Текст книги "Охота на сурков"
Автор книги: Ульрих Бехер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 48 страниц)
9
«Я не ем ничего, кроме аистиного мяса».
Не надо об этом думать.
Не надо думать о мировой войне.
Tôt ou tard
On bouffe bien
Chez Caduff-Bonnard.
Не надо думать о той грандиозной войне. О грандиозной минувшей войне. Уж лучше думать о войне гражданской. О четырехдневной гражданской войне. Нет, лучше не думать и о ней. Не думать о Шерхаке Франце. Думать только о последствиях, в крайнем случае можно думать о последствиях, которые имела для Треблы четырехдневная гражданская война. О многолетних последствиях… Истории с привидениями обычно начинаются так: в темную-претемную ночь одинокий путник бредет по дороге, внезапно он чувствует, скорее чувствует, чем слышит, что за ним кто-то идет.
Одинокий путник в испуге оглядывается через плечо. Лицо у него искажается, становится похожим на портрет кисти знаменитого норвежского экспрессиониста Эдварда Мунка.
Но взгляд через плечо нисколько не помогает путнику Эдварда Мунка. Он не видит за своей спиной ничего, даже тени, даже намека на тень того, «другого». Идет дальше, хотя все время слышит или скорее угадывает осторожные шаги за собой. И тут, сделав усилие, он останавливается, оборачивается. Испуганный, встает в боевую позицию.
Но я не почувствовал страха, поглядев через плечо. Остановился, сделал поворот кругом и окинул спокойным взглядом те метров шестьсот, которые успел пройти, перебравшись через Иннский мост.
Редкие огни, еще горевшие в Целерине, казались очень далекими, гораздо более далекими, чем на самом деле. Да, можно было подумать, что между мной и Целериной расстилался морской залив и был полный штиль. Секунду меня занимал странный вопрос: почему вдали не видно маяка, подающего свои однообразные сигналы?
Ах да, мы же были в горах – те скупые огни наверху и я.
Но какое безмолвие! По временам мне недоставало легкого шума морского прибоя, и это нельзя было даже приписать слишком большой дозе эфедрина (от которого человеку так великолепно, так легко дышится). «Волны моря и любви». [420]420
Лирико-драматическое переложение мифа о Геро и Леандре классика австрийской литературы Грильиарцера (1791–1872).
[Закрыть]Я шагал по обширному заповеднику, по гладкой равнине Кампаньяча, на которой позавчера у подъема на высокогорный луг паслись сотни коров, паслись даже ночью. Полусонное позвякивание приближалось, теперь я понял, чего мне недоставало: коровьих колокольчиков.
Я шел и шел, а за моей спиной раздавалось монотонное топ-тон, то был стук моих собственныхкожаных подошв о покрытие шоссе, местами гудронированного. То и дело слышалось легкое поскрипывание, стало быть, мои ноги шагали по свежему гудрону и под ними скрипел мелкий, размолотый гравий. И тут у меня появилось странное чувство, будто кто-то присасывается к моим подметкам, небрежным, но докучливым ртом, от поцелуев которого хотелось поскорее избавиться. Преодолевая крохотные «болотца» на гудроне, я останавливался на секунду и счищал с подошв клейкие маленькие камешки, будто норовистый конь, загнанный в конюшню, который чистит копыта, стуча о пол.
Подошвы на микропорке! Наверно, одинокие ночные путники в башмаках на микропористой резине и с маской ужаса на лице, как у персонажей Эдварда Мунка, и даже те путники, у которых каблуки кожаные, но с резиновыми набойками, могли бы легче распознать загадочное топ-топ, которое следовало за ними по пятам. Но Требла не носил башмаков на микропорке, не подбивал резиновых набоек; монотонный топот шагов по дороге на Сан-Джан звучал для него чрезвычайно реально и не будил эхо: я шагал прямо-таки с воодушевлением, и это, как ни смешно, придавало мне небывалую уверенность в себе, даже что-то похожее на высокомерие. Я старался не думать сейчас о…
«Я ничего не ем, кроме аистиного мяса».
Старался прогнать воспоминания о Брэиле 1916 года, но одинмаленький эпизод из той эпохи просто-таки нагналменя на этой дороге!
Военнопленные – молодые румынские цыгане, сплошь неграмотные, не сразу могли (или хотели) сообразить, где право, где лево, и вот они попали под начало одного из выучеников Маккензена, под начало прусского фельдфебеля. Тот муштровал их что было мочи, но зги молодые «индивидуалисты» никак но могли научиться держать ногу; тогда сей хранитель прусской славы проявил незаурядную изобретательность, стал проводить строевую подготовку весьма оригинально. Ежедневно по утрам, когда он собственной персоной водил «свой цыганский табор» к дунайской гавани на разгрузочные работы, каждому цыгану по его приказу привязывали к разбитым башмакам пучки сена и соломы, к правому башмаку – сено, к левому – солому. Направо – сено. Налево – солома. Мы, «элита в шнурованных ботинках», парни из 36-го соединения разведывательной авиации (еще был жив Веккендорфер, Лаймгрубера не успели назначить нашим командиром) буквально покатывались со смеху, когда маккензеновский фельдфебель, проходя мимо нас со своими подопечными, орал зычным, резким голосом:
– Правой!
Левой!
Правой!
Левой!
Сено!
Солома!
Сено!
Солома!
Ха-ха-ха!
– Довольно галдеть, так вас растак, вы что, сбрендили?!
Сено!
Солома!
Сено!
Солома!
Сено!
Солома!
Сено!
Солома!
Хи-хи-хи!
«Дамы и господа, мои несуществующие слушатели, несмотря на то что здесь темно, взгляните на меня (ПРИНЦЕССА КОЛИБРИ, САМАЯ ВЫСОКАЯ ЖЕНЩИНА В МИРЕ, ПО СРАВНЕНИЮ СО МНОЙ – ДЕРЬМО!), взгляните на последнего социал-демократа! Вы видите, как он марширует в полном одиночестве? Когда с Шикльгрубером будет покончено, социал-демократия в том виде, в каком она была создана и выпестована своими великими отцами Августом Бебелем и Вильгельмом Либкнехтом, ни за что не возродится. Она где больше, а где меньше ослаблена – в зависимости от национального темпе рамента – гордыней, обуявшей ее в связи с былыми успехами в классовой борьбе; новые партии социалистов, безусловно, станут куда более обывательски буржуазными, почти неотличимыми от буржуазных партий… гм… неотличимыми от поздне-или пост-буржуазных партий… А если между ними и окажутся различия, то не в пользу социалистов. Некоторые пост-буржуазные партии наверняка не будут заражены обывательщиной. Но вопреки всему я вполголоса напеваю:
– Avanti popolo /alla riscossa,/bandiera rossa, /bandiera rossa./ /Avanti popolo/ alla riscossa,/ bandiera rossa/ trionferà… [421]421
Вперед, народ, /на штурм,/ Красное знамя, /Красное знамя./ Вперед, народ,/на штурм,/Красное знамя/ победит (итал.).
[Закрыть]
Комичное явление: сын фельдмаршала Габсбургской монархии марширует ночью по дороге через Сан-Джан и поет боевую песню итальянских «красных». Возможно, «папаша Радецкий» перевернется в гробу на своей «Горе героев» в Нижней Австрии. А может, и не перевернется. В сущности говоря, кощунство, когда живые в шутливом тоне ссылаются на гимнастические упражнения мертвых.
– Bandiera rossa la trionferà, /Evviva il socialismo e la li-bertà… [422]422
Красное знамя победит,/Да здравствует социализм и свобода (итал.).
[Закрыть]
Это – одна из самых красивых, самых пламенпых революционных несен со времен «Марсельезы»!
Топ-топ-топ-топ-сено-солома-сено-солома.
– Avanti popolo /alla riscossa, / bandiera rossa/ trionferà.
(Дружище, не пой так громко.)
Во время четырехдневной гражданской войны моей самой заветной мечтой было убить не главу хеймвера князя Эрнста Штаремберга. Этого красивого плейбоя нельзя было всерьез ненавидеть. Истинную ненависть я испытывал к прусскому майору Вальдемару Пабсту, который перебрался из веймарской Германии в Австрию. В эту пору, то есть в тридцать четвертом году, он отличился на посту начальника штаба хеймвера (тот факт, что он не примкнул к нацистам, имел свою вполне нацистскую причину: «недостаточная чистота крови»). Как жаль, что он не попался мне в открытом бою, этот Вальдемар, этот двойной убийца, который в январе 1919 года разместил свой штаб, штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии, в шикарной берлинской гостинице «Эдем» и отдал оттуда приказ убить двух человек, возможно поглощая устрицы и запивая их шампанским. Первой его жертвой стал адвокат, доктор Карл Либкнехт, который уже в 1914 году осмелился голосовать в рейхстаге против военных кредитов. По приказу Пабста Либкнехта ночью впихнули в машину, а потом высадили в заснеженном Тиргартене, сказали: «Вы свободны, господин доктор» и тут же УБИЛИ «ПРИ ПОПЫТКЕ К БЕГСТВУ». А вот что «мы сделаем с этой малышкой Люксембург»? Ей мы быстренько заткнем глотку «Накоплением капитала» (которое она сочинила). Поручим Розу матросу Рунге, слабоумному и жестокому. Ну а как все происходило потом, историки нового времени не дознались точно. Нет у них единого мнения на этот счет. Неизвестно, застрелил ли Рунге Люксембург уже в «Эдеме» (в то время, как этажом выше у майора Вальдемара Пабста выстреливали пробки от шампанского), а потом впихнул труп в машину (в которой сидел по крайней мере одинофицер кайзеровского военно-морского флота)? Или же Рунге «прикончил» Люксембург уже в автомобиле? Как бы то ни было, а полчаса спустя тело Розы погрузилось в ледяную воду Ландверского канала. Ах, как я хотел бы очутиться с глазу на глаз с начальником штаба хеймвера Вальдемаром Пабстом! Но я ни разу не увидел его за те несколько дней боев, вместо этого я взвалил себе на спину раненого Шерхака Франца и помчался с ним в Грац к доктору Максиму Гропшейду. Шерхака СПАСЛИ ДЛЯ ВИСЕЛИЦЫ! Да, по законам «чрезвычайного положения» к виселице были приговорены: Шерхак, Станек – секретарь профсоюза металлистов в Штирии, Коломан Валлиш, сапожник Мюнихрайтер, капитан венской пожарной команды инженер Вайзль, изобретатель пенного огнетушителя, и многие другие. (Мог ли аппарат юстиции в государстве Дольфуса – Шушнига вздернуть на виселицу и Альберта ***, еще сравнительно молодого тридцатипятилетнего человека, инвалида войны с тяжелыми увечьями, фельдмаршальского сынка? Нет, для этого австрофашистский режим чересчур крепко врос корнями в старую Австрию.) Ну а вскоре венский нелегальный 89-й эсэсовский полк укокошил Дольфуса в его резиденции на Баллхаусплац, и канцлером стал дворянин Шушниг. Еще до того как он распустил хеймвер, да, еще до этого, Шушниг выпроводил из Австрии организатора двух убийств – убийства Либкнехта и Люксембург. Тем временем Требла познакомился с двумя тюрьмами в Граце, с четырьмя в Вене и с целым рядом лагерей; в 1934 году он сидел в лагере Мессендорф в Граце, поздней осенью неделю пробыл на свободе, после этого был «передан» жандармами в лагерь Вальтендорф. Сие учреждение разместили в школе. Полицейская кухарка Лайбброд оказалась «сочувствующей», меня она называла не иначе как «господин фон Товарищ». В лагере сидели «красные» и «коричневые», и кухарка по мере возможности подсовывала «красным» двойные порции. Два из трех лагерных дежурных надзирателей также не скрывали своих симпатий, поэтому комната для свиданий заключенных была всегда полна, и там не унывали. Когда кто-нибудь из наших хотел «побыть» со своей женой, подругой или возлюбленной, в лагерной канцелярии из гигантского шкафа для бумаг вынимали все содержимое, кроме папок на самом дне, толщиной примерно в матрас. После этого рабочий день на полчаса так сказать клали ad acta, и канцелярские слышали когда тихую, когда громкую возню в шкафу.
– Господин фон Товарищ, – пролепетала как-то кухарка Лайбброд. – Вы ведь молодожен?
– Если вы считаете человека, женатого уже четыре года, молодоженом, тогда, конечно…
– Во всяком случае, вид у вас молодожена.
– Да ну?
– Правда, что вы женаты на дочери Джаксы?
– Всего-навсего на племяннице, – из осторожности солгал я.
– Джаккк-са! – Кухарка широко раскинула свои широкие лапищи. – Ох, если бы взять у негоавтограф.
– Это нетрудно.
– Да-а-а? Право же, не годится, чтобы вас и вашу прелестную молодую женушку… я видела ее в комнате для свидатш… заперли в этот отвратительный канцелярский шкаф.
– Разумеется, госпожа Лайбброд. Уже не говоря о том, что я страдаю аллергией и, наверно, задохнулся бы в шкафу через десять минут.
– Мария и Йозеф, господин фон Товарищ. Знаете, что я сделаю? Но это должно остаться строго между нами: я приготовлю вам свою комнату, застелю постель свежим бельем… вы только должны сказать точно, когдавы и ваша супруга хотели бы предаться в моей комнате… – как это говорили древние римляне?.. – предаться сиесте?..
Топ-топ-топ-топ.
Сено! – Солома! – Сено! – Солома! Да здравствует бывшая кухарка Лайбброд в полицейском лагере в Вальтендорфе!
(Не кричи так громко, господин фон Товарищ.)
Кажется, кажется, на дороге, что ведет через Сан-Джан, я в полном одиночестве. Ничто и никто не попадался мне навстречу. Ни машина, ни мотоцикл, ни велосипед, ни пешеход. Полное отсутствие движения могло бы озадачить меня, но я воспринимал это как нечто естественное, тем более что после полуночи движение грузовиков, совершавших дальние рейсы через Бернинский перевал, сводилось к минимуму. Водители грузовиков! Грузовики Мена Клавадечера! Какими тайными тропами проезжали сейчас машины контрабандистов? Одинокий прохожий – в буквальном смысле этого слова – ничего не видел, кроме одной-единственной светящейся точки на горной станции канатной дороги Муоттас-Мураль. Какой слабый огонек! Почему, собственно, там не повесили «мигалку»? Старый военный летчик, я невольно подумал, что скоро в горах наставят маяков, так же как на море. А куда скрылась луна? На небе была лишь красная тень совершенно захиревшей, идущей на убыль луны, а ведь еще вчера луна освещала мне путь – опять же в буквальном смысле этого слова. Вчера ночью, когда «меня на пути домой охраняли мертвецы».
Когда меня на пути домой охраняли мертвецы.
Сегодня ночью (эфедрин эфедрином…) у меня уже не оказалось этого эскорта.
Я сделал ставку, но выиграть было невозможно.Кто это сказал? Чей это был девиз? Неужели крестьянского вождя, рыцаря Франца фон Зиккингена? Одного из немногих в немецкой истории, кто сделал попытку совершить истинную революцию.
Я сделал ставку, но выиграть было невозможно.
Почти не было шансов.
И очень много шансов.
(Все относительно.)
Я сделал ставку на себя.
Не было ни ущербной луны, ни единой звездочки, все вокруг окутала душная тьма, непривычная для здешних мест. Я развязал свой шарф. « Полоса хорошей погоды кончилась, гроза у южного подножия Альп».
Я, правда, не носил ботинок на микропорке и топал довольно основательно, и все же я услышал и увидел грозу.
Гром и молнии.
С расстояния более чем 150 километров и из глубины более чем 1500 метров раскаты грома звучали, как приглушенный гул преисподней, а молнии походили на сполохи огня, чьи отсветы озаряли кромешную тьму высокогорной долины. Все это «разыгрывалось» по правую руку от меня, а слева на отвесной высокой горе, подобно некоему постоянному противовесу буре, одиноко горел огонек в Муоттас-Мурале – единственная точка, которая указывала путь, единственная точка, по которой я ориентировался. Правда, мне ничего не стоило вытащить фонарик Полы, но я считал, что в эту пору зажигать фонарик бессмысленно, да и не очень умно.
Солома, сено, солома, сено, в июле тридцать пятого христианское австрийское государство освободило меня, но я отплатил ему злом за добро. Дурной поступок! À propos – о деревне Дурнобахграбен. Через две недели, которые были посвящены только Ксане и мне, я с головой окунулся в нелегальную работу, вошел в руководящий политический орган революционных социалистов Штирии. Помню неудачную явку в каменоломне у Гёстинга, оба моих товарища-конспиратора провалились. Зато позже весьма удачно прошли две вечерние встречи в картонажной мастерской Пренинга в Дурнобахграбене… В начале тридцать шестого в Вене я вошел в руководство «независимого шуцбунда» и исполнял обязанности связного, устанавливал контакты с профсоюзами. В Бригиттенау в отдельном кабинете кафе снова прозвучал сдержанный призыв к оружию. «Опытный журналист», я основал три нелегальные заводские газеты. Пытаясь скрыть свою «особую примету», я, противник шляп, стал носить мраморного цвета вельветовую шляпу. Прежде чем австрийское полицейское государство успело конфисковать мой заграничный паспорт и мой университетский диплом, я предусмотрительно снял копии с этих документов и заверил их у нотариуса. Благодаря этому мне удалось в июне побывать в Адриатике на острове Хвар, где жила семья Джаксы. Но вскоре после возвращения в Вену меня забрали – Ксана еще была на Хваре, и я ночевал не дома, на Шёнлатернгассе, а на очередной конспиративной квартире, в комнатушке на верхотуре «проходного» дома на Грабене, дома с несколькими выходами.
В пять утра – было уже светло – два полицейских подняли меня с постели.
– Фамилия.
– Янак.
– А как ваша на-сто-я-ща-я фамилия, господин доктор фон ***? Одним словом, пошли.
– Если вы ничего не имеете против, я бы сперва с удовольствием позавтракал. Позвольте, господа, пригласить и вас за стол. Кофе с молоком и ham-and-eggs[ 423]423
Яичница с ветчиной (англ.).
[Закрыть].
– Ham-and-eggs, что это такое? – спросил один из полицейских.
– Английский завтрак, – объяснил ему второй.
– Неплохо звучит.
Таким образом, я позавтракал вместе с моими преследователями, после чего они повезли меня через совершенно безлюдный в этот ранний час центр, к тюрьме «Лизль», огромному кирпичному зданию, – построено в MDCCCLIX, – которое в несколько зловеще-ходульном стиле «повторяло» созданное в эпоху раннего Возрождения палаццо герцогов д’Эсте в Ферраре. В восемь ноль-ноль меня новели на первый допрос к отменному полицейскому служаке, любителю пошутить с арестантами.
– Вот это да! Кого мы видим? Поразительно-подозрительного Треблу собственной персоной. Слышали ли вы анекдот о том, как у графа Бобби проверяли документы?
– С кехм имею честь?
– Обер-полицайрат доктор Пфлегер.
– Ага, – сказал я.
– Откуда вы меня знаете?
– Мне рассказывали о вас общие знакомые.
– Что-нибудь милое?
– Очаровательное.
– Тут можно только воскликнуть: черт возьми! Вытоже личность известная. К сожалению, должен отметить, что мне о вас докладывали мало очаровательного, я имею в виду вашу деятельность, господин обер-лейтенант… У пас здесь принято называть участников мировой войны по их воинским званиям. Когда я гляжу на вас, в сущности еще молодого человека из такой старой благородной фамилии, которая занесена в скрижали истории… – Служака принялся листать мое дело. – Ваш отец скончался в конце двадцать девятого? Дня два спустя скончалась и ваша матушка. Да?
– Эпидемия гриппа.
– Позвольте спросить, за кого голосовал его превосходительство, ваш батюшка?
– Вы будете смеяться, господин обер-полицайрат, но он голосовал за социал-демократов.
– Вы хотите сказать, за христианских социалистов?
– Да нет же, просто за социалистов.
– Как это? Не могу поверить, что он заразился мировоззрением сына.
– Все обстояло гораздо проще. Охрана прав съемщиков жилых помещений.
– Не понимаю.
– Свое отнюдь не крупное состояние отец потерял во время инфляции. Ему осталась одна лишь пенсия, которую он проедал в городе пенсионеров Граце. Мои родители снимали первый этаж виллы около Паулюстора. Так вот, оттуда их никак не могли выставить. Ни выставить, ни повысить им квартплату. А все потому, что социал-демократы провели закон об охране прав съемщиков жилых помещений.
– Звучит почти убедительно. И все же, когда представляешь себе, как жил императорско-королевский фельдмаршал-лейтенант в отставке, не скажешь ничего, кроме «черт возьми!». Разве к этому времени у вас не было родового поместья? А как же Штаммбург в Южной Моравии?.. Почему вы усмехнулись, господин обер-лейтенант?
– Да потому что Штаммбург уплыл уже во время Тридцатилетней войны.
– Ого! Тогда и впрямь надо сказать: черт возьми!
– Это никому не возбраняется.
– Что? Я вас не понял…
– И впрямь сказать: черт возьми!
– Да вы фрукт! Но неужели вы до сих пор не поняли, что ваши нелегальные махинации, направленные против австрийского государства, играют на руку «коричневым»? Что вы помогаете подготовить распродажу Австрии?
– Ее подготавливают совсем в других местах.
– Вы хотите сказать в Берлине?
– Об этом я даже не поминаю. В государственных канцеляриях Рима, Парижа и Лондона.
Полицейский захлопнул папку с бумагами, ударил по ней ладонью.
– Вам как инвалиду войны с тяжелыми увечьями положены некоторые льготы. Но, разумеется, мы не станем сажать к вам в камеру… как вы себя именуете?.. революционных социалистов. Это значило бы способствовать подрывным беседам. Коммуниста мы вам тоже не подсадим. Он испортит вас окончательно.
– Бога ради! – сказал я шутливым тоном.
– Вам бы следовало стать клоуном, как ваш…
– Этой темы прошу не касаться, – резко оборвал я своего тюремщика.
– Пре-красно. – Обер-полицайрат доктор Пфлегер закончил разговор почти сердечно.
Моим сокамерником стал нацист (89-го эсэсовского полка), за много недель мы не обменялись ни словом. Лето было долгое и жаркое, и как-то раз один из моих стражей, Седлачек, пробрал меня за то, что я вымылся с ног до головы (с мылом).
– Господин обер-лейтенант, вы что – шлюха?
После этого инцидента я направил майору Козиану, начальнику тюрьмы «Лизль», письменное заявление:
«Начальнику полицейской тюрьмы у Россауэрской пристани (Элизабетпроменаде)
По вопросу о мытье внутренней и наружной части нижней половины туловища.
Поскольку, после того как арестант освобождается от экскрементов (иными словами, опорожняется), соответствующая часть туловища (именуемая задом или даже задницей), несмотря на все усилия, не может быть чистой, возникает необходимость вымыть этот последний (эту последнюю) с мылом. Посему ходатайствую о том, чтобы мне разрешалось сие. Пользуясь благоприятным случаем, хочу заверить также, что мое неуклонное стремление проводить данную гигиеническую процедуру еще не является свидетельством того, что я есть шлюха, хотя г-н полицай-инспектор Седлачек почему-то принимает меня за таковую.
Альберт***, обер-лейт-т,Заключенный М 292
Два дня спустя майор Козиан, соблюдая полную серьезность, наложил нижеследующую резолюцию:
«Ходатайство отклонено»
Внезапно кверху взмыл огненный сполох – отблеск необычайно яркой молнии. Может быть, внизу, в долине По, в эту самую секунду убило такого же, как я, ночного путника. Или несчастную птицу. А что если убило итальянского фашиста? Странное дело, я не пожелал, чтобы эта ужасная молния убила даже итальянского фашиста. Конечно, я не имел бы ничего против, если бы это была важная фашистская птица, но важные фашистские птицы в такие часы не ходят гулять, молния могла убить только мелкую пташку.
Совершенно неожиданно вспышки молний, мелькавших одна за другой над далекой южной равниной, на пять, шесть, семь секунд осветили все вокруг, и я внезапно увидел церковь.
Но это была не церковка в Сан-Джане, а какая-то призрачная гигантская церковь.
Аббат Галиани: «Наш удел – оптический обман». Прощальный привет де Коланы…
В последующие секунды холм показался мне горой, а высокая трава настолько неестественно зеленой, словно она была нарисована и освещена софитами в старомодном венском театре. От аромата этой травы меня защитила последняя доза эфедрина. Да, церковь производила необычное впечатление… чрезмерно большая, раздувшаяся, она тем не менее была НАСТОЯЩЕЙ…
Колокольня с остроконечной, уже давно сгоревшей и не восстановленной крышей стояла в центре…
(«Стоять» имеет тот же корень, что и «настоящий».)
…и походила на колокольню венской церкви миноритов, в то время как башня позади нее, донельзя скромная, достигала, казалось, высоты башен собора св. Стефана. Для меня это открытие было поистине ужасной неожиданностью. Если бы я не находился в пути, а был бы, так сказать, «оседлым», то наверняка упал бы со стула. Во-первых, в меня закрался, нет, на меня напал, нет, меня обуял страх. Не страх перед тем неизвестным, который шел за мной по пятам. Мог идти за мной. Способен был идти за мной. Или не способен. А страх перед фантазиями, которые порождал мой собственный мозг. (И которые до сих пор оставались мне в известной степени чуждыми.)
А вот и еще одна, быть может последняя, неестественно яркая зарница… Кстати, дальинй бой сравнивают с зарницами, ближний – с громом и разящими молниями… от этой зарницы опять стало светло. И я приказал себе: не надо думать, не надо думать сейчас о давно прошедшей мировой войне.
И тут опять перед путником появилась огромная церковь в Сан-Джане, только на сей раз по левую руку.
Я начал лихорадочно размышлять: неужели все это из-за эфедрина фирмы «Мерк» в Дармштадте… Мерк – друг Гёте… неужели это самое лекарство, которое внизу, в долине Домлешга, сделало меня на редкость бесчувственным, способным спокойно выслушать предпоследнюю ночную историю в Луциенбурге… неужели здесь, в горах, большая доза эфедрина подействовала на меня, как опиум на курильщика опиума? Единственный страх, испытываемый мной в эту секунду, был страх перед собственной невменяемостью, перед возможностью потери чувства реальности под действием наркотика (да, под действием наркотика теряется ощущение реальности), чего сегодня ночью я ни в коем случае не мог себе позволить.
Сегодня ночью в начале лета тридцать восьмого года…
Быть может, если я начну напевать, это чувство пройдет.
– Avanti popolo / alla riscossa, / bandiera rossa, / bandiera rossa…
Зарница погасла, далекий гром отгрохотал; отныне он походил на рычание цепного пса, который облаял одинокого ночного прохожего, миновавшего хутор, а потом постепенно смолкал. Только где-то наверху, слева, по-прежнему горел неоспоримый и неугасимый огонек в Муоттас-Мурале.
– Avanti popolo/alla riscossa, /bandiera rossa/trionferà!..
Мне казалось, что на всей, буквально на всей дороге через Сан-Джан нет ни единой живой души, кроме меня; я быстро шагал, а гроза в долине По рычала все глуше и глуше; теперь она напоминала дворового пса, окончательно убравшегося в свою конуру. А потом и вовсе не стало ничего слышно, если не считать легкого стука моих каблуков; я бросил взгляд через плечо (в отличие от Ксаны я не боюсь оглядываться назад, для меня это отнюдь не табу) и…
…увидел при свете последних, желтых, как сера, вспышек зарниц, которые не сопровождались больше «шумовыми эффектами», донельзя скромную, крохотную церквушку: церквушку в Сан-Джане.
Идя дальше, я внушал себе: последние четыре недели ты, чернильная душа, сочиняешь роман от первого лица и мысленно возвращаешься к событиям последних четырех десятков лет, прошу прощения, тебе ведь всего тридцать девять; эх, чернильная душа, ты уже не столь молод, но, если на дороге через Сан-Джан тебе, как говорится, повстречается живое существо, в романе это все равно будет эпизодом. Пусть даже очень существенным. Но без мертвеца.
Прошу прощения, в мой монолог вкралась обмолвка в стиле Фрейда. Конечно, я хотел сказать – эпизод без конца.
Эфедрин «Мерк», Дармштадт. Иоганн Генрих Мерк, Дармштадт, друг Гёте. «Страдания юного Вертера». Можно! Этот короткий роман, который в свое время вызвал целую эпидемию самоубийств, доказал, что МОЖНО сочинять роман от первого лица, однако последняя фраза после «неестественной смерти» рассказчика идет от второголица, вернее, написана в третьем лице. «Никто из духовенства не сопровождал его».
Да, были другие времена. (Де Колана – исключительный случай.)
Когда человек
не умирал естественной смертью,
а умирал от собственной руки, попав в «духовно стесненные обстоятельства»,
его (эту падаль) никто из духовенства не сопровождал…
В дни, которые скоро наступят, которые, собственно, уже наступили, духовенство не будет сопровождать никого – ни падаль тех, кто при жизни отказывался стать падалью, ни тех остальных, кто принял насильственную смерть, а имя им легион.
Внезапно шаги одинокого путника зазвучали глуше, и снизу, буквально под ногами, раздалось журчание. Очевидно, я проходил по мосту через Флацбах; ручей этот нес свои полные воды в юный Инн. Моей правой щеки коснулось несколько пенных брызг, они долетели из тьмы, откуда-то из глубины, и показались мне беглыми, дружескими, холодными поцелуями.
Чтобы не пропустить поворота на шоссе Самедан – Понтрезина (почти под прямым углом oj главной дороги), я дважды воспользовался палочкой-фонариком Полы, зажигал его, правда на секунду, не больше. Вспоминая только что растаявшую в темноте крохотную старую церквушку в Сан-Джане, которая при свете зарниц, поднимавшихся сюда с далеких равнин, выросла до невероятных размеров, я вспомнил другую церковь, и это воспоминание захватило меня целиком…«Ночь под рождество». Один из самых больших европейских соборов, который я видел воочию, – что называется, без всякого оптического обмана, – собор св. Стефана. Это было в 1937 году, и та ночь под рождество стала, значит, последней рождественской ночью Австрии, «впредь до лучших времен».
«Лизль» – полицейская тюрьма у Россауэрской пристани со своими восемью башнями, утыканными зубцами а ля замки гибеллинов, оказалась на поверку санаторием. Несмотря даже на резко отрицательное отношение майора Козиана к моим гигиеническим потребностям, «Лизль» не шла ни в какое сравнение с тюрьмой венского окружного суда № 1, которая называлась в просторечии «Серым домом». Она давно по мне плакала, но я вовсе не жаждал в нее попасть. Сначала власти проявили великодушие, приговорив меня всего к четырем месяцам полицейской тюрьмы и выпуская время от времени «для пробы». У этой дрянной «медали» была своя хорошая оборотная сторона – хотя нашему браку было уже почти шесть лет, мне не грозила опасность стать «подкаблучником». Ксана каждый раз встречала меня у тюремных ворот, и мы проводили медовый месяц, и так было часто, а когда тюремщики снова хватали меня, Ксана «автоматически» уезжала к родителям в Радкерсбург, где у нее был своего рода роман с собственной матерью. (Во всяком случае, я уговаривал себя, что должен ревновать Ксану только к Эльзабе, тем более что Эльзабе втайне ужасно ревновала дочь ко мне, но это еще можно было вынести, утешая себя тем, что в семье Джаксы царят «довольно странные правы».) Был мягкий ноябрьский вечер, когда я встретил в мужской уборной нусдорфского винного погребка Майера, своего бывшего начальника, командира 36-го летного соединения гауптмана Гейнцвернера Лаймгрубера. А потом, однажды вечером в январе, я посетил Лаймгрубера в его СПЕЦИАЛЬНОМ СПРАВОЧНОМ АГЕНТСТВЕ «ВИНДОБОНА» на Юденплац. Через несколько дней последовал повторный арест, меня посадили в «Серый дом». «Согласно личному распоряжению федерального министра Эдмунда Глезе фон Хорстенау». По-моему, исключено, что за этим стоял Лаймгрубер.
– Сено! Солома! Сено! Солома! Сено! Солома! Сено!
Месяц предварительного заключения я провел в следственной тюрьме венского окружного суда № 1, в «Сером доме». По сравнению с «Лизль» жизнь там была сероватая или, вернее, страшноватая. В «Сером доме» не полагалось никаких «особых льгот для инвалидов войны с тяжелыми увечьями», передачи со жратвой и книгами строго запрещались. Питали нас на редкость скудно. Клопы! На древних выцветших бидермайеровских обоях во времена оны изобразили розы (ни больше, ни меньше!..).