Текст книги "Охота на сурков"
Автор книги: Ульрих Бехер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 48 страниц)
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Туннель ужасов 2
1
По просьбе хозяина Луциенбурга я вытащил из ящика секретера карту Европы, развернул и разложил ее на курительном столике, карту в масштабе 1: 2 750 000, наклеенную на плотный холст, так что углы карты ровно, не загибаясь, торчали за пределами столика. Значительные части Европейского континента: Италия, Германия, Австрия, Венгрия, большая часть Испании – были старательно закрашены разбавленными черными чернилами.
Зазвонил телефон, и Генрик Куят, собравшийся было нацепить на нос очки в роговой оправе, на секунду замер. Я передал ему трубку.
– Гм, – сказал он, – Гм… гм… Причин для беспокойства нет. Хайнер может опять залезть в постель… Да… Тут я са-а-м покуролесил немного… Я, я… Сам, именно… Гм… Мы тут заключили пари, поспорили… Будет сделано. – Протягивая мне трубку, он пояснил: – Это – Пфифф. По моей милости народишко внизу забеспокоился. Мой внук номер два Кверфурт-Хайнер проснулся от адского грохота и поднял на ноги моего шофера-кастеляна. Ну а Пфифф, который всегда паникует, решил, что давосские нацисты совершили на нас покушение, сбросили бомбу. Вот, пришлось соврать насчет пари. Вам, вам, Тифенбруккер, я должен передать следующее: через двадцать минут, не позже, пора подаваться в горы.
– Я готов, – сказал Валентин.
– Кинь-ка мне еще раз трубку, Требла, – приказал дед, – пусть Пфифф соединит меня с Берном. С ночными дежурными в Швейцарском телеграфном агентстве.
– Разрешите узнать, на какой предмет?
– На какой предмет? Дружище, я ведь должен им все это сообщить.
– Что сообщить?
– Что? Ну и ну, гм, ну и ну. Сообщить о последнем цирковом номере Джаксы. Положитесь на меня, эти его скачки завтра же эхом откликнутся на половине земного шара.
Не истончилась ли корка льда в моем мозгу? Во лбу у меня по-прежнему пульсировало.
Валентин заговорил на чистом немецком, почти без диалектизмов.
– С этим сообщением я бы еще повременил денек-другой. Прежде всего я должен убраться отсюда подобру-поздорову. Телеграфное агентство запросит, кто принес вам эту ужасную весть. Придется ответить, что вы как раз сейчас тайком переправляете свидетеля трагедии из Швейцарии в Испанию, чтобы он занял вакантный пост политкомиссара…
– Понятно, понятно, – забормотал дедушка. – Моя сообразительность, видно, пострадала от того, что я побывал сегодня в объятиях старушки Ангины Пекторис. Но при всех обстоятельствах на-а-ам надо заговорить первыми, заговорить раньше, чем колченогий карлик Геббельс, который также до-о-о-лжен будет дать свои объяснения по поводу этого исклю-читель-ного происшествия, дать через Германское информационное агентство. К примеру: «Несчастный случай во время краткосрочного курса перевоспитания в концертлагере». Или: «Несчастный случай на производстве, происшедший по вине пострадавшего в день прибытия». Последнее даже будет не таким уж враньем. А вообще-то говоря, очень полезно противопоставить лжи немножко правды…
– Я ведь рассказал вам о решении Либхеншля, – перебил его Вале, – держать все в секрете, пока комендант лагеря не вернется из Берлина, что произойдет в субботу вечером.
– Вы считаете, он сядет на телефон в воскресенье?
– Нет, мне кажется, он сделает это скорее сегодня днем, то есть в понедельник, который только начался.
– По-вашему, выходит, он только сегодня сядет за телефон, чтобы выведать у имперского деятеля в пенсне и у карлика – руководителя имперской пропаганды [200]200
Имеются в виду Гиммлер и Геббельс.
[Закрыть], каким образом лучше всего препарировать это сообщение для радиопередачи «Сказки колченогого»?
– Да, думаю так.
– Стало быть, они только завтра, во вторник, вылезут со своей версией?
– Да, вероятней всего, – сказал Валентин.
– Надо же, аккурат в день моего семидесятилетия. Этого еще не хватало, рр-х.
(Что это значило? Всего лишь прерывистый вздох или предвестник второго сердечного приступа?)
– Словом, если я-я-я проинформирую агентство сегодня вечером, после того как вы-ы-ы-ы уберетесь подобру-поздорову на своем «физелер-шторхе», мы все равно опередим колченогого карлика?
– Скорее всего.
– А ваше бегство, Тифенбруккер? Не должны ли эти деятели принять его в расчет? Не должны ли предположить, что в-ы-ы-ы растрезвоните по всему миру о последнем цирковом номере Джаксы?
– По теории вероятности навряд ли. Прикиньте сами. Тот гад мечтал, чтобы его коняга на глазах у всего лагеря ударила копытом знаменитого новичка и чтобы удар этот привел к летальному исходу. Тогда можно было бы не без основания заявить – я цитирую вас, Куят, – заявить о «несчастном случае на производстве, происшедшем по вине пострадавшего». Но Константин Джакса… в безнадежной ситуации совершил чудо, да, чудо… и до самого конца оставался го-спо-ди-ном положения, поэтому штандартенфюрер СС трижды оказался в дураках. Как ни препарируй, а последний цирковой номер Джаксы не влезает в рубрику «несчастного случая». Своего конягу этот тип потерял, да и меня тоже. С другой стороны, они не могут предположить, что я так быстро перебрался через границу, которая, как они думают, «на запоре». Скорее они рассудили так: до тех пор пока этот красный пес бродит где-то в пределах нашего тысячелетнего рейха, он побоится растрезвонить о происшествии в лагере. Я и впрямь о нем никому не рассказывал. Никому, кроме Вавроша из Кемптена, как-никак Ваврош – циркач. Но он-то будет молчать. Из чувства самосохранения.
– Тогда… – хозяин Луциенбурга искоса оглядел меня, – тогда ты тоже не станешь возражать, если я передам соответствующую информацию телеграфному агентству только завтра? Тебя это устраивает?
– Устраивает.
В висках у меня перестало стучать. Я даже не мог объяснить, до какой степени это меня устраивало. Хоть и на короткое время, я получал свободу действий, чтобы «бережно преподнести все» Ксане.
Наступил час расставания. (Неужели он пройдет, а я так и не спрошу Валентина о том, о чем все время хотел спросить? Хоть бы я вспомнил этот треклятый вопрос. Подобно тени большой рыбы, он быстро скользил где-то под истончившейся ледяной коркой… Пока не поздно, я должен, должен выудить его из ледяной полыньи.) Ни я, ни Валентин уже больше не садились; Куят, нацепив на нос очки, показывал Тифенбруккеру по карге предполагаемый путь следования «физелер-шторха», а тот слегка наклонился к деду, упершись кулаками в бока.
– Смотрите, Тифенбруккер. Ваш пилот Лиэтар, наверно, сделает посадку в Тулоне и заправится горючим, хотя, возможно, он и не станет заправляться… Во всяком случае, французы не подведут. А потом он сразу же перелетит через Средиземное море. Лионский залив останется у вас по правую руку и Барселона тоже. Мсье Лиэтар возьмет курс на Барселону только в крайнем случае, если вдруг какой-нибудь «мессер» Германа-морфиниста [201]201
Имеется в виду рейхсмаршал фашистской авиации Герман Геринг..
[Закрыть]заинтересуется совершенно безобидным спортивным самолетом с французским опознавательным знаком. Словом, пилот прямиком доставит вас к устью Эбро вблизи… взгляните-ка сюда… вблизи Камбриля. Вы как раз поспеете к обеду в Agrupación Autouoma del Ebro, к обеду у Модесто.
Я вспомнил, что Адан Итурра, молодой баск, упоминал о группе войск, находившейся под командованием Модесто. Куят снял очки.
– Модесто – блестящий полководец, человек безупречной честности, отличный парень, недаром его зовут Модесто [202]202
Modesto (исп.) – скромный, благородный.
[Закрыть]. Ему подчинены два армейских корпуса, в них входят, кстати, тридцать пятая дивизия генерала Вальтера и сорок пятая подполковника Ганса, одиннадцатая Интербригада из этой дивизии была передана дивизии Вальтера.
– Ганс Кале, – сказал Валентин, – мой закадычный друг.
– Если вам повезет, а везение, как вы справедливо заметили, необходимо даже приверженцам исторического материализма, вы поспеете в его штаб к comida [203]203
Обед (исп.).
[Закрыть]. Как у вас, между прочим, с испанским?
– Salud, commandante [204]204
Привет, командир (исп.).
[Закрыть]. Самые необходимые слова я выучил в России.
– Ну а теперь сможете выучить самые необходимые русские слова в Испании, у моего друга полковника Лоти… Впрочем, но зря вас зовут Кавказец Вале. В уроках русского вы не нуждаетесь… Итак, они ищут замену комиссару сорок пятой дивизии, который тяжело заболел. Его зовут Севиль…
Впервые со времени сердечного приступа слоновьи глазки Кавалера тропиков на секунду опять лукаво заблестели.
– И непосвященные и посвященные, – продолжал он, – наверно, удивятся, что я знаю тамошнюю обстановку как свои пять пальцев. Да? А ну, Требла, не полететь ли и тебе, – он помахал очками над Средиземным морем, – к Эбро?
– Не мешало бы, – сказал я.
– Не-е-т, я просто пошутил. Не делан такого глубокомысленного лица. Кроме всего прочего, в «физелер-шторхе» есть только о-о-дно место, рядом с пилотом.
Вале, который по-прежнему стоял, упершись кулаками в бока, спросил:
– Разве ты, товарищ, не был военным летчиком?
– Знаешь что, Требла, лети к Модесто в смокинге! – Впервые после припадка Куят издал несколько хриплых звуков, которые должны были изобразить смешок. – Посмотрите внимательней на этого молодца, Тифенбруккер, куда ему лететь, он же развалина.
– Валентин, разве я похож на развалину? – спросил я спокойно.
– Не нахожу. Нет, я этого совсем не нахожу, – ответил Валентин, обращаясь к деду.
Куят скосил глаза сперва на него, потом на меня, словно слон, опустившийся на колени, и снова обратился к Вале:
– Позвольте, двадцать лет тому назад один британский летчик над Черным морем угодил этому типу прямо в башку…
– В голову, – поправил я его.
– Ладноладпо, пусть в голову. Сие довольно широко известно. А тот, кто этого не знает, сам догадается.
– Ты бы догадался? – спросил я Валентина.
Не глядя на меня, он ответил:
– Да, это известно. И довольно широко известно также, что в феврале тридцать четвертого он исполнял обязанности второго заместителя командира шуцбунда в Штирии…
– Во-первых, тогда он был на четыре года моложе!
– Мне еще нет сорока, – тихо сказал я.
– Во-вторых, как раз в данное время генштаб республиканской Народной армии намерен назначать на посты батальонных и ротных командиров исключительно испанцев. Ходят слухи даже, что в связи с этим распустят Интернациональные бригады. Хотя, возможно, это пустая болтовня. Как бы то ни было, пехотинцы им вообще не нужны. Нужны, правда, летчики… В-третьих, ты сам как-то признался, что не можешьбольше летать. Но даже если бы ты и не был так сильно пришиблен тем ранением, то и тогда тебе не следовало бы сматываться с Тифен-бруккером на Эбро… В-четвертых, ты еще понадобишься…
– Это можно сказать о каждом.
– Ты же сочинитель, – прошипел дед.
– Ты хочешь сказать, плохо починенная развалина.
– Bobagem! – (Что должно было означать «чушь» в переводе с португальского.) – И в-пятых, – Куят поднял свои большие ладони, словно заклиная меня, – и в-нятых, дружище, ты не можешь оставить Роксану одну в эту ми-ну-ту…
Валентин посмотрел на меня в упор своими мужицкими глазками, его нос, мягко освещенный отсветами, проникавшими сквозь рентгеновский снимок Европы в масштабе 1: 2 750 000, казался еще более распухшим.
– Нет, я не могу взять тебя на войну, на войну в Испанию. Останешься, значит, здесь, в… Где ты живешь?
– В данный момент в Понтрезине, – с явным облегчением ответил за меня Куят.
– Останешься, значит, в Понтрезине, Требла.
И в Понтрезине идет война, Валентин. (Этих слов я вслух не произнес.)
Стоячий воротничок деда, который мы раньше расстегнули, держался теперь на одной запонке на затылке; концы воротничка горизонтально лежали на плечах. В янтарных бликах столика (разложенная на нем карта Европы слегка приглушала их) воротничок напоминал украшение бога в азиатском храме. Собираясь покинуть сейчас башню, свое одинокое убежище, Куят буквально обрушил на нас поток прощальных слов; на секунду я с опаской подумал даже, что это его лебединая песня или, вернее, лебединое курлыканье. «Эфедринизированный» или «шокированный», я не очень-то прислушивался к его бормотанью, но в конце концов сказал:
– Пора спать, дед.
– Нет, вы еще побудьте здесь, наверху, в моем горном гнезде, а я спущусь вниз… Оставьтеоставьте. Я опять достаточно крепко держусь на ногах… Я спущусь на лифте-лилипуте и велю Владетельной принцессе разбудить твою Роксану… – Внезапно его левая рука повисла в пустоте.
Раньше он уже пристегнул свой стоячий воротничок, завязал репсовый галстук, подкрутил усы а ля Гинденбург. И прошел по ярко-зеленому майсурскому ковру к освещенной лампой пустоте, где незадолго до полуночи стоял огромный французский бильярд. Повинуясь многолетней привычке, он, несомненно, хотел опереться на него, и тут рука его внезапно повисла в воздухе. Впрочем, я так и не успел подскочить и поддержать деда, он сам справился с неожиданным затруднением.
А нам надо было дожидаться еще одного телефонного звонка.
– Да, вспомнил, – сказал Валентин, – я должен был встретиться с тобой у путевого сторожа Пюнкёшди в Оденбурге, да, там… В Праге я сказал чудакам из австрийского ЦК в эмиграции… Именно сейчас, когда все уже на последнем издыхании, мы-ы обязаны немедля организовать решающую встречу с революционными «соци» там, за кордоном. Но в Шопрон-Оденбурге я почуял, что на мой след напали ищейки Хорти, и тут же смылся. Через пять недель они меня все равно замели в Эйзенштадте. И знаешь кто? Ищейки вновь испеченного венского статс-секретаря по вопросам государственной безопасности Кальтенбруннера.
– Ты с ним знаком? – быстро спросил я.
– Видишь ли, этот тин, черт бы его побрал, родом из моих родных мест, из Инфиртеля. Может быть, потому они и решили оказать мне честь – представить ему лично… на замордованной площади… Я хочу сказать, на Морцинплац.
В эту минуту леска на удочке, которой я хотел выудить из полыньи вопрос, натянулась.
– Морцинплац, «Метрополь»!.. Скажи, Валентин, не сталкивался ли ты случайно с агентом тайной полиции по фамилии Лаймгрубер?
– Нет. Но насколько мне известно, он у них в эсэс важная птица.
Был ли это тот самый неуловимый вопрос, который, подобно рыбе, плавал под коркой льда в моем мозгу? Неужели я его наконец выудил?
Мы стояли как раз на том месте, где еще совсем недавно находился французский бильярд. И ждали, когда наконец затрещит внутренний или, точнее, внутрикрепостной телефон. «Что было бы, если бы Валентина допрашивал Лаймгрубер?..» – Я не додумал свою мысль до конца и неожиданно спросил:
– Они тебя пытали?
– Лично меня нет, – ответил Валентин.
В котельной «Метрополя» они, по его словам, «только легонько подшибли» ему переносицу, но не сломали – на сей раз Валентин засопел демонстративно. Да, черт возьми, другим узникам пришлось куда хуже. Самое чудное заключалось в том, что после удара по носу его физиономия приобрела, как говорят, некоторое сходство с физиономией фюрера. Не очень-то, конечно, приятно! Но, возможно, как раз этому обстоятельству он обязан тем, что больше его не били ни в «Метрополе», ни в Россауэрской казарме, ни по пути в Дахау.
– Трудно представить себе, что они вытворяли в вагонах с красными жидами… Да, черт возьми!
И тут я ухватил…
Ухватил вопрос, походивший на огромную призрачную рыбу.
Наконец-то я, горе-рыбак, выудил из полыньи эту рыбину, и она оказалась глубоководным чудищем, которое жутко билось и меняло окраску, становясь все более отвратительным. Думая обо всем этом, я сказал:
– Когда-то я дружил с одним врачом из Граца, с врачом, лечившим бедняков. Он, правда, был только так называемым «полуевреем»… Но зато красным… И он погиб… Его прикончили по пути в Дахау или сразу же после прибытия туда. Наверно, без особого шума. Так вот, не пересекся ли случайно тернистый путь этого человека с твоим путем, Валентин? Ему был сорок один год, его лицо чем-то напоминало лица на портретах Эль Греко, а звали его доктор Максимилиан Гропшейд.
– Макс… Гропшейд? – В глазах Валентина, бывшего подмастерья кузнеца в Вассербурге, глазах мужика и рыцаря одновременно, впервые появилось выражение страха и удивления; и как ни странно, мне показалось, что на его губах промелькнуло нечто похожее на чуть заметную смущенную ухмылку. – Это был твойдруг, Требла?
– Да, и, насколько я понимаю, самый близкий.
Валентин нечаянно толкнул бильярдную лампу, освещавшую теперь пустоту. Лампа закачалась как маятник, и свет ее заскользил по нашим лицам – то по его лицу, то по моему. Испуганные блестящие глаза Валентина, избегавшие моего взгляда, были устремлены на мой лоб.
В последний раз в эту тяжелую июньскую ночь – ведь все время дул фён – я стоял на галерее Луциенбургской каменной башни и вдыхал живительно сладкий липовый дух, который поднимался откуда-то из глубины; Валентин стоял рядом со мной, прислонившись к балюстраде, тянувшейся между старинными крепостными зубцами; я опасался густой пыльцы высоких цветущих трав, которую доносило сюда прерывистое дыхание фёна, и, чтобы быть во всеоружии, только что принял еще одну таблетку эфедрина (быть может, я хотел быть здоровым в предвидении последней Луциенбургской ночной истории, которую мне еще предстояло узнать). Невольно прислушиваясь, не зазвонит ли в башне телефон – он мог затрещать каждую минуту, – я, почти не отрываясь, глядел вдаль в направлении Заднего Рейна, где возвышался медный купол замка Ридберг, порывы фёна словно бы приблизили его к нам; блестевший при свете луны купол казался ненастоящим, цветом напоминал языки пламени, изображаемые на церковных фресках. В голове у меня пульсировала кровь (Валентин уже больше не смотрел на мой лоб), пульс был ровный, но слишком частый. Я сам поставил «диагноз» – лишняя таблетка эфедрина. Тифенбруккер спросил меня, не узнал ли я о судьбе Гропшейда от Куята. Я ответил отрицательно, весть эту я получил не через деда – они вообще навряд ли были знакомы, – а через Галлен, от главного редактора восточношвейцарской рабочей газеты, в которой доктор Гропшейд время от времени публиковал свои статьи по медицине. Эго хорошо. Что хорошо? Хорошо, что лифт-лилипут уже спустил вниз Куята; после того как у дедушки случился сердечный приступ, он, Валентин, не рискнул бы в его присутствии… Одним словом, я должен понять. И тут Валентин приступил к своему рассказу, речь его сразу же запестрела диалектизмами (думаю, родной говор служил Тифенбруккеру своего рода защитой каждый раз, когда его повествование подступало к зоне ужаса).
ПОСЛЕДНЯЯ НОЧНАЯ ИСТОРИЯ, РАССКАЗАННАЯ В ЛУЦИЕНБУРГЕ
Вена, 20 мая 1938 года, 4 часа утра.
Из темных карцеров «Метрополя», из Россауэрской казармы (именуемой в народе «Лизль»), из «Серого дома» отправляют на Западный вокзал «врагов нации». Мало кто из заключенных догадывается, куда их везут (и никто не знает, удастся ли ему вернуться). Через узкие зарешеченные оконца арестантской машины Валентин бросал быстрые взгляды на пустынный в этот предрассветный час Опернринг, на деревья в майской зелени, на улицу Мариахильфер; стало быть, их везли на Западный вокзал. «Тот майский вальс опять звучал и сердца два навек связал» – эта дурацкая слащавая строчка неизвестно почему привязалась к Валентину.
Перед Западным вокзалом в четыре утра не так уж оживленно; разве что покажутся ночные торговцы со своими тележками, но их сразу поворачивают назад. На короткое время Вокзальную площадь оцепляют – заполнение эшелона человеко-грузом не должно вызывать излишнего шума. «Отправка коммунистов и неарийцев в Дахау», – гласит вновь созданная формула. Не следует поднимать излишнего шума… Это, впрочем, отнюдь не значит, что каждый выстрел расценивается как нарушение ночного покоя венцев. Резня в застенках на колесах еще только начинается, действующие лица первого акта: около трехсот заключенных, восемьдесят охранников из гестапо и эсэсовских соединений «Мертвая голова» и пятьдесят венских полицейских. У Западного вокзала, как говорится, появились первые ласточки. Первые трупы. Двум совсем юным заключенным, не долго думая, выстрелили в спину – они якобы предприняли попытку к бегству. «Тот майский вальс опять звучал и сердца два навек связал». От этой слащавой строчки Валентин никак не может отвязаться.
«Спецэшелон» был составлен из множества бензоцистерн, пригнанных с румынских нефтеперегонных заводов, и из четырех вагонов третьего класса, окна которых заклеили черной бумагой. На перроне заключенных то и дело расстреливали сзади из пистолетов, подойдя к ним почти вплотную; можно было подумать, что попытки к бегству в этих условиях – самое обычное явление. За полчаса – еще до того, как состав отошел от Западного вокзала и покатил на запад, – он, как говорится, не досчитался одиннадцати «пассажиров». На этот раз санитарная служба вокзала работала безупречно, без обычного венского разгильдяйства.
В молодости Валентин не раз видел, как люди умирали не в своей постели, сегодня же он стал свидетелем одного странного происшествия. Увидел, как плачет венский полицейский.
Рассвело, и фонари на вокзале погасли, но под сводами перрона еще гнездится сумрак. Поэтому вся сцена даже для человека, который считает себя материалистом и трезво смотрит на исторические события, приобрела некий оттенок нереальности…Полицейский был уже не молод. На голове у него вместо традиционной фуражки венских постовых сидела с иголочки новая фуражка, какие испокон веку носили прусские полицейские – такова была новая форма, только что введенная в «Ост-марке». Валентина в наручниках гнали вдоль состава, как вдруг он заметил венского полицейского – тот хоть и был не молод, во явно не дослужился до районного инспектора. Полицейский украдкой теребил ремешок форменной фуражки под подбородком, словно ремешок душил его. В эту минуту санитары, которые на сей раз работали без обычного венского разгильдяйства, пронесли мимо них носилки, где под брезентом лежал убитый заключенный, на ходу они быстро выкрикивали: «Посторонись!», «Будьте добры, посторонитесь, господа!» Господами они величали эсэсовцев из соединений «Мертвая голова», которые в соответствии со своим названием фабриковали «мертвые головы» (за это ведь им и платили жалованье). И тут Валентин, заключенный в наручниках, бросил взгляд на полицейского, посмотрел на него как раз в решающую минуту.
Уже не молодой полицейский вдруг заплакал.
И при этом – о ужас! – сам полицейский совсем не сразу заметил, что поддался совершенно непозволительной человеческой слабости, заметил позже, чем проходивший мимо заключенный, а ведь слабость его граничила со своего рода стихийным бедствием и могла по меньшей мере стоить ему занимаемой должности. Сострадание, на секунду преобразившее лицо полицейского, мгновенно сменилось выражением страха, пальцы его, нервно теребившие ремешок под подбородком, быстро поднялись к глазам, из которых текла предательская горячая влага. Но несмотря на окутывавшие перрон сумерки, Валентин все же разглядел – разглядел, как лицо уже не молодого полицейского быстро и совершенно непроизвольно заблестело, словно отполированное слезами, и тогда он, именно он, заключенный в наручниках, украдкой, но энергично дважды вскинул голову, мысленно отдавая приказ человеку с винтовкой через плечо. Его приказ гласил: «Кругом! Марш!»
И полицейский в высоких сапогах повернулся кругом и деловито затопал по рельсам к соседней заброшенной железнодорожной колее.
– Если мне еще доведется когда-нибудь побывать в Вене, – прервал себя рассказчик этой последней ночной луциенбургской истории, – и если я встречу на улице того полицейского, я обязательно разопью с ним бутылочку пива.
– Что же произошло с Максимом Гропшейдом, Валентин?
– Телефон не звонил?
– Нет еще.
Чтобы проделать шестьдесят километров до Санкт-Пёльтена, поезду понадобилось много часов, ибо в каждой второй дыре в Венском лесу состав надолго загоняли на запасной путь. И в это время эсэсовцы показывали, что у них еще много шуток в запасе. Эсэсовский конвой, который охранял тридцать два купе с заклеенными черной бумагой окнами – поездная бригада не имела к ним доступа, – охранял часть поезда, везшего не румынскую нефть и бензин, а горячую кровь, пульсировавшую в жилах трехсот заключенных (впрочем, к тому времени их было уже меньше), так вот, конвой, охранявший «комм-евреев» («комм» – это коммунисты), развлекался вовсю. В каждом вагоне охранники занимали большую часть купе, там лакали пиво ящиками и истребляли целые батареи сливовицы и зверобоя – правда, и в этих купе сидели при электрическом свете, поскольку и в них окна были зашторены. В Санкт-Пёльтене к поезду прицепили несколько товарных вагонов с телятами (вообще-то заключенным, отправленным двадцатого мая, здорово повезло – в вагонах были деревянные скамейки, последующие транспорты арестантов грузились в запломбированные вагоны для скота). В том же Санкт-Пёльтсне в эшелон сел гауптшарфюрер, пруссак, веселый малый; каждый хриплый раскат хохота он заключал остротой: «А почему бы нам, собственно, не поджечь цистерны, чтобы наши путешественники сгорели? Да только мы их поджигать не станем, ведь нам бензина жалко».
Эсэсовский конвой набирался в основном из австрийцев, которые не прочь были показать «старым наци из рейха», что и они не лыком шиты. А вот каков был в процентном отношении состав заключенных в эшелоне: «коммевреев» – коммунистов еврейского происхождения – примерно пятнадцать процентов, социалистов еврейского происхождения также примерно пятнадцать процентов, венских граждан, связанных с еврейскими религиозными общинами, примерно двадцать процентов; евреев, поддерживавших Национальный фронт Шушнига и Штаремберга и перешедших в католичество, примерно двадцать процентов; коммунистов и социалистов – «арийцев» примерно тридцать процентов, в их числе Валентин Тифенбруккер, единственный баварец…
На остановках в населенных пунктах или вблизи от них людей не избивали и не расстреливали (эсэсовцы не хотели пугать вновь испеченных граждан «Остмарка» ружейной трескотней и воплями). Только те, что находились в этих застенках на колесах, слышали стоны раненых. Шип паровоза, жалобное мычание телят, дружный хохот нализавшихся с утра охранников в служебных купе, громкие дискуссии, связанные с игрой в скат, и нестройное, зато отчаянно громкое пение (любимой песни эсэсовцев – «Эдельвейс») заглушали все остальные звуки. А потом опять начинали стучать колеса – иногда даже в такте три четверти, но время от времени ритмичный перестук заглушался чьим-то криком и выстрелом; черная гвардия в сапогах с высокими голенищами, тяжело ступая и покачиваясь, шагала по вагонному проходу, освещенному электрической лампочкой, по проходу, который напоминал штольню, пролегавшую где-то глубоко, вдали от дневного света… А за стенами вагона в это время сиял майский день. «Тот майский вальс опять звучал и сердца два навек связал».
Сравнительно безобидная шутка: в служебные купе, в одно за другим, запихивали заключенных, одного за другим клали на скамейку и перебивали им носовой хрящ. Некоторые эсэсовцы при этом ударяли со всего маху кулаком, другие предварительно зажимали в кулаке связку ключей или кастет, но зато отдельные молодцы – истинные спортсмены – проделывали операцию куда чище: короткий хук шиворот-навыворот, сверху вниз, и костяшки пальцев легко перебивали носовой хрящ жертвы. Гауптшарфюреру, пруссаку из рейха, пришла в голову остроумная идея заставлять заключенных с залитыми кровью лицами запевать для взбадривания песню: «Я – пруссак, я – пруссак, знает всяк мой флаг», причем слово «пруссак» заменялось словом «еврей», а слово «флаг» словом «нос».
В Амштеттепе в эшелоне появились эсэсовцы из линцских частей «Мертвая голова», которые выехали навстречу партии арестантов, отправленной двадцатого мая. Чем ближе подходил поезд к Липцу, городу, где учился фюрер, тем «решительней пресекались безрассудные попытки к бегству». Правда, подчас попытки к бегству «маскировались», якобы, таким способом – заключенный просил у охранника разрешения выйти, охранник вопрошал: «По малой нужде или по большой?» Если заключенный отвечал: «По малой», охранник орал: «Делай на месте»; если говорил: «По большой», охранник орал: «…себе в штаны». У большинства арестантов наручники были превращены в ножные кандалы, с помощью которых ногу несчастного приковывали к металлическому пруту под скамейкой. Только заключенному Тифенбруккеру разрешалось стоять в проходе и пользоваться уборной, наручники с него сняли. Чем была вызвана эта «тягостная, но приятная привилегия»? Какой-то неведомой инструкцией, статутом «арийца» или тем, что Валентин был такой известной, даже в некоторой степени легендарной фигурой? Или, наконец, его внешним сходством с Гитлером? А может, эсэсовцы уже в поезде решили сделать из него лагерного капо? Гауптшарфюрер доверительно беседовал с ним… Гауптшарфюрер отнюдь не был «эстетом-германцем», как начальник лагерной охраны Либхеншль, с которым Валентину еще предстояло познакомиться, этот коренной берлинец был жирным, грубым животным.
– Можешь выходить, не докладываясь. Хочешь сигарету?
– Некурящий.
– Хочешь пивка, Тифенбруккер? Чего ты на меня уставился? Я не шучу. Ставлю бутылочку.
– Пива не пью.
– Не вкручивай шарики. Ты же старый мюнхенец.
– Я из Вассербурга.
– Знаешь что, большевик Тифенбруккер, как человек ты мне даже правишься, только никому не говори. И по секрету тебе скажу, здешние мои товарищи из Вены, на мой вкус, – ничтожества. По правде говоря, все австрияки без царя в голове. И вдруг они, понимаешь ли, корчат из себя невесть что, их прямо распирает от силы… (В бытность депутатом рейхстага Валентин изучил берлинский диалект, на котором изъяснялся гауптшарфюрер.)
Но тут один из заключенных в том же вагоне совершил роковую ошибку, у него, как говорится, не выдержали нервы, и он стал громко призывать на помощь. Выстрел, почти заглушенный перестуком колес, мгновенно оборвал его отчаянный крик. Гауптшарфюрер протиснулся сквозь толпу линцских эсэсовцев, загораживавших проход; скоро он опять возвратился к Валентину и пробурчал:
– Состав преступления налицо: бунт заключенного. Но зачем палить сразу, да еще с двух метров расстояния?.. Пруссаки так не торопятся… Выстрел в сердце.
В Линце, на Главном вокзале, где эшелон загнали на запасный путь и где он должен был простоять часа два, среди арестованных разнесся слух, что в поезде уже свыше десяти мертвых и умирающих. Но в тот раз на сцене так и не появились санитары – трупы не убирали. Большинство венских эсэсовцев надолго засели в вокзальном ресторане, куда их пригласили на обед линцские собратья. Заключенные, можно сказать, остались почти в своем кругу.
– Бутерброды с ветчиной! Горячие сосиски, венские и дебреценские! П-п-и-во! Коф-е-е-е! Сигары – сигареты! Журналы – газеты! «Фёлькишер беобахтер» – лучшая в мире газета!
А узники сидят в битком набитых вагонах с зарешеченными, заклеенными окнами, в этих штольнях на колесах, вдали от дневного света; кое-кто из них еще дышит, многие легко или тяжело ранены, есть уже полутрупы и вовсе трупы. А с перрона несутся монотонные выкрики вокзальных лоточников. В одном купе стонет заключенный, которого ударили сапогом в низ живота, а в соседнем, склонившись вперед, неподвижно застыл тот, кого убили выстрелом в сердце, нога его по-прежнему прикована к железному пруту. Говорят, этого человека звали Герцманский, раньше он возглавлял организацию «Друг детей» в Вене II. (Надо же: как раз этот Герцманский был другом детей!) Рядом с мертвецом, тоже склонившись вперед, сидел живой. Когда пуля из эсэсовского револьвера убила Герцманского, его соседа вывернуло наизнанку. На противоположной скамейке арестант напустил полные штаны; на полу в купе стояла лужа крови, смешанной с мочой; вонь была невыносимая, можно было потерять сознание. И где-то неподалеку мычали телята.