Текст книги "Сборник статей, воспоминаний, писем"
Автор книги: Василий Качалов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 48 страниц)
* * *
В первые годы после Октябрьской революции жизнь так захватила, что личные общения отошли в сторону. В Художественном театре я бывала лишь изредка.
В 1928 году, когда Алексей Максимович приехал из Италии в Москву, я была с ним на спектакле "Бронепоезд" Вс. Иванова. Опять незабываемый, образ Вершинина в исполнении Качалова.
Алексей Максимович был потрясен игрой Василия Ивановича; он в тот вечер снялся с ним и К. С. Станиславским за кулисами МХАТ. Как и в первые годы жизни Художественного театра, когда Алексей Максимович говорил, что это театр, для которого стоит работать, так и теперь он был в восторге от театра и его артистов.
– Нет, каковы старики! – повторял он. – Надо, надо дать им пьесу!
* * *
Приблизительно за год до кончины Василия Ивановича пришлось мне, по просьбе внучки, которая училась в студии при театре имени Вахтангова, говорить с Василием Ивановичем о том, что студийцы мечтают о его приезде к ним. Засилий Иванович сразу и охотно согласился.
– Люблю молодежь! – сказал он.
В назначенное время Качалов приехал в студию, беседовал с будущими артистами. Прочитал им "Юбилейное" Маяковского, монолог Ивана Карамазова, Пушкина – "Скупой рыцарь", сыграл сцену из "На дне" – Барона и Сатина. Студийцы были в восторге. Гурьбой высыпали на улицу проводить его до автомобиля. Оттуда он заехал на Малую Никитскую (ныне улица Качалова) в особняк, где жил Алексей Максимович. Посидели с ним конец вечера. Василий Иванович вспоминал, как в этой столовой бывал у Алексея Максимовича. Вспоминали старое: Василий Иванович говорил о рассказах Алексея Максимовича, которые обычно не читались с эстрады.
– Какие чудесные отрывки можно взять из трех "вечеров": "У Шамова", "У Панашкина", "У Сухомяткина".
Прочитал нам отрывки из рассказов "Могильщик" и "Садовник". Кстати сказать, садовник – лицо не вымышленное. Алексей Максимович наблюдал его в 1917 году, и он произвел на него большое впечатление своим отношением и "обовью к работе.
– А как хороша "Знахарка"! – сказал Качалов. Василий Иванович был добрый, оживленный. Казалось, помолодел, когда читал.
Совсем не думалось, что через год мы его потеряем...
С. Я. МАРШАК
Трудно рассказать в нескольких словах, какое место занимает в жизни моего поколения Василий Иванович Качалов.
От спектакля до спектакля мы бережно хранили в памяти каждую его интонацию, каждый его жест, исполненный благородной простоты и свободы. Но всякий раз, когда мы видели Качалова на сцене, он казался нам неожиданным и новым.
Бывая в Москве по делу или проездом, мы считали невозможным упустить случай попасть в Художественный театр, увидеть Качалова.
Его и всех актеров МХТ в других городах называли "москвичами". "Москвичи к нам едут",– говорили люди, узнав о предстоящих гастролях МХТ. Так неразрывно связан с Москвой театр, с которым разделил судьбу Качалов.
И как часто случалось нам во время поездок в Москву встречать на ее улицах высокого, статного, неторопливого человека, всегда со вкусом, но не с иголочки одетого,– артиста с головы до ног. Шел он обычно один, занятый своими мыслями, немного рассеянный.
Походка его была легкой и твердой, даже в том возрасте, который называют "преклонным". Годы мало отражались на его облике. До конца дней сохранил он и внешнюю моложавость, и молодой, свежий интерес ко всему новому.
О нашей советской литературе, о современных поэтах заговорил он со мной при первой встрече в начале тридцатых годов. Разговор у нас зашел об авторском и актерском чтении стихов. Большинство актеров считало (да и считает), что авторы, подчеркивая в своем чтении ритм стихов, лишают их выразительности.
– Нет, нет, я всегда чрезвычайно интересуюсь тем, как читают сами поэты,– сказал Качалов.– Чтение стихов – труднейшее искусство. Могу сказать, что до сих пор я только учусь этому делу. Только учусь.
И тут я впервые узнал, как много стихов старых и новых поэтов – в том числе и самых молодых – готовит к исполнению Василий Иванович, работая над каждым стихотворением, как над большой ролью, и включая в концертный репертуар только то, что достигло полного звучания. Целые годы посвятил он Блоку и Маяковскому.
Не было случая, чтобы при нашей встрече не упомянул он какого-нибудь нового поэта, взятого им на прицел. Почти всегда у Василия Ивановича оказывался под рукой томик стихов. В последние годы он очень интересовался Александром Твардовским и подолгу расспрашивал о нем.
Пожалуй, среди актеров, которых я знал на своем веку, никто так не любил и не чувствовал слова, как Василий Иванович Качалов. Никто не умел передавать с такой свободой и точностью лучшие поэтические страницы Льва Толстого, Чехова, Горького, монолог и сонет Шекспира, мужественное слово Маяковского. Это был актер-поэт.
На протяжении нескольких лет он то и дело возвращался к "Демону" Лермонтова.
Когда-то я слышал рассказ о том, как долго бился над рубинштейновским "Демоном" Шаляпин, пока наконец один жест, один взмах руки из-под плаща, заменявшего на домашней репетиции крылья, не подсказал ему, как воплотить этот патетический, но отвлеченный образ. Тогда же Шаляпин решил, что и на сцене плащ заменит ему бутафорские крылья.
И вот теперь, на моих глазах, другой замечательный артист, во многом близкий и родственный Шаляпину, тоже стремился воплотить образ "Демона" патетично, но просто – без бутафорских крыльев.
По многу раз читал он мне и другим своим знакомым один и тот же отрывок, любезно благодарил за дружеские замечания и советы, но далеко не все принимал. Очевидно, каждое такое чтение было для Василия Ивановича одной из многочисленных репетиций.
Помню, мы встретились с ним в санатории в Архангельском, в бывшем имении Юсупова, которому Пушкин посвятил свою оду "К вельможе".
От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир.
Лишь только первая позеленеет липа...
Этими стихами встретил меня в старинном парке Архангельского Василий Иванович. Через день-другой он пришел ко мне в комнату, где, кроме меня и моей жены, находился еще один человек – военный врач-хирург.
В руках у Качалова была книжка. Видно было, что он непрочь почитать, может быть, для этого и пришел. Перед самой маленькой аудиторией, даже перед одним слушателем он читал во всю силу своей души и таланта – так же, как со сцены МХАТ или в Колонном зале.
Он раскрыл книгу, надел пенсне и принялся неторопливо читать, едва скользя глазами по строчкам.
Это были два маленьких рассказа Горького "Могильщик" и "Садовник". Рассказы эти похожи на страницы из записной книжки Алексея Максимовича, который так умел влюбляться в случайно им встреченных, как будто бы ничем не примечательных, простых людей нашей родины.
Первые строчки рассказа Качалов прочел ровным, спокойным голосом, не играя, а именно читая. Но вот книга отодвинута, пенсне сброшено, и вместе со стеклами исчез и обычный, знакомый нам качаловский облик. Перед нами – одноглазый кладбищенский сторож Бодрягин, страстный любитель музыки. Алексей Максимович нежданно осчастливил его щедрым подарком – гармоникой. Захлебнувшись от радости, он не говорит, а будто выдыхает первые пришедшие на ум слова:
– Умрете вы, Лексей Максимыч, ну, уж я за вами поухаживаю!..
Василий Иванович перелистывает еще несколько страниц книги.
На смену кладбищенскому сторожу является садовник, обстоятельный, деловитый, в чистом переднике, то с лопатой, то с лейкой, то с большими ножницами в руках.
Дело происходит в различные месяцы 1917 года в Петрограде, в Александровском саду.
Под треск пулеметной стрельбы, под грохот и рев пролетающих мимо грузовых машин, садовник неуклонно и добросовестно занимается своим хозяйством, да при этом еще по-отцовски поучает пробегающего по саду солдата:
– Ружье-то почистил бы, заржавлено ружье-то...
Качалов читал все это, вернее играл, с такой необыкновенной точностью памяти и наблюдения, что я и сейчас – через много лет – помню чуть ли не каждый оттенок его голоса, каждый скупой жест крупных, уверенных рук. И дело было не только в таланте и мастерстве большого актера. Главное было в том, что рассказы Горького читал его современник, родственно переживший с ним одни и те же события, мысли и чувства, повидавший на своем веку те же города, те же дороги, тех же людей.
Василий Иванович закрыл книжку и превратился в прежнего Качалова, спокойного, холодновато-любезного, слегка рассеянного.
А когда он ушел, пожилой военный врач, приехавший на несколько дней с фронта, сказал мне:
– Вот уж никак не думал, что попаду на качаловский концерт, да еще такой блестящий. Ведь это тот самый Василий Иванович Качалов, ради которого я в студенческие годы простаивал ночи у театральных касс. Иной раз продрогнешь, промокнешь под дождем, а все стоишь. Авось, посчастливится получить билетик на галерку!
2
О большом человеке нельзя вспоминать, как о личном знакомом. Главное, лучшее, важнейшее в нем проявляется в его деятельности, и никакие бытовые черты, никакие эпизоды его частной жизни не объяснят нам, как достиг он в своем искусстве той высоты, которая и сделала его предметом многочисленных воспоминаний.
Полной жизнью Василий Иванович жил на сцене. Там он был Качаловым.
Это имя я впервые услышал еще мальчиком – сорок девять лет тому назад, во время петербургских гастролей "художников", как называли в те времена актеров нынешнего МХАТ. Я увидел тогда Василия Ивановича в роли чеховского студента Пети Трофимова; потом в "Юлии Цезаре" Шекспира. Но в сознании людей моего поколения Качалов больше всего и дольше всего оставался Петей Трофимовым. Не случайностью было то, что ему, молодому актеру, выпала на долю роль студента в молодом спектакле молодого театра.
Это был первый подлинный студент нашего времени на театральной сцене.
А эпоха была такая, когда подымалась большая волна революции, когда близился девятьсот пятый год.
Московский Художественный театр вошел не только в историю театральной культуры, но и в историю общественной жизни нашей родины. Театр Станиславского и Немировича-Данченко, театр Чехова и Горького догнал время, сегодняшний день, от которого были так далеки императорские театры. Его искусство было идейным, и потому так полюбила этот театр публика в годы революционного пробуждения страны. Любой сигнал, любую весть о близкой буре жадно ловила молодежь.
В эти годы среди голосов Художественного театра самым молодым и близким молодежи был голос Василия Ивановича Качалова.
И я никогда не забуду, как, заглушая рукоплескания партера, неистовствовал раек, битком набитый молодежью:
– Качалов! Ка-ча-лов!
Позже я увидел Качалова в Москве в роли горьковского Барона.
До сих пор трудно понять, откуда у молодого артиста нашлось в запасе столько жизненных наблюдений, необходимых для создания этого сложного и печального образа.
Для того чтобы сыграть Барона, надо было перевоплотиться на сцене дважды – в брезгливого аристократа, великосветского хлыща, а потом босяка, золоторотца, обитателя "дна".
И сквозь двойную сценическую маску смутно проступали благородные, строгие черты самого Качалова. В этом сочетании зритель еще явственнее видел и чувствовал правду горьковской пьесы, показавшей людям, как старый мир извратил, изуродовал человеческий облик.
– Человек – это звучит гордо! – звучало с той же сцены.
Качалов был одним из людей, которые всем своим обликом, великолепным талантом и бесконечной любовью к правде и жизни подтверждали эти горьковские слова.
Идейный художник, он стал одним из творцов нашего советского театра. Он создал замечательный образ партизана в "Бронепоезде 14-69" Всеволода Иванова.
3
На сцене и в жизни Василий Иванович был необыкновенно правдив. Из вежливости он мог скрыть свое отрицательное мнение о прочитанном или увиденном на сцене, но никто никогда не слышал от него неискреннего комплимента, столь обычного в театральной и литературной среде. Вдумчиво и осторожно говорил он о новых явлениях искусства. Осторожен был он и в своих отзывах о людях.
При встречах с ним нельзя было не почувствовать его строгой внутренней дисциплины, его моральной чистоты. О себе он говорил с непритворной скромностью, никогда не упоминал о своих успехах. Чаще всего говорил о своей особе с некоторым юмором.
Помню, как рассказывал он однажды о случае, который произошел с ним в подмосковном санатории. Он приехал туда в том покаянном настроении, которое бывает у человека, растратившего здоровье и готового к самому строгому и размеренному образу жизни. Стояла мягкая зима, падал легкий снежок. Василий Иванович шел по дороге между двумя рядами высоких сосен и слышал только хруст снега у себя под ногами. Кругом – ни души. И вдруг он услышал откуда-то сверху гулкий, даже какой-то торжественный голос:
– Василий Иванович! Ты слышишь меня? Василий Иванович!
Качалов остановился, огляделся кругом,– никого нет.
А таинственный голос, раздававшийся сверху, звал еще громче, еще настойчивей, с какой-то доброй и грустной укоризной:
– Василий Иванович! Слышишь ли ты меня, Василий Иванович?
"Я очень далек от всякой мистики,– сказал с усмешкой Качалов,– но тут я оторопел... Кто же это и откуда зовет меня, да так упорно? И только после долгих поисков я обнаружил на одном из столбов монтера, который чинил телефон и переговаривался с другим монтером, находившимся, вероятно, на телефонной станции или на другом столбе. И все же этот "голос свыше" прозвучал для меня каким-то серьезным предостережением или укором... Думаю, уж не бросить ли и в самом деле курить!.."
Рассказывал Василий Иванович не много и не часто, но каждый самый беглый и короткий из его устных рассказов казался обдуманным до последнего слова.
Мы заговорили как-то с ним о Шаляпине. Помнится, было это в антракте какого-то большого концерта, на ярко освещенной площадке белой лестницы, где мы курили.
– С Федором Ивановичем, – сказал Качалов,– встретились мы в первый раз очень давно в Питере при весьма любопытных обстоятельствах. Я не был еще тогда Качаловым, а имя Шаляпина было мало кому известно. Учился я тогда в Санкт-Петербургском университете и, в качестве одного из устроителей и распорядителей студенческого концерта-бала, должен был заехать за знаменитым трагиком Мамонтом Дальским. Будничную студенческую куртку я сменил на парадный форменный сюртук, нанял просторную и громоздкую извозчичью карету с большими фонарями и подкатил к подъезду гостиницы. Вхожу в номер, рассчитывая долго не задерживаться,– оставалось полчаса до начала концерта,– и нахожу Дальского в самом плачевном состоянии. Он сидит у стола, расстегнув ворот нижней рубашки и обнажив широкую грудь. Вид у него хмурый и задумчивый. Я деликатно напоминаю ему о концерте в Благородном собрании, но с первых же его слов понимаю, что он не поедет...
– Не отчаивайтесь, юноша, я вместо себя своего приятеля пошлю,– говорит он слегка охрипшим голосом.– Отличный певец. Бас... Да где же он? Федька!
На пороге появляется долговязый и худощавый молодой человек с длинной шеей и какими-то бледными, прозрачными глазами.
– Федька, одевайся поживее. На студенческий концерт вместо меня поедешь, в Благородное собрание. Споешь там что-нибудь.
Певец пробует отказаться, но Дальский неумолим.
– Ну, ну, переодевайся! Да поживее!
Справившись об аккомпаниаторе, "Федька" уходит в соседнюю комнату и возвращается во фраке, принадлежащем, должно быть, Дальскому.
Мы вместе выходим из гостиницы и садимся в карету.
"Батюшки, кого я везу вместо Мамонта!" – думаю я, глядя в окно кареты. Певец смотрит в противоположное окно, и мы оба молчим.
Так же молча возвращались мы после концерта в гостиницу...
Рассказал нам этот эпизод Качалов в нескольких словах, пока докуривал папиросу, но мы ясно представили себе и студенческий концерт в многоколонном зале нынешней Филармонии, и долговязого "Федьку" – "гадкого утенка", который впоследствии оказался лебедем, – и самого рассказчика во времена его юности,– статного, щеголеватого, но немного застенчивого и простодушного студента.
До конца дней в Качалове наряду с принципиальным умом и зоркой наблюдательностью уживалось это милое, почти детское простодушие.
Недаром его никогда не чуждались и не боялись дети.
Помню, однажды он сказал мне: "А у нас с вами есть общие знакомые!" Оказалось, что речь идет о моем двухлетнем внуке Алеше, с которым Качалов познакомился, именно познакомился, на даче. Они гуляли вдвоем по аллее меж высоких сосен – великан и крошечный человечек.
С детьми Василий Иванович разговаривал так же серьезно и любезно, как со взрослыми. И дети надолго запоминали этого вежливого большого человека, который низко склонялся, чтобы осторожно пожать маленькую, облепленную влажным песком ручонку.
4
Помню последнюю нашу встречу с Василием Ивановичем в подмосковном санатории. Я быстро шел по коридору, собираясь ехать в город, когда дорогу мне преградила больничная коляска – кресло на колесах, в котором возили лежачих больных. На этот раз в кресле оказался Василий Иванович Качалов. Лицо его несколько побледнело за время болезни, даже пожелтело, но и в больничном кресле он сохранил свою прежнюю осанку, был гладко выбрит, аккуратно одет.
Он приветливо поздоровался со мной, а потом сказал, чуть улыбаясь:
В качалке, бледен, недвижим,
Страдая раной, Карл явился...
Это были последние стихи, последняя шутка, которую я услышал из уст Василия Ивановича.
Трудно писать о Василии Ивановиче, пользуясь глаголами в прошедшем времени, говорить о нем, как об умершем. До сих пор он все еще кажется живым. Неторопливо подымается он по лестнице Художественного театра, приветливо встречает нас на улице Горького. До сих пор в нашей памяти звучит его глубокий, правдивый, неумирающий голос...
Е. Д. СТАСОВА
Василия Ивановича Качалова впервые увидала я во время гастролей Художественного театра в Петербурге, так как до 1904 года, будучи уроженкой Петербурга, я никуда не выезжала. Это первое знакомство осталось в памяти и по настоящий день. Шло «На дне». Качалов – Барон. Никогда не забуду я его голоса, его картавости в этой роли. Стоит мне только закрыть глаза, и вот передо мною встает вся сцена в ночлежке, и Барон, этот опустившийся, наглый и жалкий житель московских трущоб, стоит перед умственным взором.
В тот же приезд видела я Василия Ивановича в другой роли, он играл Тузенбаха в "Трех сестрах". И невозможно было поверить, что это тот же Качалов – так чудесно звучал его бархатный голос, так красивы были жесты, таким большим, хорошим человеком был его Тузенбах, полный веры в грядущую социальную "здоровую бурю".
Прошло много, много лет, и вот я в Москве. Условия работы не давали мне возможности часто бывать в театре и потому я не видела очень многих образов, созданных Качаловым. Перебирая в памяти спектакли, виденные мною, я особенно ярко вспоминаю замечательного Гаева из "Вишневого сада" и живого партизана – Вершинина из "Бронепоезда 14-69".
Но мне выпало счастье знать Василия Ивановича не только как актера, но и как человека. Много раз я отдыхала с ним вместе в доме отдыха "Сосны", и эти встречи оставили во мне глубокий след. Василий Иванович был таким обаятельным, мягким, чутким в повседневном общении, так огромен был диапазон его интересов, что можно было часами беседовать с ним – и все было мало. Жизненные интересы Качалова были так многогранны и разнообразны, что трудно даже сказать, что особенно запоминалось из этих разговоров: ведь говорили-то мы с ним обо всем – и о том, что происходило вокруг нас в Советском Союзе, и об искусстве, и о литературе, и о том, что делалось тут же, в доме отдыха. В нескольких словах он умел дать талантливую, умную, яркую характеристику или нарисовать картинку прошлого из близкой ему театральной жизни, или поделиться впечатлениями о новом облике наших советских людей. Эти зарисовки Василия Ивановича были так живы, так просто и увлекательно он рассказывал, что мы готовы были слушать его без конца.
Отдыхая в "Соснах", Василий Иванович непрерывно работал, подготовлял новые свои выступления для концертной эстрады, о чем он просто и без малейшей рисовки говорил нам. А потом, через некоторый промежуток времени, он приглашал нас, несколько человек, с которыми общался больше, чем с другими, к себе в комнату, читал то, что уже приготовил, и просил высказать свое мнение. Мы отказывались критиковать его, но Василий Иванович настаивал, так как, по его словам, он "учит урок", но не выучил его еще до конца.
Как сейчас помню огромное впечатление, которое осталось от его исполнения разговора Ивана Карамазова с чортом, сцены Пимена из "Бориса Годунова", диалога Сатина и Барона ("На дне"). Но еще больше я любила слушать чтение стихов Пушкина и Лермонтова, например "Вновь я посетил", "Памятник", стихи к няне и многое другое пушкинское или "Я не унижусь пред тобой", "Два великана", "Ночевала тучка золотая", "Дары Терека" Лермонтова.
Когда Василий Иванович кончал читать, мы некоторое время сидели молча, как зачарованные, хотелось слушать его еще и еще, но было стыдно утомлять его, и после нескольких "бисов" мы расходились по своим комнатам. И долго потом не могла я заснуть, в ушах звучал его бархатный голос и перед глазами возникали образы только что слышанного.
Хочется еще сказать о том, какое огромное впечатление произвело на меня выступление Качалова по радио, в детском радиовещании, в монтаже из "Дон Кихота". Казалось, что этот бессмертный образ Сервантеса воскрес, ожил и действует на своей родине, в Испании.
Мы были вместе с Василием Ивановичем в "Соснах" в момент нападения гитлеровской Германии на нашу страну, вместе пережили первые налеты фашистов на Москву. Одновременно отдыхал там и Л. М. Леонидов. Естественно, что наша маленькая группа держалась вместе. Волновались мы, конечно, очень, но Василий Иванович был необыкновенно сдержан и внешне ничем не выказывал своего волнения. Некоторые вражеские самолеты летели на Москву через "Сосны", и фашисты пытались бомбить наш дом, вследствие чего отдыхающие вынуждены были собираться в подвале. И вот, бывало, Василий Иванович спокойно беседует, рассказывает что-нибудь интересное, чтобы отвлечь нервничающих, успокоить Леонидова, страдавшего от припадков грудной жабы, которые, естественно, усиливались во время этих налетов. Повторяю, спокойствие не покидало его, хотя из бесед с ним я знала, как он беспокоится о своей семье.
Это была не последняя наша встреча, так как впоследствии мы виделись с ним в том же доме отдыха не то в 1945, не то в 1946 году, когда Василий Иванович болел и жил в "Соснах", а я приезжала туда на выходные дни и, конечно, непременно заходила к нему.
В последний раз мы мимолетно увиделись с ним в поликлинике Кремлевской больницы, куда он пришел на прием. Ласково приветствовал меня Василий Иванович и сказал несколько теплых слов. Встреча эта ярко стоит у меня перед глазами.
Образ Василия Ивановича Качалова, благородный и светлый, навсегда остался у меня в памяти. Я радуюсь, что его голос, его высокое искусство сохранились для человечества в звуковой записи. Как хорошо, что иногда можно слышать Василия Ивановича, слышать его прекрасный, волнующий, незабываемый голос.
Ф. Н. МИХАЛЬСКИЙ
Поезд подходил к Ленинграду, но не тем давно знакомым путем через Бологое, Малую Вишеру, а откуда-то с севера, от Ладоги. Это было в незабываемые дни 1944 года, когда было разорвано кольцо блокады и вся страна стремилась сказать ленинградцам слова торжества и гордости.
В этом поезде ехала бригада артистов Художественного театра и во главе ее – Василий Иванович Качалов.
Бригаду встретили военные и встретил Ленинград, еще дышавший недавними боями, с бойницами на угловых домах, с пулеметными гнездами, с домами разбитыми и пустыми, с памятниками, укрытыми пирамидами из песка и теса, с затемненными дворцами и музеями – свидетелями славы нашей Родины и ее революционного прошлого. Свободно, уже не укрываясь от обстрелов, шли по улицам жители и бойцы, отбившие город от врага, завоевавшие Родине и себе вечную славу.
Сейчас же, с поезда, всей бригадой – в Дом Красной Армии, в госпитали, на линкоры, на концерты для ленинградцев, для моряков.
И везде с бригадой – Василий Иванович.
Стремительной походкой, уже живущий тем, что сейчас будет читать, выходит Качалов на эстраду Филармонии. Давно, давно знакомый и любимый зал. Он уцелел в дни испытаний города. Полно народу; здесь – лучшие люди Ленинграда. Они сами говорят: "Да, сегодня впервые после блокады ленинградцы оделись по-праздничному". Лавиной аплодисментов встречают любимого актера. Опять ленинградцы могут слушать голос Качалова, знакомый и дорогой одним еще с отрочества, другим – с дней их молодости, с начала зрелого возраста; опять могут наслаждаться его великолепным мастерством.
Он приветствует ленинградцев стихами Николая Тихонова:
Любви поднимем кубок пенный
За счастье всей страны родной,
За всю красу земель бесценных,
За счастье бури боевой!
А затем – Толстой, его могучие слова, уже ставшие для всех качаловскими словами: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю...»
Все бросаются к эстраде, аплодируют. В антракте кто-то рассказывает москвичам: "Бывало, в редкие минуты затишья после тревог и обстрелов мы слушали по радио Качалова; он часто читал "Воскресение", именно эти слова: "...Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира, данная для блага всех существ..." Мы слушали Качалова, и это напоминало нам тогда, что было время покоя и становления нашей Советской страны, и будет, непременно будет – и победа, и новая наша прекрасная жизнь".
Поездка в военно-морской госпиталь. В палатах, больших и малых, Василий Иванович говорит с ранеными, расспрашивает их о боях, о людях, защитивших Ленинград, читает им прозу и стихи:
...И сердце колотилось безотчетно,
И вольный пламень в сердце закипал,
И в свисте пуль, за песней пулеметной
Я вдохновенно Пушкина читал...
И здесь, в госпитальных палатах, раненым и больным так же дорог и нужен Качалов, так же волнует и пробуждает глубокую думу все то, что он читает. А читает Василий Иванович всегда новое, близкое современности: и Багрицкого, и Симонова, и Щипачева.
Иногда Василий Иванович днем уходил погулять, побродить по Ленинграду. Шел он по пустынным тогда набережным Невы, смотрел на Зимний дворец, на Адмиралтейство, на ту песчаную громаду, которая скрывала памятник Петру. Он шел, и кто может сказать, о чем он думал в те минуты? Вспоминал ли он годы своей молодости, весенние первые приезды Художественного театра в старый Петербург; смотрел ли с волнением на следы недавней грандиозной борьбы ленинградцев за свою свободу, за свободу своей Родины?
Он шел в глубокой задумчивости по улицам, разбитым снарядами, занесенным снегом, шел, наклонив свою прекрасную голову, и, казалось, читал про себя:
Люблю тебя, Петра творенье...
И встречные, узнав своего любимого актера, увидев его здесь, в Ленинграде, останавливались и долго глядели ему вслед.
Вечером – опять на работу, на концерт для армии и флота. Из-под Нарвы прямо после боя приезжают бойцы и офицеры. Здесь уже не видно гражданского населения. Только военные заполняют большой зал Дома Красной Армии.
Качалов выходит с приветствием, которое уже стало обязательным во всех выступлениях бригады:
...И мы поднимем кубок третий
За то, чтоб все края земли,
Фашистский ад убив на свете,
Дышать без ужаса могли!..
Качалов читает Маяковского, Горького, Пушкина. Читает, и его не отпускают со сцены, его просят: «Еще и еще мы хотим слушать вас, мы счастливы видеть вас здесь, в Ленинграде!»...
Клуб Военно-Морского Флота. После ночных затемненных улиц города – огромный с зеркалами во всю стену зал офицерского клуба моряков. Немного холодно, но светло и торжественно. За столами представители флота – офицеры, моряки и бригада Художественного театра. Обращаясь к участникам бригады, говорят: "Вы принесли нам первое за время войны ощущение мирной жизни..." И невольно, как всегда и везде, где присутствует Качалов, все обращаются к нему: "Василий Иванович, почитайте хоть немного, хоть несколько строк".
Василий Иванович любил и умел читать в обстановке дружеской встречи. Каким-то особым, качаловским жестом снимал он свое пенсне и, держа его е руках, читал – чаще на память – и лишь изредка вынимал листок, на котором было записано новое, еще не вполне разученное им стихотворение.
Своей молодой и стремительной походкой выходит он на середину зала. Страстно, смело, дерзко, так же, как пишет сам поэт, читает Качалов Маяковского:
Нынче
наши перья –
штык
да зубья вил, –
битвы революций
посерьезнее "Полтавы"...
Весь зал замолкает, слушает этот единственный, неповторимый голос, смотрит, не отрываясь, на любимого актера, загорается его чувством:
Ненавижу
всяческую мертвечину!
Обожаю
всяческую жизнь!
«Еще, Василий Иванович, еще!..» И так, кажется, без конца может читать и читать для героев-моряков Качалов.
А потом из светлого праздничного зала – в темную ночь военного Ленинграда, а с утра опять с концертами в госпитали, к ученым, к рабочим, к морякам.
Поздним вечером, после трудового дня, бригада собиралась за ужином. Надо было видеть, с какой дружеской улыбкой, с каким товарищеским вниманием смотрел Василий Иванович на актеров Художественного театра, выросших и окрепших на его глазах. Помолодевший, захваченный новыми впечатлениями, рассказывал он о виденном за день, о своих встречах с новыми людьми, читал любимые стихи любимых поэтов, шутил и внимательно слушал рассказы товарищей.
Светом его огромного таланта, светом его глубокой человечности, казалось, сиял и горел этот затемненный номер в "Астории", за стенами которого шла напряженная ночь военного, сурового, но уже победившего Ленинграда.
В первый раз за время войны из Ленинграда уходил поезд "Красная стрела". С ним уезжала бригада Художественного театра, уезжал Василий Иванович. И увозил в своей душе новый, никогда не виданный Ленинград, город героических подвигов, великих дел. Поезд медленно шел по только что восстановленному пути, и Качалов, стоя у окна, смотрел на жестокие разрушения, причиненные врагом его родной земле, смотрел на людей, простых и великих советских людей, уже строящих, поднимающих из развалин города и села, вдохновенно работающих на благо Страны Советов.