Текст книги "Охота на сурков"
Автор книги: Ульрих Бехер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 48 страниц)
«Поедем в Вараждин / ведь розы там не отцвели…»
Розы, испещренные пятнами от раздавленных клопов. Самые старые и бледные пятна, возможно, вели свое начало от древних, подлинно бидермайеровских клопов. Но ползающие, жирные клопы современной формации, формации христианско-профашистской Австрии, водились в гораздо большем количестве…
«Поедем в суд / пока клопы ползут…»
Большая часть заключенных, сидевших вместе со мной в следственной тюрьме, была ничем не запятнана (к некоторым это подходило в двояком смысле). Но известно, что против клопов (а следовательно, и пятен) не помогает ничего, кроме лизола. Пришлось мне сколотить хор, и мы занялись хоровой декламацией, повторяя: «Лизол! Лизол!»
После того как один из тюремщиков типа Седлачека пробил мне дырку во лбу (дабы преодолеть мою твердолобость и убедиться, что я и без того дырявый), нам все-таки выдали лизол. Клопов околпачили. В итоге трехнедельного торга.
А потом федеральный министр Эдмунд Глезе фон Хорстенау (он был родом из весьма известного места, а именно из городишка Браунау на Инне [424]424
Городишко, где родился Гитлер. Широко рекламировался нацистской пропагандой.
[Закрыть]) самолично выкинул ловкий трюк и лишил меня возможности воспользоваться «плодами» амнистии, объявленной правительством Шушнига. Амнистия распространялась на всех «красных» и «коричневых» арестантов, действовавших не из корыстных побуждений. (Исключение составили лишь лица, обвиняемые в совершении покушений с применением взрывчатки. Но сомнительную честь нагло-трусливо устраивать взрывы мы предоставляли последователям Шикльгрубера, ведь никогда нельзя было знать, КОГО ты в результате взорвешь.) Власти дознались, что я «выезжал из страны и въезжал в нее по фальшивому паспорту»; речь шла о моей поездке в Югославию на остров Хвар к семье Джаксы, что, согласно утверждению прокурора, было «мошенничеством». «Несмотря на то что официальные инстанции конфисковали паспорт подсудимого, – сказал прокурор, – он бодро-весело ездил за границу, предъявляя заверенную нотариусом копию (дело против нотариуса уже возбуждено), и тем самым вводил в обман государство, мешая ему осуществлять право надзора».
Бодро-весело! Невзирая на то что положение мое было аховое, в горле у меня запершило от смеха. Прокурор усердно изъяснялся на классическом нацистском жаргоне (устроил, так сказать, генеральную репетицию). По его словам, мой образ действий и безрассудство были тем более предосудительны, что имена моих предков вошли в славную военную историю Священной Римской империи германской нации. Слово «Габсбурги» он не осмеливался произнести, зато разъяснил, что «преступные взгляды», коих я придерживаюсь, «развязали гражданскую воину в Испании», но что достойный всяческого уважения генерал Франко, не в последнюю очередь благодаря «поддержке двух могущественных государственных деятелей, сознающих свою ответственность перед абендландом (из деликатности он не назвал их имен), сумеет призвать меня к порядку, да и не только меня, но и всех таких типов в Европе». А когда прокурор объявил, что я поставил себя на одну доску с «красными» испанцами, «растлителями монахинь», я прямо взвизгнул от смеха, за что и получил нагоняй от судьи.
Приговор гласил: четыре месяца каторжной тюрьмы, предварительное заключение не засчитывается. Общество, к которому меня приобщили, можно было сравнить разве что с «братией» в той штрафной части, какой я, будучи вольноопределяющимся, «командовал» на Пьяве, но тогда мне только-только стукнуло семнадцать. В «Сером доме» со мной вместе сидели два вора-карманника, два вора – специалиста по универсальным магазинам и два – по чемоданам, тринадцать простых взломщиков и один король взломщиков Пени.
Лицо Пепи напоминало лица на гравюрах Домье. Он доверительно называл меня «дохтур» и при этом подмигивал, что означало – мы оба здесь единственные настоящие интеллигенты.
– Дохтур, я…
– Не величай меня так, Пепи. Поскольку меня приговорили к каторжной тюрьме, я потерял ученую степень. Автоматически.
– На это мне наплевать. Для меня ты остался дохтуром, дохтур. Скоро мы оба опять будем на воле, я просидел здесь ужо достаточно. Ну так вот, я хочу сделать тебе интересное предложеньице. Ты ведь повсюду вхож, и к беднякам, и к богачам. И думаю, ты знаешь многих хозяев особняков в Хнцин-ге, Пёцляйнсдорфе и так и далее. Конечно, кое-кто тебе симпатичен. Их мы не тронем. Но ты знаком и с богатыми людишками, которые тебе не так уж по нутру. Тут есть о чем поговорить.
– Куда ты клонишь, Пепи?
– Секунду, дохтур. И еще ты наверняка знаком с богатыми хозяевами особняков, которых держишь за па-дло. Вот они-то мне и нужны. Ты сделаешь чертежи-планы ихних особнячков. Начертишь точненько, где у них там несгораемый шкафчик и так и далее. Узнаешь, например, где они держат свои драгоценные камешки. А потом спросишь этак мимоходом: мол… господа хорошие, когда вы едете отдыхать? И позвонишь мне из автомата. Я дам тебе свой секретный номер телефона. И если это дельце мы обтяпаем, одна треть твоя.
– Знаешь ли, Пепи…
– Не ломайся, дохтур. Пускай тебе самому монет не надо, но они могут понадобиться твоей парши, она ведь в подполье и долго там пробудет. Деньги всегда пригодятся.
После того как я отсидел четыре месяца в крохотной камере– одиночке«Серого дома» в компании еще четырех«обыкновенных уголовников», иными словами, когда я отсидел свой срок, меня не выпустили на свободу, а передали «из рук в руки» лагерю Вёллерсдорфу около Винер-Нойштадта; с Ксаной мне разрешили провести всего один день. Лагерь был размещен на территории бездействующего оружейного завода Мандля, и жилось там относительно хорошо. Я не говорю уже о том, что на второй день после прибытия (так сказать, в знак признания старых заслуг) меня избрали в подпольный лагерный комитет, но, кроме того, жандармский обер-лейтенант Антон Хруби, начальник лагеря и врач, незамедлительно назначил меня старостой барака. Он заботился о благе заключенных. Например, разрешал им целый день усердно играть в волейбол (лагерный комитет в волейбол не играл, у него были дела поважнее!) и за ужином подмешивал в еду бром. И то и другое делалось, чтобы умерить «сексуальные потребности» узников. Добиваясь различных льгот «для своих пациентов», он лично писал в канцелярию федерального канцлера Шушнига (но никогда не обращался к Глезе фон Хорстенау, к которому втайне питал отвращение). Добряк Тони Хруби делал вид, будто не замечает, что мы его дурачим. К примеру, не мешал протаскивать в лагерь нелегальные журналы, якобы как материал для мастеровых, изготовлявших гитары. Старый трюк! Когда в летний зной при фоне у меня разыгрывалась пост-пост-посттравматическая головная боль, он разрешал мне утром полежать подольше, завтрак Требле подавали в постель, и, как ни удивительно, на подносе лежали издаваемые в Чехословакии и запрещенные в Австрии газеты: «Арбайтер цайтунг» из Брно и «Роте фане».
– Обер-лейтенант, чего хочешь сегодня к обеду? – осведомлялся лагерный повар, арестованный товарищ с «Крита», с окраины (Х-й район Вены), где в основном жили упаковщики мебели, – хочешь, суп с фрикадельками из печенки, ножки и сладкое?
Скоро Вёллерсдорф узнал, что в лагере существуют два обер-лейтенанта. Обер-лейтенант Тони (официальный начальник) и обер-лейтенант Требла (неофициальный). Ах, если бы об атом пронюхал Глезе!
Одинокий ночной путник на шоссе за Сан-Джаном, ты будешь… ты должен… тебе следовало бы поскорей дойти до Пунт-Мураля, до станции фуникулера в долине. А пока что прочувствуй курьезную историю, которая произошла сравнительно недавно.
Чем лучше складывались мои отношения с начальником лагеря, тем хуже они становились с небезызвестной кликой интернированных в Вёллерсдорфе социал-демократических бонз, которые инкриминировали мне, что я был заодно и с «черными» (Хруби) и с «кроваво-красными» (коммунисты). Черт подери! Когда я вспоминаю этих бледно-красных обывателей… вспоминаю, как они срывали мой метод распределения передач между всеми заключенными, распределения, основанного на принципе чуть ли не первобытного коммунизма и на презрении ко всякой частной собственности, то невольно думаю: неужели ПОСЛЕ окончания эры Шикльгрубера именно эти бонзократы опять смогут прийти к власти в Австрии?..
В один прекрасный сентябрьский день доктор Хруби взял меня под руку и почти с восторгом передал экземпляр парижской «Лё попюлэр».
– Прочти-ка, что они пишут о тебе в Париже… Кстати, я позабочусь, чтобы в октябре тебя выпустили.
Albert***, ex-aviateur, ex-aristocrat et socialiste revolutio-naire autrichien [425]425
Альберт *** – бывший летчик, бывший аристократ и австрийский революционный социалист (франц.)
[Закрыть].
В конце октября тридцать седьмого я вышел на свободу.
Жандармского обер-лейтенанта доктора Антона Хруби сейчас уже нет в живых. И его тоже. Не скрою, он был человеком набожным и считал себя сознательным «христианином», хотя не хотел числиться левым католиком. Очень скоро после рождения Великогерманского рейха его пришли арестовать, но он «оказал сопротивление с оружием в руках».
Tôt ou tard
On bouffe bien
Choz Caduff-Bonnard.
Ресторан Кадуф-Боннар
Предлагает господам
Не жратву, а божий дар.
В Пунт-Мурале меня постигло маленькое разочарование. Разумеется, фуникулер в Муоттас-Мурале, который только-только открыли, по ночам не работал. Однако я рассчитывал на то, что вокзал будет освещен хотя бы одной лампочкой. Когда я проезжал мимо (нет, я ни разу не поднимался вверх по канатной подвесной дороге), горный вокзальчик напоминал мне маленький буддийский храм, но теперь здесь было хоть глаз выколи, вдобавок во тьме раздавалось еле слышное гудение какого-то механизма. Неужели это гудел трансформатор, поставленный почти на ноль? Не знаю уж, что это было на самом деле, но звук показался мне похожим на жужжание осы, которая непрерывно кружится около левого уха путника; этот звук вызвал во мне неприятные эмоции, совсем не такие, какие вызывало журчание Флацбаха.
Да и свет горнойстанции Муоттас-Мураль также не приносил больше утешения. Что это значило – не приносил больше утешения?
Это значило, что он больше не горел. Отсюда, из Пунт-Мураля, его вообще не было видно, потому что на горе оказался небольшой горб. Существуют горбики, которые ты замечаешь только, когда глядишь на спину сзади. Зад-сад-за-сада. «Маленький храм» на горе вполне мог служить засадой, поэтому мне следовало убираться поскорей, не пытаясь «пролить свет на окружающее» с помощью луча карманного фонарика.
Сейчас мой одинокий путь в самом деле походил на путь через Длинный железнодорожный туннель. И все же сравнение это было неудачным; человек, который очутился бы в железнодорожном туннеле, мог вовремя услышать грохот приближающегося поезда, вовремя прижаться к холодной стене, чтобы избежать опасности. Но я шагал по шоссе, прошел через Сан-Джан, оставил за спиной неосвещенный Пунт-Мураль, и нигде, решительно нигде не было стены, у которой можно было бы искать спасения. Наверно, это прозвучит странно, но я вовсе не стремилсяспастись. Я хотел проверить себя: проверить на ряде примеров. Впрочем, «ряд», как таковой, был, вероятно, химерой. Зато отдельные звенья этого ряда существовали, возможно, на самом деле. Зловещим и одновременно комичным был тот факт, что единственное имя, которое я правильноугадывал в этом сложном кроссворде, было имя Поопа тен Бройки.
Я шагал быстро, почти не сбавляя темпа, ощупью пробирался сквозь лишенное света, тепла, холода Ничто. Черт возьми, какая банальная вариация на тему старой поговорки: « Охота пуще неволил.
По этой преисподней тебе еще брести добрый километр, а потом… потом, возможно, тебе улыбнется счастье, ведь, несмотря на все, несмотря на множество дурного, самого дурного, что случалось вокруг и отметило тебя разнообразными метами, ты, в общем, не такое уж невезучее существо… Скупые огоньки в ночи показывают путь в Пунтрашинью, она же Понтрезина. Иди и думай, не являются ли два твоих качества – гипертрофированное любопытство старого репортера и присущий тебе дух «классовой борьбы», качества, так часто вступавшие в противоречие с твоим инстинктом самосохранения, – болезненными? Неужели я болен? Психически ненормален? Пошел-ка ты знаешь куда! (Но я и так шел.) Да, «у всех больших героев в голове маленький изъян». Что касается моей персоны, то изъян у меня вполне зримый, физический. Неужели ты ХВАСТАЛСЯ тем, что один пустишься в путь ночью, пойдешь по шоссе через Сан-Джан?.. О нет, насколько ты помнишь, об этом никогда не было речи, а посему весь тот путь, который тебе еще предстоит пройти через тьму египетскую, ты, возможно, пройдешь, бормоча: «Ах, хорошо, что никто не знает, что Румпельштильцхен меня называют»[ 426]426
Румпельштильцхен – гном, кобольд в немецких народных сказках. Двустишие взято из известной сказки братьев Гримм «Румпельштильцхен».
[Закрыть], или: «Моего имени вы никогда не узнаете. Я – император Йозеф».
В данный момент я совершал слепой полет, слепой в двояком смысле, ибо не только ничего не видел, но и был беззащитен, как слепой кутенок.
Справа, довольно близко, раздавалось «живое» журчание ручья Флац. Почему его так назвали? Никчемный вопрос. Почему бы ему не называться – Флац? Мысленно я перебирал названия европейских рек и водных магистралей: Инн, Рейс, Рона, Марна, Маас, Майн, Мур, Драва, По, Дон. Нельзя себе представить, что проточные воды в Европе назвали бы Миссисипи… К тому же меня сопровождал тихий звук, впрочем уже не похожий на механическое жужжание осы, которое я услышал в Пунт-Мурале; звук был какой-то рассеянный, и трудно было точно сказать, доносился ли он справа или слева, иногда он вдруг почти замирал, потом приближался, но даже тогда, когда он был ясно слышен, он звучал настолько тихо, словно предназначался для летучих мышей, способных на слепые полеты благодаря своему феноменальному слуху… Не исключено, что звук был не чем иным, как вибрацией телеграфных проводов, натянутых между невидимыми в темноте столбами. Звучание не казалось монотонным, а скорее многоголосным, затрагивало разные регистры. И напоминало музыку.
…Моцарт?
В середине октября тридцать седьмого года я, как говорится, наслаждался свободой: жил с Ксаной в нашей веносой квартирке, в мансарде на Шёнлатернгассе рядом с «Домом василиска», делал вид, будто ничего существенного не произошло и будто впредь я также не ожидаю ничего существенного. Словно одержимый я отстукивал на своем стареньком «ремингтоне» первый акт пьесы «ЛЮБОВЬ И ЛЮБОВЬ». Да, я сочинял прямо в машинку, прямо в машинку, стараясь подражать Хемин-гуэю, который, как гласит молва, сразу отстукивал на машинке свои диалоги (странно, что он почти не писал пьес).
Но вернемся к моему сочинению. Время действия – 1937 год, место действия – Вена; революционный социалист из преданности своей партии, ушедшей в подполье, становится взломщиком, грабит богатые особняки; однажды он встречает необычайно красивую девушку из рабочей семьи, чей отец погиб во время февральских боев, лишившись отца, она гибнет морально, превращается в девку, в «цветок Пратера». И тут преданность партии приходит у героя в столкновение с любовью к девушке; далее, в моем воображении проносились гротескно преображенные картины жизни преступного мира, а также временные и местные реалии, окрашенные в слегка сюрреалистические тона. В середине декабря Джакса в послании, написанном от руки, любезно пригласил меня на рождество в Радкерсбург. Но, потеряв как писатель почти три драгоценных года в тюрьме, лагере и каторжном «Сером доме», я с тяжелым сердцем решил, отпустив Ксану на рождество в Радкерсбург, самому провести праздники за машинкой, хотя решение это тяготило меня. Очень тяготило. Все равно: я хотел работать даже в сочельник. Однако когда «Пумерин» – гигантский колокол собора св. Стефана – заговорил своим низким-низким голосом, отнюдь не «домашним», а скорее призрачно-таинственным и до жути возвышенным, когда колокольный звон разнесся над крышами старого города, сзывая прихожан на полуночную мессу, работа над пьесой «Любовь и любовь» явно застопорилась. И очень скоро я оказался в людском водовороте; вместе с толпой закутанных в шубы людей я протиснулся в главный портал собора.
Из всех готических церковных зданий, пожалуй, наибольшее впечатление на меня производит собор св. Стефана (не считая Шартра). Но в ту холодную рождественскую ночь тридцать седьмого года гигантское нутро церкви, где толпились тысячи верующих в вязаной и шерстяной одежде, испускало миазмы, от которых у меня к горлу подступала тошнота. Казалось, у бесчисленных серых людишек одновременно вспучило живот, а потом толпа разом освободилась от газов, после чего над нефами повисло гигантское холодное облако, кое-как надушенное ладаном.
Долго ли я буду в состоянии вдыхать ядовитые испарения? С другой стороны, во мне вдруг возникло предчувствие, что в этот вечер я в последний раз стою в соборе св. Стефана. В последний раз. И я покорился судьбе и прослушал совершаемый где-то далеко обряд бормотания и звона; я говорю «где-то далеко», потому что в полуночный час собор с сотнями мерцающих восковых свечей казался совершенно необъятным. Внимая звуковой «благодати», звучавшей через определенные промежутки времени, я отдался на волю подводных точений, возникавших то тут, то там в спрессованной толпе верующих, при этом я почувствовал себя пловцом, который не может пошевелить рукой, но тем не менее плывет по гигантскому, затянутому тиной водоему.
– Kyrie eleison[ 427]427
Господи помилуй (греч.).
[Закрыть]…
Из-под высоких сводов лились звучные аккорды – то не была музыка регента лейпцигской Томаскирхе немецкого лютеранина Иоганна Себастьяна Баха, которую обычно исполняли в рождественскую ночь в соборе св. Стефана. Гобоев и рожков я почти не слышал, трубы и литавры вступали осторожно (во время церемонии, устроенной по случаю «прибытия» Гитлера в Вену, всех этих инструментов будет гораздо больше, и вступать они будут совсем не так осторожно), гигантский орган звучал сдержанно, смычковые не обладали приглушенной певучестью альтов, а хор был всего лишь четырехголосный, но зато благодаря сильному акцентированию при пении «Kyrie eleison» он сразу «проявил свою индивидуальность». Да, в соборе звучала месса до-мажор юного Моцарта. «Коронационная месса». Неважно, что она была заказана в память о дне увенчания благословенного образа богоматери Плейнской зальцбургским архиепископом Иеронимом, тем деспотичным служителем культа, который в конце концов довел доброго Вольфганга Амадея до того, что тот начал подолгу просиживать перед архиепископской дверью.
– Gloria[ 428]428
Gloria (лат.) – Слава, Credo (лат.) – Верую, Et incarnatus est (лат.) – И вочеловечился, Sanctus (лат.) – Свят-свят, Benedictus (лат.) – Благословен, Osanna (лат.) – Восхваление. Все это отдельные части мессы, каждая из которых представляет собой законченное целое.
[Закрыть]…
Моцарта противопоставили Баху. Патриотически лобовая атака. Разве это не смешно? И разве Шикльгрубер, которому, так сказать, хотели дать отпор этим жестом, не был позднейшим соотечественником Моцарта? (Трудно представить себе, что одна и та же земля породила тогои того.)И еще: не разумней ли было Моцарту принять предложение прусского короля, который хотел сделать его придворным капельмейстером с хорошим жалованьем, а не пребывать по-прежнему на службе у императора и получать нищенское жалованье чтобы однажды в декабре – с тех пор прошло уже сто пятьдесят лет – умереть еще совсем молодым и быть брошенным под вой метели в «общую могилу», в могилу для бедняков, которую так никогда и не удалось разыскать?
– Gloria…
О боги! Нет, о бог! Какая сердечная, простая, почти наивная праздничность живет в этом гимне Славе с его протяжными, замирающими вдали аминь… аминь… аминь…
Что касается меня, то, продолжая бороться с легкими приступами тошноты, я думал о том, что испытываю самую глубокую и самую высокую любовь к человеку, чей труп был зарыт в декабре в могиле для бедняков; многоголосая месса Моцарта тронула меня сильнее, нежели холодная универсальность Баха, нежели его недуалистическая, темперированная, поднятая над людскими страданиями – «математическая» музыка. А когда зазвучало «Credo» с его срединной частью, в которой пение скромного хора причудливо-прелестно, нежно и тревожно вплетается в фигурацию струнных инструментов, так что порою кажется, будто музыка и впрямь льется с небес, я, экс-христианин, почувствовал, что меня захватила месса и что дурной запах перестал тревожить мое обоняние. Я вырос католиком и сейчас, спустя долгое время, в последний раз ощутил себя дома в этом храме.
– Et incarnatus est…
Во мне проснулась необъяснимая надежда и словно бы свела на нет мой эмпирический, хорошо обоснованный, глубоко продуманный пессимизм, прекрасная, но бессмысленная надежда. Она не оставляла меня ни во время величественного «Sanctus», ни во время изящного «Benedictus», ни во время ликующей «Osanna». Только потом она внезапно исчезла.
Инницер Теодор, отвернувшись от толпы, стоял в отдалении перед главным алтарем; казалось, до него много километров; он стоял в парадном облачении, в остроконечной митре, и, глядя на него из обманчивой дали, я вдруг подумал, что он похож на вставшую на задние лапы гигантскую черепаху, которая высунула из-под панциря свою остроконечную головку. Нет, его высокопреосвященство, кардинал Инницер, венский архиепископ, не станет сопротивляться, не помешает петь осанну Шикльгруберу, кричать «зиг хайль!» Конечно, он не был неистовым приверженцем Шикльгрубера, как викарный епископ Худал, пребывавший в ту пору в Судетах. Не исключено, впрочем, что н Худал, если бы он родился в другой части Дунайской монархии, а не в пограничной области, где говорили только по-немецки, занял бы более достойную позицию. Судетские немцы вплоть до наших друзей, находившихся в рядах родственной нам чехословацкой партии, были буквально заворожены навязчивой идеей «богемского ефрейтора» о «великом рейхе».
– Оsannа!..
Кто из той массы людей, стиснувших меня, кто из тех тысяч верующих, поклоняющихся кресту, окажет сопротивление ордам Шикльгрубера, которые ворвутся сюда, сметя границы? Кто? Разве половина, да что там половина, разве куда большая часть этой толпы не переметнется в одно мгновение, не прилепит рядом с крестом распятого четырежды изломанный антикрест и не возопит тысячей глоток осанну фюреру?
– Osannа!..
Толпа людей в намокших пальто снова начала терзать мое обоняние, по мне снова помог мой бессмертный далекий друг Вольфганг Амадей – он один мог парализовать действие ядовитых испарений. Сейчас стоило вспомнить о том, как еще девятилетним мальчишкой я привел в ярость оломоуцкого священника, преподававшего нам катехизис, вопросом: «Почему бог не избрал вместо агнца льва?» (Преподаватель катехизиса: «Да потому, что слово пророка должно было сбыться, дурень!») Ну а теперь, слушая Agnus Dei [429]429
Агнец божий (лат.).
[Закрыть], исполняемую одиноким, ласкающим слух сопрано – я даже с ходу немножко влюбился в него, – я пришел в приятное и очень земное состояние печали. Неужели это церковная музыка? По-моему, это поет графиня из оперы-буфф «Le nozze di Figaro»[ 430]430
Опера «Свадьба Фигаро» (итал.).
[Закрыть]. Поет о своем сладостном отречении. «Dove sono i bei inomen ti»[ 431]431
«Ах, куда же ты закатилось, солнце светлое былой любви» (итал.).
[Закрыть]. Слишком быстро ты исчез. (Да, это можно сказать.) Разлука, разлука…
– Dona nobis pacem!.. [432]432
Ниспошли нам мир (лат.).
[Закрыть]
Они всегда выпрашивают мир. И сами подрывают его, шизофреники-попрошайки, ведь и телом и душой они за войну; они молят – ниспошли нам войну!
Не надо об этом думать, только не сейчас. Экс-христианин, побудь еще хоть немного «в плену» у музыки. Слишком быстро все это исчезнет.
– Dona nobis pacem. – Гигантский орган звучал крещендо.
В его блестящих, гладких, воистину гладко скользящих звуках мне почудился вопрос: мир? А разве мы НЕ ПОСЛЕДНИЕ? И не только Джакса (и Джакса VII), по и все мы здесь, в этом полуночном соборе, а также и все прочие за его стенами, все жители «христианского абендланда», все, кто встречает нынешнюю рождественскую, пропащую ночь, пропащую, ибо она превратилась в ложь во спасение… да, все мы без всякого различия – большие и маленькие, фашисты и антифашисты? Не станем ли мы, если только нам удастся спасти свою шкуру, последними представителями пашей эпохи, относительно долгой, охватывающей добрых три столетия, эпохи, которая началась словами Галилео Галилея: «А ВСЕ-ТАКИ она вертится!..» и которая теперь, через несколько лет или десятилетий, придет к концу? А может, людям моего поколения выпала честь открыть новые пути для ЗАЧИНАТЕЛЕЙ новой эпохи? В этом наша надежда в пучине безнадежности!
Орган собора бушевал среди затихшей толпы, воспроизводя очень умело сымпровизированную моцартовскую заключительную каденцию, и в его бушевании слышалось напоминание о напоминании.
И у меня в памяти возникла ночная гонка на мотоцикле из Брука в Грац, в феврале, в дни чрезвычайного положения, когда к спине у меня был привязан бельевой веревкой Шерхак Франц, которого доктор Гропшейд только недавно лечил (от ТБЦ) и у которого было навылет прострелено легкое; мы проезжали мимо рельсопрокатного завода, и Франц выхаркивал мне в затылок лохани крови… А потом они забрали Франца… Кто на него настучал? Они нашли его в тайнике, в погребе врача в Граце на Ластенштрассе, и отвезли на виселицу. СПАСЕННЫЙ ДЛЯ ВИСЕЛИЦЫ! И тут ядовитые испарения в последний раз ударили мне в нос. Экс-христианин вырвался «из плена». И лишь только это произошло, я уже не мог ни секунды оставаться в этом полуночном соборе. (Слишком быстро ты исчез.) Прости, возлюбленный Моцарт…
Редкий снег почти перестал мести, ночь была морозная, минус десять градусов. Все питейные заведения на Грабене оказались закрытыми. Только где-то в глубине Наглергассе мерцал зеленый светлячок – горела висячая лампа. Значило ли это, что на Наглергассе было открыто кафе? Да, оно было открыто…
Неужели телеграфные столбы удалились от шоссе на Сан-Джан? Чуть слышный гул проводов, превращавшийся в полифоническую музыку Моцарта, внезапно совершенно смолк.
Опять зарницы: на сей раз это были отсветы столь далеко ушедшей грозы, что до меня не доносились ни раскаты грома, ни «собачье рычанье из конуры»; это были, так сказать, постзарницы, поздние зарницы, совершенно беззвучные грозовые сигналы. В неверном свете одной из зарниц я увидел справа Плен-да-Чому или, как некоторые здесь произносили, Плен-да-Кому.
Равнина комы, равнина агонии.
Чьей агонии? Ретороманское слово «плен», вероятней всего, надо переводить, как «площадь», «плоскость», «равнина»; с той же вероятностью, однако, слово «Чома» не имеет ничего общего с медицинским термином «кома». Тем не менее это ложное толкование крепко засело у меня в голове, уже давно, около двух недель назад, когда Гауденц де Колана после той неудачной поездки в Корвилью захватил меня с собой и повез на поврежденном «фиате» (чтобы высадить в Понтрезине); по дороге, и впрямь совершенно en passant [433]433
Мимоходом (франц.).
[Закрыть], он «представил» мне этот клочок земли своим хриплым скрипучим голосом:
– Плен-да-Чома, милый мой Черно-Белый-Бело-Черный. Плен-да-Чома.
Де Колана и само собой разумеющиеся ассоциации: Сильс, «Чезетта-Гришуна»… Мен Клавадечер. И как только я подумал о НЕМ, именно в эту самую секунду, до моего слуха донесся… нет, это не был шум ручья, это не был шум Флаца, теперь он отдалился… отдалился по меньшей мере километра на три; зато справа впереди, возможно, в долине Розег, возник какой-то новый звук, а потом смолк.
«Вввумммррр». Тишина. «Вввумммррр». Тишина.
Что это было? Мотор легковой машины, который никак не хотел заводиться? Навряд ли. Скорее, мотор грузовика, который… который, стараясь не привлекать к себе внимания, шел «короткими перебежками», шел, потом останавливался, шел еще немного, снова останавливался.
«Не знаю, что стало со мною…»[ 434]434
Строка Гейне в переводе В. Левика.
[Закрыть]
Неужели об этом мне рассказывал в кафе «Д’Альбана» экс-королевский жокей Фицэллан?..
Неужели контрабандисты-браконьеры Клавадечер, Клалюна и К 0в долине Розег… где я увидел второго июня первых сурков, в долине, где я вчера на утренней заре выходил крадучись из каморки Пипы и слышал свист сурков… неужели браконьеры, боясь обнаружить себя, если они начнут стрелять днем… боясь, что их выловят… ставили ловушкидля сурков по ночам?
«Поедем в Вараждин,/ где буду я…»
Вдова Гюль-Бабы Эльзабе. Очень трудно представить себе Эльзабе вдовой. Но Эльзабе жила в Вараждине, в югославском Бад-Вараждине: хоть какой-то просвет, если вообще можно говорить о просветах… в эдакой тьме. О просветах не в символическом, а во вполне реальном смысле. В этакой тьме на этой дороге и в эту темную ночь. Теперь, не в пример прошлой ночи, я не надеялся, что хоть часть пути меня будут тайно сопровождать недавно умершие.
Недавно умершие.
Вчера они «провожали» меня через Стадзсрский лес до просеки. До Плен-да-Чомы.
Валентин Тифенбруккер! Ах, если бы его гибель не выпадала полностью из нормального контекста. Ах, если бы его «физелер-шторх» с летчиком, жителем Юры, Лиэтаром не сбила по ошибкезенитная батарея республиканцев, дислоцированная на мысе Салоу?.. Разве это не абсурд? Как можно спутатьсредь бела дня в нюне, в этакую светлынь, спортивный самолет «физелер-шторх» с самолетом-разведчиком легиона «Кондор» (дислоцированном на Балеарских островах)? А что если троцкистам из ПОУМ’а, чья штаб-квартира находилась в барселонской гостинице «Алькоп», что если бойцам ПОУМ’а на зенитной батарее сообщили на мыс Салоу, сообщили, что верный ленинец Тифенбруккер летит к Модесто? А что если в ходе этой гражданской войны, которая скоро придет к концу, из-за того, что испанскую демократию предали и продали (и притом бесплатно!) мощные демократии, что если в заключительной фазе этой войны выросла и все растет, так сказать, органически растет враждебность между отдельными партиями, называющими себя демократическими? Что если Валентин вовсе но стал жертвой «роковой ошибки»? Может, он был сбит и подожжен в результате «братоубийственных» распрей, сбит, после того как счастливо спасся из Дахау, спасся от помощника коменданта лагеря Гизелера Либхеншля? Мой слепой полет все время как бы прерывался…
Рокот грузовика стал громче. Был ли это тот самый грузовик, который несколько минут назад я «поместил» юго-западнее, впереди, в долине Розег? Теперь мне казалось, что грузовик мерно и неуклонно шел с юга от Бернинского перевала. Тишину высокогорной долины нарушил приближавшийся гул, минуты три-четыре он звучал ниже на целую октаву, стало быть, грузовик замедлил ход. Проезжал ли он теперь через Понтрезину? А потом вдруг зажглись фары дальнего света; скорость этой машины определенно превышала предельную скорость грузовика марки «яшер». Нет, это не мог быть контрабандистский автофургон Мена Клавадечера. Вся дорога внезапно превратилась в двухтрубный освещенный туннель гигантской длины, образованный двумя пучками белесого света; этот «ящер» не мог быть «яшером» хозяина трактира в Сильсе, тот наверняка не мчался бы на такой бешеной скорости. Но быть может, сегодня ночью в начале лета недалеко от границы дорога и впрямь кишела контрабандистами? Или же Мен пересел в другую машину?