я, и Мейер. И, признаться, от бумажных войн я уже и сам устал. Пора отвлечься на другие дела.

И таковые у меня имелись.

Как раз в этот день кубы мои сдвинулись с мёртвой точки. Двое посланных воротились порознь, и рассказы их сошлись в главном. Кубов на разорённой винокурне три. Два побиты дурно, в лом, а третий цел по тулову, только горловина мята и лужение съедено.

Казённый пристав за весь лом и за третий куб разом просит смешные деньги, потому что покупщика не было с осени. Торг назначили на следующей неделе.

Я решил, что поеду туда сам. Но возьму лудильщика с Охты, потому что медь надобно щупать руками, а мои руки в меди понимают меньше, чем его.

В этот же день, после всех бумажных сражений и разговоров о меди, мне довелось заняться и своими прямыми рабочими обязанностями. Которые, после всего прошедшего, казались мне уже отдыхом.

В четверг с чёрного хода бутурлинский слуга Гришка привёл ко мне мужика, которого я не сразу вспомнил. Плотный, степенный, лет сорока пяти, и правую руку он нёс перед собой, поддерживая левой.

– Барин, это Пахом, столяр, – отрекомендовал Гришка. – Тот, что у нас осенью зимние рамы ладил. Помните, с меркой ходил? Я ему про вас сказывал, вот он и осмелился.

Столяра я вспомнил. Мастер был хороший, барон его хвалил. А нынче мастер стоял передо мной и глядел на меня с надеждой. Причём с надеждой последней.

– Срослась, барин, – сказал он с тоскою вместо приветствия. – Рука‑то. Об Покров я с лесов упал, кость переломил. Лекарь мне лубок ставил… ну, шину дощатую, по‑вашему. Восемь недель велел лежать ей смирно, я и берёг её пуще глаза, не шевелил вовсе. На Крещение лубок сняли. Срослась, говорит, ступай с богом. А она вон. – Он попробовал согнуть правую руку в локте, и рука пошла на ладонь, не боле. Пальцы сжимались в горсть до половины. – Деревяшка, барин! Не рука, а деревяшка! Ну куда столяру с деревяшкой заместо руки? В нищие?

– Усаживайся, сейчас будем разбираться, – успокоил его я.

Я усадил его и ощупал руку от плеча до пальцев. Кость срослась ровно, тут прежний лекарь своё дело сделал честно. А всё прочее было платой за восемь недель неподвижности. Мышца усохла вполовину против левой, локоть закостенел, пальцы забыли своё ремесло.

В моей прошлой жизни это звалось контрактурой, вещью до того обыкновенной, что при каждой больнице сидел особый человек, который только тем и занимался, что разгибал такие руки. Здешняя наука считала её судьбой. Сломал руку, скажи спасибо, что срослась, а что не гнётся, на то воля Божья.

– В нищие пока погоди, – сказал я. – Рука твоя живая, Пахом. Она не померла, она… Можешь считать, что она уснула. Кость срослась, тут тебе правду сказали. А вот дальше тебе сказать забыли. Сустав, что долго стоял смирно, засыхает, как несмазанная петля. Его будить надобно. И будить станешь ты сам всякий день восемь недель. Сколько лежала, столько и буди, так уж оно устроено.

– Это как же будить? Ничего ж не понимаю, барин!

– А вот как. Всякое утро и всякий вечер руку в горячую воду, покуда терпит, на четверть часа. Тёплая жила мягче холодной. После воды гнуть. Досюда гнётся? Гни досюда и ещё на волос дальше, через малую боль. Большой боли не надо, от неё сустав каменеет пуще. Малую терпи. – Я подобрал с пола у печи липовый чурбачок с ладонь и подал ему. – И пальцами всякий свободный час вот так. Сжимай и катай. Сперва выронишь сто раз. К Пасхе будешь стругать.

Пахом перевёл глаза с чурбачка на руку, а с руки на меня.

– Через боль, стало быть. А не повредится? Люди сказывают, срослое трогать нельзя, сызнова треснет.

– Люди твои оттого и ходят с деревяшками вместо рук, – парировал я. – Срослая кость крепче цельной, у ней на месте слома мозоль каменная. Ей твоё гнутьё безразлично. Главное – не лениться, стараться – и выздоровеешь.

Он ушёл, унося чурбачок в левой руке бережно, как заказ, и я поглядел ему вслед с удовольствием. Упрямый. А в этом деле выздоравливают как раз только такие.

А у меня в приёмной ждала ещё одна радость, помельче и подороже. Глашка Ковалёва, дочь переписчика Тихона, шла на поправку. Кризис свой она перевалила ещё на Крещенье, тихо, во сне, и нынче сидела на койке, закутанная в платок, и командовала тряпичной куклой, которую сшили ей больничные бабы. Тихон стоял рядом и глядел на дочь с умилением.

– Через неделю забирай домой, – сказал я ему. – Кашель ещё остался, так что пусть дохаживает его в тепле.

– Барин… – Он повернулся ко мне, и губы у него запрыгали. – Я ведь, барин, что хотел… Бумага моя, та, что я вам писал… Она вам сгодилась ли? Или зря я…

– Сгодилась, Тихон, – я поглядел ему в глаза. – Так сгодилась, как ты и не выдумаешь. Спас ты меня своей бумагой, вот тебе весь сказ. Сначала навредил, а потом спас. Считай, что мы квиты.

Он не понял, но переспрашивать не посмел. А я не стал объяснять. Незачем ему знать, чью голову снесла его исповедь. Спокойнее спать будет.

Одноногого Тимофея я в тот же день определил к делу. Гвардеец отчитал мне азбуку, вывел на пробу строку, кривую, но твёрдую, и сел за конторку при Штоссе, переписывать бирочные ведомости набело. Штосс изучил его почерк, хмыкнул и выдал ему собственную линейку. У Штосса это было всё равно что орден вручить.

К вечеру в палатах настал час раздачи, и я знал наперёд, что рук нынче недостанет вдвойне. Двое служителей у меня лежали, Званцев отбыл навсегда, прочих лекарей тоже не хватит.

В итоге Штосс, ворча, сам взялся разносить микстуры по третьей палате.

Я стоял в дверях со списком и глядел, как он идёт вдоль коек. Как берёт склянку. Как наливает в ложку.

И как дрожит при этом его рука.

Мелкая дрожь, от неё микстура в ложке ходила волной и капала через край, и я эту дрожь узнал с порога. Штосс замер, переложил ложку в левую руку, и левая задрожала так же. Он стоял посреди палаты, спиной ко мне, и глядел на собственные руки. Больной на койке терпеливо ждал своей микстуры и ничего не понимал.

Зато я всё понимал. О своей травме Штосс мне рассказывал. Шесть лет он прятал эти руки в ведомостях, и ведомости его берегли. Нынче пришлось приступить к своей основной работе. И давалась она ему с трудом.

Я подошёл, забрал у него склянку и ложку, долил больному сам. Штосс не сопротивлялся. Он глядел в сторону, и на скулах его стояли желваки.

– Иван Георгиевич. – Я отдал список служителю и кивнул Штоссу на дверь. – На два слова.

В коридоре было полутемно и пусто. Он встал у окна, спиной к свету, и руки убрал за спину по всегдашней своей привычке, и я подумал, сколько лет он вырабатывал эту привычку и зачем.

– Ежели вы намерены меня жалеть, Салтыков, – начал он сухо, – то не трудитесь. Я…

– Я намерен вас лечить.

Он осёкся.

– Осенью, у Демута, я вам обещал. Помните? О руках ваших мы однажды поговорим. – Я поглядел на него снизу вверх, потому что был он выше меня на полголовы. – Я это откладывал полгода, Иван Георгиевич. Всё было недосуг, всё горело. Больше не откладываю. Час настал.

За окном скрипел снег под чьими‑то полозьями. Штосс молчал, и я услышал, как руки его за спиной сжались до хруста.

– Их нельзя вылечить, – выговорил он наконец. – Я спрашивал. В Вене спрашивал, в Берлине писал. Что померло, то померло.

– В Вене и в Берлине, – я кивнул. – А у меня вы не спрашивали.

Он взглянул на меня.

И я увидел в них то, чего не видел у этого человека никогда: ни при доносе его, ни при разгроме у Демута, ни над ведомостями.

Надежду. Такую же, как у Пахома с деревянной рукой.

– Приходите ко мне завтра ввечеру после раздачи лекарств, – сказал я. – И принесите иглу с ниткой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю