Текст книги "Охота на сурков"
Автор книги: Ульрих Бехер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 48 страниц)
– Бутерброды с ветчиной! Венские сосиски! Пи-и-во! Сигары – сигареты!!
Это, именно это, то есть сидение в убийственной яме, в клоаке на колесах, в Линце, в тупике на Главном вокзале, было самым ужасным, пожалуй, еще ужасней, чем методические пытки и выстрелы; самым ужасным было то, что заключенные слышали, невольно прислушивались к до боли знакомым шумам и звукам, какие испокон веку раздаются в дневные часы на всех вокзалах Центральной Европы, к звукам нормальной жизни, «жизни, идущей своим чередом». Вот зазвучал голос в репродукторе:
– Внимание! Внимание! Через несколько минут с первого пути отправляется Восточный экспресс, путь следования: Париж – Страсбург – Мюнхен – Вена – Бухарест – Стамбул. Просьба отойти от края платформы. С пятого пути отправляется скорый поезд в Бад-Аусзе. Пассажиров просим занять места и закрыть двери. Желаем вам приятного путешествия.
На товарной станции Вельс от эшелона отцепили вагоны с телятами и прицепили два других вагона для скота. Их груз: восемьдесят заключенных из Граца, в том числе доктор медицины Максимилиан Гропшейд.
Я прервал Тифенбруккера, задав ему вопрос:
– Как же ты его увидел?
– Как увидел? Увидел позже. Во время остановки в Траунштейне. Через много часов, ночью… Только после того, как все уже совершилось. А голос его услышал раньше, на товарной станции Фёклабрук.
Эсэсовцы из фёклабрукских частей «Мертвая голова» выехали навстречу эшелону в. Вельс и там сели в поезд, чтобы «надзирать за коммунистами и евреями» на участке Вельс – Фёклабрук. Выполнив свою миссию, они сошли на товарной станции Фёклабрук и потопали домой, горланя любимую песню (об эдельвейсе). И тут Валентин услышал, как его гауптшарфюрер разговаривает на своем берлинском диалекте с местным железнодорожником, отвечавшим ему на венском диалекте. Речь шла о пулевом ранении в живот у какого-то арестанта.
– Стало быть, вот к-а-ак это случилось. Спасибо. Стало быть, фёклабрукские эсэсовцы пустили Максиму пулю в живот, и он мучался до самой ночи, наверно, до самого Траунштейна. В Дахау ои, значит, прибыл уже мертвым. Спасибо, Валентин, дальнейшие подробности не так уж важны.
Тифенбруккер опять засопел, вернее, зафыркал. На сей раз сердито.
– Ты снова ошибаешься, дорогой мой, все было совсем иначе. К тому же подробности этого преступления чрезвычайноважны. То, что разыгралось в эшелоне, походило не на античный миф, как последний выход Джаксы, а скорее на пьесу ужасов, исполненную в театре марионеток на Монмартре. Доктор Гропшейд прибыл в Дахау ЖИВЫМ.
…Итак, Валентин услышал голос железнодорожника, который спросил, не найдется ли среди арестантов врача? Железнодорожник и гауптшарфюрер немного повздорили. Железнодорожник довольно упорно настаивал на том, что «раненому во втором вагоне для скота необходимо сделать перевязку», поскольку, «если на полотно начнет капать кровь, это произведет неприятное впечатление на обычных пассажиров…»
Скоро Валентин услышал, как в вагоне для скота заскрипела раздвижная дверь и как гауптшарфюрер спросил: «Ты практикующий врач?» Несколько медлительный, даже вялый мужской голос ответил ему: «Да, еще недавно был им в Граце». А потом гауптшарфюрер приказал: «Снять с него наручники» – и благосклонно спросил: «Доктор Максимилиан Гробшейд?.. Что?.. Не «гроб», а «гроп»? Пусть так! Вылезай, Макс, наложи временную повязку». И шаги замерли вдали…
Под вечер, во время остановки на товарной станции Зальцбург, состоялась последняя встреча Валентина с отбывающим гауптшарфюрером из рейха, и тот удостоил его прощальной беседой. Обдавая Тифенбруккера винным перегаром, густым запахом шнапса, он шептал:
– Зальцбург и чудо-фестивали, да, парень, доложу тебе, что тем фестивалем, которым нас угостили здесь, в поезде, я сыт по горло. Врагов нации надо учить, попытки к бегству пресекать драконовскими мерами… Тут ничего не попишешь. Но у некоторых остмарковских камрадов котелок плохо варит. Ну и фестиваль они разыграли, на ихнем фестивале кусок не лезет в глотку. Очень рад, что больше не буду мотаться с этим эшелоном по горам, по долам. Не робей, Тифенбруккер, в сущности, ты-то как раз и есть истинный немец. Постарайся перековаться в Дахау…
В Зальцбурге в эшелон сели не новые эсэсовцы из соединений «Мертвая голова», а для разнообразия молодежь, парни из гитлерюгенда, которые выехали навстречу составу.
– Все натворил баварец, сукин сын из гитлерюгенда, мой земляк, семнадцатилетний кретин.
Валентин не присутствовал при том, как это произошло. «Подробности преступления» сообщил ему позже, уже в концлагере, Юлиус Влум, бывший член общинного совета в Бригиттенау, бессменный секретарь австрийского профсоюза торговых служащих, которого нацисты схватили в Граце. Блум ехал в том же товарном вагоне, что и Гропшейд. Майским вечером три молокососа из гитлерюгенда направили на Гропшейда свет своего фонаря.
«В вагоне чертовская вонь», – сказал один из них.
«А почему он без наручников?» – спросил второй у зальцбургского эсэсовца.
«Он оказывает первую помощь, делает перевязки», – объяснил тот.
Этот ответ очень позабавил молокососов в мундирах.
«Ты врач?» – спросил третий у заключенного Гропшейда.
«Да, еще недавно был им в Граце».
«А ну, представься как положено!» – крикнул первый молокосос.
Заключенный Гропшейд молчал.
«Этому он еще научится, – заверил своего приятеля второй молокосос и опять направил луч фонаря на арестанта. – Не еврей», – сказал он со знанием дела.
«Ты еврей?» – спросил третий молокосос заключенного Гропшейда.
«Да, я еврей».
«Не похож, – сказал второй молокосос. – Ты, правда, еврей?»
«Да, я еврей», – повторил заключенный Гропшейд.
«Ты коммунист?» – спросил первый молокосос.
«Да, я коммунист», – ответил заключенный Гропшейд.
Тогда третий молокосос велел ему запеть песню об эдельвейсе. Заключенный, не мигая, смотрел на луч фонаря. Второй молокосос спросил, известно ли арестанту, что эдельвейс – любимый цветок фюрера. Гропшейд и его не удостоил ответа. Третий молокосос проорал: а знает ли вообще заключенный песню об эдельвейсе?
«У меня сейчас нет настроения петь», – сказал заключенный Гропшейд.
И третий молокосос ударил его кулаком в лицо.
В ответ Гропшейд ударил молокососа кулаком по физиономии.
– И притом ведь ты знаешь, Требла, он не был членом компартии.
– Не был. И по их нюрнбергским законам не считался евреем, не считался… Ну а что произошло после?
– Секунду. Почему же он все это сказал?..
– Максим… Максим, уж и не знаю, как выразиться, в избытке обладал обостренным чувством солидарности. Другой причины я не вижу… Что же случилось дальше?
– Секунду, я хочу кое-что уяснить себе, – сказал Тифенбруккер. И хотя нас было только двое, в его голосе прозвучали официальные нотки. – За время заключения и у меня энное количество раз возникало желание поступить так же. Но партийная дисциплина не позволяла мне идти на бессмысленные и, прямо скажем, самоубийственные единичные акции.
– Твое счастье, Валентин. Мать Максима Кресченция была дочерью богатого крестьянина в Штирии. Отец – Шома, еврей, выходец из России, – был по натуре бунтарь, в молодости батрачил. Максим походил на святых на полотнах Эль Греко, но в его жилах текла мужицкая кровь, а может, даже казачья кровь. Словом, когда мальчишка ударил его, он ответил тем же. А что произошло потом?
Но тут зазвонил телефон, зазвонил как раз в эту минуту. Я не смотрел на Тифепбруккера, когда он уходил с открытой галереи в каменную башню, чтобы снять трубку. Не смотрел на него и тогда, когда он вернулся.
– Звонил шофер Куята, товарищ Пфиффке. Через пять минут нам надо спускаться.
Но я по-прежнему не смотрел на этого вестника несчастья, не смотрел и все то время, пока он досказывал последнюю ночную луциенбургскую историю.
Первый молокосос, куда более сильный, чем его приятель, настоящий силач, вытащил свой кинжал, «кинжал чести», и всадил клинок в лоб заключенному Гропшейду, а второй молокосос в это время светил ему фонариком.
Всадил в лоб.
Клинок с выгравированной надписью: «Наша честь в верности», острый, как хорошо отточенный скальпель, и этот клинок молодой парень, закаленный в военных играх, со всего маху всадил в лоб человека, который откинулся назад и уперся головой в деревянную стенку вагона; клинок проткнул переносицу и лобную кость и вошел в мозг сантиметра на три.
– Кинжал торчал у Гропшейда как раз в том месте, Требла, и каком тебе когда-то продырявили череп. Странная история. Вот почему я на тебя уставился, когда ты сказал, что врач из Граца твой закадычный друг. Трагическое совпадение!
– Трагическое совпадение! (Таковы были последние слова, которыми мы с Валентином обменялись на галерее каменной башни во владениях Куята, дальше говорил он один.)
Но самое жуткое во всей этой жути, самое ужасное и феноменальное произошло потом; да, потом случилось чудо: Гропшейд не упал и даже не потерял сознания. И молокососы в мундирах, не выдержав, испарились, бросив на произвол судьбы свой «кинжал чести». Рукоятка его, подобно рогу единорога, так и осталась торчать во лбу жертвы.
Член общинного совета из Бригиттенау и другие заключенные хотели было вытащить клинок, но Гропшейд сказал, что как врач он это запрещает. При таком ранении, объяснил он, объяснил с полным самообладанием, пациент сразу же истечет кровью, поскольку из раны начнет выходить субстанция мозга. А эшелон с коммунистами и евреями катил и катил себе к Траунштейну…
В то майское утро, когда эсэсовцы везли меня, бывшего депутата рейхстага Тифенбруккера, в зарешеченной машине к венскому Западному вокзалу, на улице еще только светало. А сейчас наступила ночь. Глубокая ночь. Часов нам не дали, и все мы – живые и искалеченные, полумертвые и мертвые – ехали в этих вонючих штольнях на колесах, вдали от дневного света, не зная времени. Поезд снова остановился. Не иначе как Траунштейн. На этот раз на перроне не слышалось выкриков лоточников, предлагавших пищу в дорогу – обычную и духовную. На церковной колокольне часы пробили четыре раза и немного погодя еще раз. Итак, уже наступило утро. Под пресловутым покровом темноты в вагон вошли санитары, заговорили приглушенными голосами, словно воры. Они унесли мертвецов, только мертвецов. На перроне раздался мужской голос: «Его переводят». Под тяжестью сапог заскрипела щебенка. Два эсэсовца посадили к нам в вагон какого-то человека.
Он шел по проходу сам, правда, эсэсовец поддерживал его за плечо. Шел покачиваясь. Но пьяных заключенных не бывает. При тусклом свете вагонной лампочки я так и не смог понять, что с ним стряслось.
Эсэсовцы втолкнули заключенного в пустое служебное купе. Один из них сказал мне, словно они назначили меня капо:
– Последи за ним.
Мне стало не по себе. Уже давно у меня не было ни крошки во рту. Как это говорил гауптшарфюрер из Берлина? Здесь «кусок не лезет в глотку». Голодать можно много дней подряд, но только если тебе дают пить. А эсэсовцы не дали нам ни глотка воды.
Я сел с тем человеком в служебное купе, купе заперли, и человек сказал:
– Не пугайтесь.
И лишь тут я разглядел, что́ они с ним сделали. Разглядел рог, который торчал у него изо лба. На своем веку я видел много разных ранений, недаром я служил шеволежером в королевско-баварской коннице на восточном фронте, а потом стал красным кавалеристом и воевал против Деникина и Врангеля под командованием Семена Михайловича Буденного. Но такого и я никогда не видывал. Мне стало еще больше не по себе.
Наконец я спросил, нельзя ли ему чем-нибудь помочь? Он ответил отрицательно; он сам врач, жил на Ластенштрассе, в Граце, в Штирии. Нет, ему ничем нельзя помочь. Спасибо.
Я сказал, что хоть я и в наручниках, но сумел бы вытащить этот ужасный нож.
А что будет потом? Вероятней всего, он истечет кровью. С ним произойдет приблизительно то же, что произошло бы с перевернутой полной бутылкой, из которой вытащили пробку.
Может быть, настаивал я, мне удастся уговорить эсэсовцев, они снимут с меня наручники, и, разорвав рубашку, я сделаю ему перевязку.
Это ни к чему не приведет. Точно. Большое спасибо! Он, как практикующий врач, сам специалист по перевязкам. Диагноз его таков – нож можно удалить с помощью хирургического вмешательства, с помощью… другого ножа. Это под силу лишь опытному хирургу. Но и тогда его шансы выжить – десять против девяноста.
Поезд шел сквозь майское утро к Мюнхену. Но я все еще не мог осознать, что напротив меня, на деревянной скамейке, сидит этот человек и как ни в чем не бывало беседует со мной. У него была несколько замедленная речь, но, быть может, он и при нормальных обстоятельствах говорил медленно. Правда, время от времени голос его удалялся, как при фединге.
Пока еще моторная афазия не наступила, сообщил он. Что это значит? Утрата способности речи при определенных повреждениях нижних долей головного мозга. Разумеется, существует реальная опасность внутреннего кровоизлияния, если задета одна из передних лобных артерий, но ее можно задеть и при экстрагировании – то есть при удалении клинка, ведь здесь дело идет о десятых долях миллиметра.
Его необычайно большие темные глаза ярко горели на бледном как смерть лице; у него были неестественно правильные черты – такие черты мог бы изобразить разве что Эль Греко. Над бровью засохла почти незаметная струйка крови, и изо лба торчал этот рог; при тусклом свете лампочки тень его, рассекавшая лицо пополам, классическое лицо врача, казалась мрачной тенью подступившей смерти.
Не хочет ли он растянуться на скамейке? – спросил я. Нет, пожалуй, не стоит. Забившись в самый дальний угол скамьи, он не то задремал, не то впал в забытье. После того как мы проехали Розенгейм, да, вроде бы после Розенгейма, его лицо исказилось судорогой боли – и он открыл свои огромные темные глаза.
– На меня волнами накатывает страшная головная боль, – сообщил он. Но тут же опять начался фединг, его голос пропал. – Головная боль. Впрочем, не беспокойтесь… Вы ничем не можете помочь.
Потом он начал себя проверять: пошевелил пальцами, рукой, подвигал туловищем, пошевелил ногой, ощупал себе лицо, потянул носом.
– Nervus olfactorius [205]205
Обонятельный нерв (лат.).
[Закрыть]функционирует, – сказал он своим несколько медлительным голосом (быть может, таким же, каким говорил всегда); пока все нормально – и моторика, и импульсы, и восприятие звуков; он координирует движения и ориентируется в пространстве; моторные центры речи и тригеминус, черепно-мозговой нерв, тоже функционируют.
Да, конечно, в Зальцбурге он сорвался, дал себе волю. Да. Но в дальнейшем он не намерен сделать еще одно одолжение нашим заклятым врагам – умереть не сопротивляясь. Правда, шансов выжить у него почти нет, но он соберет все силы, чтобы не сдаться раньше времени…
Я спросил о его семье. Родители уже в начале года эмигрировали из Леобена в Америку, они поехали в Филадельфию, к его брату-музыканту. Жена развелась с ним за две недели до аншлюса. Их сына она запрятала в какую-то монастырскую школу в Нижней Австрии, в какую именно, от него скрыли.
Когда мы проезжали Мюихен-Хар, кажется, это был Хар, Гропшейд еще жил, был в полном сознании.
Даже в субботу 21 мая в 11 часов 05 утра он еще жил, был в полном сознании, передвигался почти самостоятельно, только мы с Юлиусом Блумом его поддерживали; с нашей помощью он прошел под гигантской надписью ТРУД ОСВОБОЖДАЕТ и вступил на безукоризненно чистую территорию концентрационного лагеря Дахау (пропускная способность – десять тысяч врагов нации). Нас встретил штандартенфюрер Либхеншль собственной персоной, он только что вернулся со своей утренней верховой прогулки и еще сидел верхом на сказочном жеребце светлой масти. Разглядывая вереницу несчастных узников, тащившихся мимо него, он не мог не заметить человека, чей лоб был проткнут кинжалом. Но Либхеншль и глазом не повел, своим блеклым глазом наездника. Не удостоил Гропшейда даже жестом. Да и чего там было удостаивать? По плацу прогнали стадо быков, и один из них оказался однорогим.
А Гропшейд все еще был жив и в полном сознании. И он еще почти самостоятельно передвигался, только мы с Блумом его поддерживали. Так мы дошли до барака, на крыше которого красовалась гигантская надпись:
ЕСТЬ ОДНА ДОРОГА К СВОБОДЕ —
ЕЕ ВЕХИ
ТАКОВЫ:
ПОСЛУШАНИЕ,
ПОРЯДОК,
ЧЕСТНОСТЬ,
ТРЕЗВОСТЬ,
ПРИЛЕЖАНИЕ,
ЧИСТОПЛОТНОСТЬ,
ГОТОВНОСТЬ К ЖЕРТВАМ,
ПРАВДИВОСТЬ,
ЛЮБОВЬ К ОТЕЧЕСТВУ.
Раненный в дороге «в результате несчастного случая» заключенный Гропшейд, сорока одного года, поступил в «санчасть». Подвергся оперативному вмешательству. Exitus [206]206
Здесь:смерть (лат.).
[Закрыть].
2
Вестник несчастья легонько похлопал меня по плечу, но теперь мне уже не казалось, что я слышу тихий звон лат. Да, теперь мне уже не казалось.
Не произнеся больше ни слова, он вошел в кабинет, и через минуту я услышал гудение поднимавшегося лифта-лилипута. А я так и остался стоять возле старинных крепостных зубцов (и самое смешное, что на мне был смокинг). Теперь я знал, каким образом, каким способом они покончили с Джаксой и с Максимом – прежде с Максимом, а меньше чем через месяц с Джаксой. Тут уж эфедрин не поможет, на какие-то секунды у меня прервалось дыхание. То, что я узнал, немыслимо было вынести. Для этого я родился на три тысячи лет позже, чем надо (и самое смешное, что на мне был смокинг). Европейцы уже несколько тысячелетий назад потеряли способность, какой обладали воины «Илиады», – способность громко оплакивать погибших товарищей, причитать во весь голос над покойниками и тем самым облегчать свою скорбь. Позже, перестав испускать отчаянные вопли, которые должны были услышать и твердь, и хляби, и небеса, люди стали бормотать молитвы. И молитвы проливали бальзам на их души. Но что. делать таким, как я? Я не мог ни кричать, ни молиться, ни плакать. И наверно, даже не печаль, а бессильная ярость мешала мне дышать, застилала глаза.
За Малюткой Рейном по-прежнему сверкал в свете луны купол замка Ридберг, но я этого не замечал, я ничего не видел.
Через двадцать лет ко мне вернулось одно из ощущений, какое возникло у меня впервые в ту минуту, когда пуля стрелка на истребителе «клерже-кэмел» попала мне в голову. Этот посттравматический рецидив повторялся все реже и через все возраставшие промежутки времени. А теперь я вдруг опять почувствовал «позыв к рвоте», и. при этом мне казалось, что не желудок мой, а мои глаза выворачивает наизнанку.
Мы встретились с Пфиффом внизу, в Павлиньем дворе, где уже горели далеко не все фонари в стиле барокко; Пфифф был один. Большой черный лимузин Куята «хорх» стоял у колодца, который когда-то прославился тем, что из него помахивала призрачной ручкой Лукреция Планта. «Крейслер» тен Бройки я обнаружил под заложенным кирпичами эркером. Теперь его уже не окружали другие машины. И верх у «крейслера» оказался спущен. Пфифф заметил, что это была его инициатива. Когда Пфифф говорил, от него пахло кофе. Хозяин, по его словам, передает мне сердечный привет. Он настолько устал, что немедля лег в постель. Госпожа Куят ушла к себе уже давно. Лично ему хотелось бы знать, что мы натворили во время нашего «мужского разговора втроем», что сбросили с башни и расколошматили? После возвращения с Фрейберга он как следует все осмотрит.
Я так и не ответил Пфиффу, увидев, что кто-то прикорнул в «крейслере» на боковом сиденье; бросив взгляд через стекло, я обнаружил Ксану, она спала.
Фрейлейн Лилейнорукая, Слонофилка, Ксана – Маков цвет, не мог же я, разбудив ее ласковыми прозвищами, сообщить эту ужасную весть. О небеса, какой кошмар! И я невольно посмотрел на небо. Увидел силуэты кровель Павлиньего замка, разрезавшие небо на две части; по-прежнему дул фён, и весь небосклон затянуло огромными перисто-слоистыми облаками; месяц походил на размытый золотой мазок. В свое время Максим показывал мне у себя в кабинете рентгеновские снимки, к примеру снимок грудной клетки больного туберкулезом легких Шерхака Франца. Небо в эту ночь походило на тысячекратно увеличенный рентгеновский снимок грудной клетки.
Обнаженные длинные руки Ксаны, казавшиеся особенно светлыми в темноте, были скрыты под скомканной темно-красной бархатной накидкой, которая небрежно лежала у нее на коленях, накидка походила на плащ тореро (Ксана ненавидела быков). Лица ее не было видно; она спала в характерной для нее позе, склонив голову к левому плечу, словно женщина-Нарцисс, целующая собственное плечо. Лицо Ксаны закрывала изумрудно-зеленая переливающаяся эгретка, прикрепленная к бретельке ее вечернего платья и почему-то напомнившая мне перья на шлеме берсальера.
Валентин заявил, что считает неудобным тревожить дочь знаменитого Джаксы всего-навсего для того, чтобы сказать ей «доброе утро». Мы целую минуту трясли друг другу руки, причем у меня сдавило горло. Пошептавшись с Пфиффом, Тифенбруккер нагнулся и сел в черный блестящий «хорх», а потом, вспомнив, как видно, боевые берлинские времена, с грустнонасмешливой улыбкой поднял сжатый кулак в ротфронтовском приветствии. Чтобы сделать ему приятное, я ответил тем же. Пфифф снова появился на каменных плитах Павлиньего двора, точь-в-точь спешившийся жокей, он опять напомнил мне Фица – королевского жокея, застрявшего в Санкт-Морице. Вполголоса Пфифф предложил мне ехать первым; выбравшись за ворота замка, ему все равно придется выходить из машины, чтобы запереть их. Нет, ему не надо чаевых, как Бонжуру, – достаточно рукопожатия. А потом я подошел на цыпочках к «крейслеру», протиснулся в него и сел за руль, а Пфифф очень осторожно захлопнул дверцу. Мы боялись разбудить Ксану, которая, видимо, дремала.
Я выехал на Юльерское шоссе, миновал Тифенкастель и Тиницун – встречные машины не попадались. И все это время я неотступно думал о том, что будет, когда Ксана проснется. Как я ей все расскажу. Правда ли, что она дремала? Человек, ведущий машину ночью, не может оторвать глаз от дороги, да и, в сущности, я не хотел знать точно, спала Ксана или уже не спала…
За Тиницуном – мы поднялись примерно на высоту тысяча триста метров над уровнем моря – фён стих, в этот утренний час было прохладно, мой вазомоторный спазм, вызванный аллергией, стал проходить сам собой, а когда машина проехала водопад, с шумом низвергавшийся в Юлию, в боковое окно внезапно пахнуло такой свежестью, что я, высунувшись наружу, начал делать глубокие вздохи, жадно глотать омывавший мои бронхи воздух, отчаянно вбирать его в себя. И тут Ксана зашевелилась. Краем глаза я увидел, что она, быть может, еще в полусне, натянула до плеч свою бархатную накидку; я хотел ей помочь, освободил правую руку, но было уже поздно. Ксана опять крепко заснула…
Мы проехали Мюлен. Здесь в Оберхальбштейне небосвод уже не походил на сверхогромный рентгеновский снимок; сверкали звезды, был отчетливо виден Млечный Путь. Да и луна в последней четверти уже была не той; полуночное светило, не сходящее с неба до самого утра, не напоминало больше тускло тлеющий, расплывшийся огонь. Все еще бесформенная луна – она не стала ни яйцом, ни серпом – была окружена четко очерченной белой каймой и спокойно освещала глубокое и длинное, как туннель, ущелье.
В эту расселину я и въехал. Часть ущелья, где днем производились дорожные работы, была загорожена, и у изгороди я увидел светофор. Сейчас, ночью, светофор был поставлен на желтый свет, мигалка все время давала предостерегающие сигналы; я затормозил и в свою очередь посигналил светом встречной машине, уступая ей дорогу; после многих километров пути это была первая встретившаяся мне машина. Машина медленно проползла вдоль ограждения – маленький грузовичок для развозки молока, в кузове у него гордо постукивали молочные бидоны. Молочные бидоны под Млечным Путем. Проехав мимо меня, грузовичок быстро покатил под гору, и бидоны задребезжали сильнее. Причем, согласно эффекту Доплера, стук алюминиевых бидонов стал более низким. Я включил первую скорость и уже собрался было выжать сцепление, но тут искоса взглянул на Ксану, и нога у меня замерла на педали сцепления.
Во время бесчисленных выходов Джаксы я не раз наблюдал, какие необычайные эффекты дает контрастное освещение, то же самое я видел при осветительных пробах перед премьерой моей пьесы «Quo vadis?» [207]207
Куда идешь? (лат.)
[Закрыть]И все же зрелище, которое представилось моим глазам сейчас в бледном свете ущербной луны, падавшем в эту расселину, свете, смешавшемся с мерцанием приборной доски, отблеском фар уходившей машины и бликами непрерывно поблескивавшей мигалки, проникавшими сквозь ветровое стекло (желтый свет зажигался и гас, зажигался и гас, зажигался и гас), было ни на что не похоже, вернее, казалось фантасмагорией, галлюцинацией.
Темно-красная бархатная накидка, служившая моей жене пледом, сползла к ее ногам.
Перья эгретки на левом плече поникли и уже не закрывали лицо спящей.
И теперь это лицо поражало своим пугающим, своим удивительным сходством с лицом Джаксы.
Пожалуй, сходство было не столько удивительным, сколько пугающим, ибо лицо моей жены выглядело намного старше лица Константина Джаксы.
Это было лицо дряхлого, ушедшего на покой клоуна, который не для зрителей, а для себя репетировал гримасу боли.
Лицо, уставшее от того, что на него тысячи раз накладывали грим в цирковых уборных, лицо, заштрихованное бесчисленными морщинами, теми морщинами, которые за много десятков лет въелись в кожу клоуна, стали неотъемлемой принадлежностью знаменитой маски Полковода Полковина.
А золотисто-каштановые волосы Ксаны казались пепельноседыми и походили на небрежно надетый парик.
С ЭТОГО СТАРИКОВСКОГО КЛОУНСКОГО ЛИЦА НА МЕНЯ СМОТРЕЛИ приоткрытые глаза без слез, давно потухшие, невыразительные, как студень…
Желтый свет зажигался и гас, зажигался и гас, зажигался и гас.
И тут я, горе-шофер, сильно нажал правой ногой на газ и, не соблюдая никаких правил, сломя голову помчался вдоль огороженного участка шоссе, вылетел из ущелья и, не глядя больше на свою «пассажирку», включил радио; когда я крутил ручку приемника, правая рука у меня слегка дрожала. Наконец я набрел на ночную программу, высокий, по временам затихавший голос, голос англичанина с оксфордским акцентом, восхвалял танец «Лэмберт уок» – последний писк моды; этот танец, ladies and gentlemen [208]208
Леди и джентльмены (англ.).
[Закрыть], был подсмотрен у гончаров Лэмберта, одного из районов Лондона.
Могло ли страдание так обезобразить привлекательное женское лицо?
ЗНАЛА ЛИ КСАНА?
Дед утверждал, что не в состоянии рассказать ей о последнем номере Джаксы; но, быть может, он не выдержал? Быть может, встретив Ксану в Павлиньем зале, он дал волю своему длинному языку? Маловероятно. Да и сама Ксана, наверно, вела бы себя иначе. Неужели она не бросилась бы ко мне с громким плачем? Неужели не настояла бы на том, чтобы немедленно связаться с Эльзабе, позвонить ей по междугородному телефону тут же, из Луциенбурга? Эти вопросы не давали мне покоя, безмолвно терзали меня под аккомпанемент ночного концерта, под аккомпанемент «Лэмберт уока», английского вальса… И еще вальса Иоганна Штрауса «Жемчужина», и марша Радецкого…
Но тут вдруг в моем мозгу чго-то сработало, раздался знакомый сигнал. «Джакса и Джакса», и его марш-пародия черт возьми. Не вспоминать ОБ ЭТОМ, не вспоминать. Пальцы у меня опять поползли к приемнику, чтобы выключить его, но внезапно на мою ладонь легла рука, очень легкая, очень прохладная…
Я промчался через Бивио и, не сбавляя хода на крутых виражах, шел к перевалу Юльер, я с таким пылом несся вперед, словно задался честолюбивой целью – догнать зятя Куята номер два, неистового Детлефа.
Внимание мое было направлено исключительно на то, чтобы ни на секунду не ослаблять внимания. Я несся как бешеный, надеясь, что бешеная езда отвлечет меня от всяких мыслей; словно одержимый, гнал я машину, взятую напрокат у одного из самых скучных голландцев нашего века, гнал этот автоснаряд на четырех колесах мощностью в двести лошадиных сил на высоту две тысячи метров, наверх к перевалу, только бы не взглянуть ненароком на свою «пассажирку». И уговорить себя, что призрачное лицо Ксаны – знакомое и незнакомое – было всего лишь фантасмагорией, недолго длившейся галлюцинацией, ведь мой правый глаз плохо видит (особенно предметы, находящиеся в непосредственной близости), к тому же в ущелье был рассеянный свет и, наконец, я принял слишком большую дозу эфедрина, а накануне вечером в Луциенбурге неосторожно мешал спиртное.
“ Но я не чувствовал себя утомленным, наоборот, все во мне было напряжено. И чем выше поднималась машина, тем собранней я становился. Последние карликовые кедры у обочины дороги ичезли. Теперь вокруг не было видно ни единого деревца, мы миновали границу, где кончался растительный мир. Казалось, сбоку потянуло холодом, прямо-таки ледяным дыханием. Я поднял стекло почти доверху, оставив только щелку, выключил радио – в ночной передаче как раз прострекотали «God Save the King [209]209
Боже, храни короля… (англ.)
[Закрыть]…» – и включил печку. И тут моя «пассажирка» проснулась.
Сквозь глухое гудение мотора на второй скорости я услышал, как щелкнула дамская сумочка. Сумочка Ксаны.
А потом вдруг в этой бесконечной и безмолвной пустыне появилось нечто вроде спящей избушки на курьих ножках – приют «Ла-Ведута». И вот мы уже миновали его.
У самого перевала фары машины высветили на левой обочине три обрубка, находившиеся на разных расстояниях друг от друга; по дороге к Куяту я их почему-то не заметил. То были древние бесцокольные, не сужающиеся кверху колонны римско-коринфской архитектуры, но упрощенные в военных целях. Если верить теориям Йоопа, их воздвигли передовые когорты Юлия Цезаря Августа. Я затормозил.
– Ну и гонщик! – Голос Ксаны звенел как колокольчик, в нем не слышалось ни малейшей хрипоты, словно она вовсе не спала. – С моим нарядом дело дрянь. Эгретки из перьев сломались окончательно. Обе.
Часы на приборной доске показывали самое начало четвертого. К востоку от седловины, там, где стоящему на перевале путешественнику вот-вот должна открыться долина реки Инн и где начинался Верхний Энгадин, звезды чуть-чуть потускнели, на них словно бы появился серый, как слоновья шкура, налет. В том краю неба я не обнаружил ни тумана, ни облачка – утро посылало свой первый привет, вернее, его обещание. Я погасил фары и свет на приборной доске, чтобы искусственное контрастное освещение не повлияло на мое «восприятие», выключил мотор (перед светофором в ущелье он продолжал работать), чтобы его ровный гул не убаюкивал меня, не отвлекал от моей задачи – установить, как обстояло дело в действительности; казалось, мой затылок одеревенел, я с трудом повернул голову и посмотрел на Ксану.
При сером, как слоновья шкура, свете занимающегося утра, утра в горах, при свете ущербной полурастаявшей луны я сразу же установил, что моя жена успела причесаться и слишком сильно напудрить нос – только нос, – но губы не накрасила; печка здорово нагрела машину, и Ксана скинула свою вечернюю накидку. Два-три пера у нее на плечах в самом деле сломались. Но это нисколько не нарушало гармонии всей картины. Передо мной было лицо женщины, ЕЩЕ НЕ ДОСТИГШЕЙ ТРИДЦАТИ ЛЕТ; правда, серый свет, проникавший в машину сквозь ветровое стекло, стер ее черты, они казались как бы размытыми, но все равно были поразительно красивы. И если там, внизу, в ущелье у Мюлена, я растерялся, то здесь, на перевале, меня охватил восторг, я не верил собственным глазам. Быстро вытащив монокль, я вставил его в пострадавший глаз.