444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 9)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)

Для меня имеет некоторое значение, что я совершенно самостоятельно, безо всяких книг, в результате непосредственного наблюдения выпестовал, выносил мысль, что современный капиталистический человек заработка, буржуа со своей аскетической идеей профессионального долга является порождением протестантской этики, пуританизма и кальвинизма, и лишь задним числом не так давно заметил, что о том же думали и говорили учёные мыслители. Макс Вебер в Гейдельберге, затем Эрнст Трёльч рассуждали о «протестантской этике и духе капитализма», а до крайности эта мысль доведена в труде Вернера Зомбарта «Буржуа», вышедшем в 1913 году и трактующем капиталистического дельца как синтез подвижника, торговца и бюргера. То, что Зомбарт в значительной степени прав, вытекает из следующего: за двенадцать лет до того, как он выдвинул эту теорию, я вообразил её в ипостаси романиста, если, конечно, влияния на мысль учёного не оказал образ Томаса Будденброка, материальное предвосхищение его гипотезы. Но вот что хотелось бы добавить: у меня есть предположение, равное уверенности, что наше единодушие относительно психологического ряда «кальвинизм – бюргерство – геройство» стало возможным благодаря тончайшему духовному инструменту – Ницше, ибо без этого покорившего время явления, оказавшего влияние на духовный опыт эпохи во всех его мельчайших подробностях и ставшего воистину героическим явлением неслыханно нового, современного толка, представитель социальных наук едва ли додумался бы до своей протестантско-геройской доктрины, а романист едва ли увидел бы образ своего «героя» так, как увидел. В книге об Овербеке и Ницше Бернулли, пытаясь дать читателю представление о ницшевом «героизме слабости», решил привести фрагмент из моих флорентийских диалогов; ему не пришло бы это в голову, не будь процитированные реплики пропитаны духом Ницше. Однако тот же швейцарский исследователь где-то назвал Ницше «безбожным Кальвином», а в другом месте убедительно показал, что в политическом отношении Ницше изначально был заступником среднего сословия

Смею сказать, молодость не помешала мне распознать в Ницше моралиста ещё тогда, когда уличная мода на него сводилась к своего рода лихорадочному преклонению перед силой и «красотой». Но где же искать душевные предпосылки и истоки этической трагедии его жизни, этого бессмертного европейского зрелища самопреодоления, самообуздания, самораспинания с жертвенной духовной смертью в душе– и умораздирающем финале, как не в протестантизме сына наумбургского пастора, не в той северно-немецкой, бюргерско-дюреровско-нравственной среде с непременной гравюрой «Смерть, рыцарь и дьявол», навсегда оставшейся родной для этой строгой, такой не «южной» души? «В Вагнере, – пишет Ницше Роде в октябре 1868 года, – мне мило то же, что и в Шопенгауэре: этический воздух, Фаустов дух, крест, смерть и склеп». Примерно в это же время в Базеле трижды за неделю – Страстную неделю – он прослушал «Страсти по Матфею»… Крест, смерть и склеп! Он метал поздние, сернистые молнии в «аскетический идеал», но сам был бескомпромисснейшим, фанатичнейшим аскетом в истории духа. Он называл Ренана уличным клоуном in psychologies, поскольку тот приписал личности Христа черты «гения» и «героя», – но кем был он сам, как не героем, гением и «распятым» в одном лице? Ибо, право, нельзя считать подпись под той запиской безумия, адресованной датскому критику, подписью слабоумия и недоумия…

Предосудительно ли с моей стороны говорить, или лепетать, о столь высоких и страшных материях, когда речь идёт о куда меньшем – о буржуазном человеке заработка и результата, а также о душевно-символической симпатии, помешавшей мне отнестись к нему с отвращением? Мир глубок – повсюду, в любом своём проявлении; теперь-то я вижу, как трагически-этический опыт Ницше вошёл в мой собственный – бюргерский – опыт человека, исповедующего этос результата, пусть об учёных психологах капитализма этого сказать никак нельзя. Я вижу далее, что именно это эмоциональное понимание связи капиталистического необюргерства с протестантской этикой и привело к известной новизне моих писаний в плане анализа времени. Наконец, я вижу, что мой «патриотизм» 1914 года в значительной мере был внезапной и, пожалуй, всё-таки вре́менной политизацией этой симпатии, этого символического сочувствия.

Anno 1914 «цивилизация» объявила войну «милитаризму». Так вот, для меня «милитаризм» был почти исключительно новизной, крайне подверженным бесчисленным опасностям и напряжённым наличным бытием с «плохими границами». В цивилизации же я видел полную противоположность, то есть безопасность и вялость. Правда, героизм Германии, природу которого нельзя считать только наступательной или только оборонительной, вовсе не казался героизмом слабости, напротив, пышущей силы, и всё-таки это был ещё тот самый героизм, что пронизывает всю историю становления неправдоподобной и тем не менее весьма реальной империи, где как по внешним, так и по внутренним причинам почти невозможно заниматься политикой, но которую тем не менее её сила, хватка, новизна обрекли на великие начинания, на большую политику; историю народа, подобно Гамлету в общем-то не рождённого для поступка, но неотвратимо к нему призванного. Призванность, будь то к знанию или к поступку, для которых ты не рождён, всегда казалась мне смыслом трагического, а где трагизм, там имеет права и любовь. Преклонение перед шопенгауэровым отождествлением мужества и терпения, любовь к «вопреки», или – позволим себе ещё разок отвратительно-предосудительное слово – к этосу «стойкости», довольно рано подвели меня к величественному образу жуткого и популярного короля, чьи свершения и страдания проложили всему этому дорогу… Я видел, как в истории зарождения нашей войны во всех деталях – до смешного – повторяется история Фридриха. Я их записал – и ту, и другую. Да, я испытывал восторг. Но не как ура-патриот или услужливый попутчик, а восторг от Истории, психологического узнавания – и бесконечного сочувствия. Это сочувствие, сопереживание трагически-исторической судьбе Германии в понимании литератора цивилизации были «противодуховны», знаю. А по мне – так человечны и поэтичны, и стыдиться их, нет, я не стану.

«Против права и правды»

Дело проясняется: если я вынужден сомневаться в своём праве на патриотизм, если оно нуждается в оправдании перед моей совестью, то не столько потому, что я не очень настоящий немец, сколько потому, что мои отношения с политикой, по доброй немецкой традиции, суть безотносительность. Ибо политика – это участие в государстве, пылкая к государству страсть, а наш брат каких угодно, только не гегельянских взглядов; не думаю, что государство нужно «почитать как нечто божественно-земное»; я вижу в нём не «самоцель», а скорее нечто техническое, нежели духовное, машину, следить за которой, обслуживать которую есть дело знатоков, и не только не считаю предназначением человека пребывание в государственно-общественной сфере, но, напротив, полагаю такое воззрение отталкивающе негуманным; по-моему, важнейшие составляющие человеческого духа – религия, философия, искусство, поэзия, наука – существуют помимо, превыше, вне государства, а зачастую и вопреки; любое использование, мысль об использовании этих составляющих человеческого духа в качестве государственных, то есть любая официальная, унифицированная и регламентированная духовность, думается мне, провоцирует иронию, равно как и «министерство изящных искусств»; лично я никогда не горел желанием иметь дело с государством; чувства мои к нему всегда были донельзя халатно-хладными и индивидуалистически-неверноподданническими; я был аполитичен, был тем, кого литератор цивилизации называет «эстетом»… Но разве патриотизм не политика? Разве, будучи политикой, он не придаёт художнику экстравагантности? Ведь политика бесчеловечна, а дело художника если не «человечное», то по крайней мере человеческое. Хорошо понимаю тех, кто говорит: «Я не могу любить или ненавидеть целый народ; я знаю только людей». Ну да, иногда и мне кажется, что художнику подобает думать лишь так, хотя… Хотя резкая, гротескная персонификация наций, яркое проявление их человекости (следствие войны) как раз для художника были в высшей степени увлекательно-наглядны. Такие события в долю секунды с силой выносят на поверхность индивидуальность, извечную физиогномию целых народов; их исконная воля, «интеллигибельный характер», казалось, выступили, будто скалы из тумана; Англия, Франция, Германия, Италия – все повели себя так, как не могли не повести, как по писаному (писанному в народных сказках), и, думаю, потрясение и восхищение, порождаемые огромным желанием их рассмотреть, для художника куда простительное, чем для историка. Политика? Но когда речь рейхсканцлера о «беззаконии», которое якобы совершила Германия, введя войска в Бельгию, называют прекрасной, а вовсе не политической и даже не меткой, это не политика. Ибо манеры, риторика, вообще манеры этого взволнованного человека и не посягали на политику, они были анти– и аполитичны в самом немецком смысле, столь подлинны и благодаря этому столь великолепны, столь сообразны надполитическому, мощно-этическому моменту, что политические возражения тут будут лишь жалкими. Значит, фресковая психология, национально-психологическое познание и самопознание в такое время переживают свою славную пору; мы узнаём себя, вспоминаем глубинное, обретаем национальное сознание; и поскольку в час беды самоотрицание было бы жалкой слабостью, поскольку в такие времена самопознание отождествляется, должно отождествляться с самоутверждением, то сознание себя поднимается до самосознания, до воинственной от себя радости, до неличной гордости, до «патриотизма». Да, война благоволит примитивным воззрениям и чувствам, почти что навязывает их, но неужели же для художника это непременно должно быть аргументом против войны? Да, видеть в народе мифический индивидуум – значит видеть вещи фольклорно-примитивно, а сам патриотизм, пожалуй, равнозначен одержимости, имеющей скорее мифически-примитивную, нежели политически-духовную природу. Но у художника, для кого примитивное – совершенно чуждая стихия, кто совершенно утратил способность к любому «рецидиву» примитивного, дела, надо полагать, совсем плохи. Художник, возможно, лишь постольку художник и поэт, поскольку не чужд примитивному; и даже будучи «бюргером», он и тогда лишь постольку художник и поэт, поскольку остаётся народом и не совсем отвык видеть, чувствовать по-народному примитивно. «Голос народа, – утверждает Пауль де Лагард, выдвигая аргументы против всеобщего избирательного права, – вовсе не в голосах отдельных индивидуумов, из которых народ состоит. Он слышен только тогда, когда устами индивидуумов <…> говорит народость, когда связь с великими историческими событиями пробуждает, проясняет сознание отдельных людей одних корней, одного происхождения. <…> В вопросах об отдельных законах и административных мерах народ совершенно безгласен, даже если расспросить всех по очереди и от каждого получить ответ». Мне думается, в этом же смысле народна и политичность художника, поэта. Его политическое время приходит, когда «устами индивидуумов говорит народость», а не когда решаются государственно-технические вопросы; когда – согласимся с различием, проводимым Лагардом, – воцаряется энтузиазм, не гешефт. До государства художнику дела нет, а до отечества есть; и его опыт войны состоит в том, что, наверное, впервые увидев отечество, которое ему так долго заслоняли государство и политика, он не без потрясения постигает отношение народости (говорящей и его устами тоже) к великим историческим событиям.

А теперь вдобавок ко всему поставьте себя на место человека, который очутился на осадном положении, в ситуации вынужденного национально-духовного самоутверждения не в августе 1914 года, как большинство, а долго жил в братской близости с духовностью весьма значительной и в наивном французском стиле агрессивной, которая, в свою очередь, с началом войны потому только моментально сумела объединить свои слово и чувство со словом и чувством мира, изрыгающего проклятия в адрес Германии, что никакое бушевание чужой ненависти не могло превзойти или хотя бы сравняться с её безудержным, бессердечным, убийственным негодованием на бытность и сущность, на исторический опыт и формы действительности собственной страны. С духовностью, давно уже с пронзительно нетерпеливой резкостью твердившей: либо признайте Германию (именно Германию!) моральным позорным пятном на свете, либо извольте отказаться от звания мыслящего человека. С духовностью, жаждавшей связать с именем Германской империи образ роскошного рекламного фасада, прикрывающего сплошь гниль, труху, брутальность и рабскую нищету. С духовностью, которая, окарикатуривая глубокую порядочность немецкой нелюбви к себе до свиного рыла, хотела талантливой сатирой выставить Германию последних сорока лет этакой second empire à la Оффенбах, канканирующей навстречу постыдному дебаклю. И всё по одной-единственной причине: Германия, дескать, не была демократией в возвышенно-западном духе «человечности»! И как же мне, из простой очевидности столь ожесточённо сопротивлявшемуся этой ошибочной доктрине, было не испытать чувство глубокого удовлетворения, когда она так смехотворно продемонстрировала свою ошибочность, когда Германия в непогоду показала себя всё-таки иначе, чем какая-нибудь червивая империя престижа в 1870 году! Избави меня бог от уверенности в своей правоте и непогрешимости! Того, кто в спорах не стыдится уверенности в своей правоте, кто не пытается поскорее замять в разговоре её несомненность, я презираю за грубость в человеческом и духовном смысле. Но на сей раз, единственный и важный раз, оказаться правым в сладость, мне нечего стыдиться, поскольку это не ласкающая самолюбие победа в диспуте, а потрясающее откровение правды, и речь не обо мне, а о великом, особом народном организме, существующем помимо меня.

Помимо меня. Покажите, где я хоть раз в минуту залихватского безрассудства, говоря о Германии, включил себя, сказал «мы» по примеру некоторых вездесущих персонажей, утроба которых только и издаёт требования обширных аннексий, поскольку не зря же «мы» «истекали кровью» – уличите меня хоть в одном таком «мы», и я готов ходить в бахвалах-шовинистах по гроб жизни. Никогда ещё индивидуалистическая дистанцированность «я» от целого не была в такой степени заветом порядочности, гордости и скромности, как сегодня, когда под национальным знаменем вспучивается личная важность и иное ничтожество может вообразить, что не так уж оно и ничтожно, поскольку вправе именоваться немецким ничтожеством. Ну почему я не швед и не люксембуржец, дабы документированно опровергнуть подозрение, будто мой «патриотизм» – попытка похмелиться на чужом пиру и прикрыть срам парадным национальным облачением. Нет, я тут, а Германия там! Моей чести её добродетель не прибавляет ни пяди. Я отде́лен и просто наблюдаю. Лучше быть нищим, чем одалживаться славой нации, в ней «растворяясь». С военным кличем раствориться в нации – неплохое средство забыть и заставить забыть собственную слабость. Заявляю, я решительно от него отказываюсь.

Помимо меня. Ей-богу, ещё один повод усомниться в моём праве на патриотизм! Что у меня общего с этим упорным народом, чья невероятная хватка сегодня повергает в ужас и изумление тех, кто объединился для его уничтожения? Летописец и толкователь декаданса, любитель патологий и смерти, эстет с креном в бездну – где же мне-то идентифицировать себя с Германией, куда мне столь решительное сочувствие войне, патриотический энтузиазм? К лицу ли мне этакий энтузиазм, по фигуре ли? Неужто он подлинный?.. Позвольте ответить, сославшись на одного из великих. Он был тяжко болен изначально, исконно патологичен в выборе материала, истерик, любитель крайностей, романтик, «ипохондрик», сущий раздражитель для Гёте. И тем не менее, когда на Германию обрушилась беда, он нашёл громокипящие слова об «общности», каковую можно предать земле лишь с кровью, от которой потускнеет солнце. А ему было к лицу? По фигуре ли была сложному страдальцу простота? Любовь сюда и ненависть туда? Не приличнее ли было человеку духа преклониться перед Наполеоном и возжаждать революционной империи, объединённой французской Европы? Во всяком случае, куда литературнее… Но он очевидно не был литературен. Ему очевидно недоставало той «одухотворённости», которая, по словам нашего литератора цивилизации (знающего это по собственному опыту), приподнимает своего носителя «настолько выше соплеменников, что определённые национальные события выносят его на обочину, вроде бы как врага». Нет, тот не винил свой гений в том, что оказался на обочине. Взгляды не понуждали его к «изгнанию и молчанию», на которые сегодня в риторических тирадах обрекает себя литератор цивилизации. Тот говорил. И устами его говорило не высокомерное отчуждение или непризнанность. Измученный болезнью художник, о чьей великости тогдашние обитатели земного шара не имели ни малейшего представления и который потому не мог чувствовать себя обязанным благодарностью, в чарующе-задушевных словах встал за Германию; этот истеричный юнкер, логик, пропагандист, попутчик, сорвиголова и башибузук больного духа и рецидива недочеловеческой слабости, безответственно воспламеняя сердца и обезумев от возвышенных чувств, ради Германии стал попутчиком, легковесным журналистом и написал ту статью, те две страницы мощной, в самом серьёзном смысле искусно-ораторской прозы под названием «Что нужно в этой войне?» Они слово в слово могли быть написаны не сто лет, а два года назад, и известного рода высокодуховные господа в таком случае наверняка заклеймили бы их подстрекательскими. Одухотворённость его, понятно, была не слишком передовой. А как иначе он мог оказаться повинным в преступном безмыслии (если не хуже) и спутать народ, свой народ, вечный народ – со случайным ныне живущим родом, чьи пороки и заблуждения он не мог не знать, как мог он иначе спутать по-человечески убогое сообщество живых с тем высоким сообществом, чьё бытие, как он говорит, освящено третью земной истории; которое, «поскольку не ведает духа господства и завоевания, достойно бытия и благосклонности, как никакое другое»; которое, «не испытывая в душе ни малейшего позыва к заносчивости, вплоть до сегодняшнего дня не верило в собственное великолепие, а подобно пчеле перелетало с места на место, без устали вбирая в себя всё, что находило превосходным, словно в нём самом с истоков не было ничего прекрасного, а меж тем в лоне его, как ни в каком ином, боги сохранили первоначальный образ человечества»; с сообществом, породившим Лейбница, Гутенберга и Кеплера, фон Гуттена и Зиккингена, Лютера и Меланхтона, Иосифа и Фридриха, Дюрера, Кранаха и Клопштока; с сообществом, на защиту которого, узнав его, бросились бы дикари южных морей и которое не должно бы пережить ни одно немецкое сердце? Как, спрашиваю я, Клейст мог оказаться повинен в подобном безмыслии и путанице, не будь он носителем неправильной духовности, неправильной одухотворённости, а окажись он льстецом и карьеристом, стремящимся стать «национальным поэтом», совсем как мы, сирые, кого одухотворённость не приподняла над соотечественниками на желательную высоту и кому литератор цивилизации вменяет то же самое преступление и те же самые мотивы? Тут можно бы возразить, что нынешний случайный, по-человечески убогий род – лишь временная форма того высокого, идейно преображённого сообщества; что во времена, подобные нашим, временный народ трудно чётко отграничить от вечного; что вместе с временным в беду попадает и вечный; что нынешний род должен до конца, жизнью своей отстаивать дело вечного народа, и если он нравственно недостоин этой миссии, то прежние и того пуще. Можно бы напомнить, что, по словам Лагарда, «народ, хотя тоже имеет природные основы и состоит из индивидуумов, но в национальности эти основы перенесены из физической сферы в историческую и потому как чисто природное явление уже не существуют». Можно, наконец, добавить: если литератора цивилизации слишком уж мутит от подобных мыслей, лучше ему оставить политические прописи. Но возражать и напоминать ни к чему, ибо ни у Клейста, ни у нас, нынешних носителей неправильной духовности, кто, по словам литератора цивилизации, «даёт мыслительную опору извращённому духу», никакой демагогической путаницы нет, это-то и злит литератора цивилизации. Повторяю, её просто нет, и я это докажу.

«Может, ты хочешь сказать, – спрашивается в «Катехизисе немцев», – что немцы, каковы они есть, уже достигли вершины всяческой добродетели, всяческого блага и всяческой славы?» В ответ: «Ни в коей мере, отец». И опять: «Может, хотя бы шли прямой дорогой к вершине?» Ответ: «Нет, отец, и это не так». «О какой скверне я не раз говорил тебе?» – «Скверне?» – «Да, той, что присуща живущему роду». Скверна эта в перевозбуждённости разума. Там, где немцы должны были чувствовать или действовать, они рефлексировали, решив, что всё могут устроить при помощи проницательного ума, и перестав придавать значение древней, таинственной силе души. Но расспросы продолжаются: «К чему прилепились они неумеренной и неблагородной любовью?» – «К деньгам и скарбу, они торговали-меняли до седьмого пота – воистину достойно сочувствия, – полагая, что спокойная, уютная, беззаботная жизнь – всё, чего можно достигнуть в этом мире». И ещё вопрос: «Зачем же их постигли беды времени?» Ответ: «Чтобы они научились всеми силами презирать эти блага, чтобы сподвигнуть их стремиться к более высоким, высочайшим благам, коими Господь одарил людей». – «И что же это за высочайшие для людей блага?» – «Бог, отечество, император, свобода, любовь и верность, красота, наука и искусство».

Безумный ряд! Безумная, в высшей степени антилитературная иерархия благ! Первой религия, далее – отечество и император, на четвёртом месте – свобода, а литература – последней! Но спутан ли здесь живущий род с вечным народом? Точно ли это подобострастная ему лесть? Может, его хотя бы пощадили? Ни то, ни другое, ни третье! И то же самое произошло два года назад. Народу никто не говорил, что он покорил вершину добродетели или идёт к ней прямой дорогой. В первые хмельные восторги очищения и подъёма сразу же вторгся голос благоразумия, напомнив, что было прежде. Не завидую тому, не завидую никому, кто умудрился тогда отгородиться, кого не затронуло потрясение, обрушившееся на всех, волны которого в долю секунды настигли, затопили живущих что там, что тут, что за морем, в каждой груди пробудив самое сокровенное, древнее, простое и сильное. Меня отталкивает морализм, который, по-учительски воздев перст, назидал проштрафившуюся Германию, что она, дескать, получит хоть какое-то право молвить слово соседям, лишь нравственно омывшись «внутренней политикой», каким-нибудь делом Дрейфуса, – как будто мощное, восторженное сплочение нации в её готовности к тяжелейшему испытанию, высокой, радостно-серьёзной, не омрачённой легкомыслием и заносчивостью готовности встретить свой час в истории, «день славы», в 1813 году предсказанный ей Гёте в беседе с Люденом, не имеет ни малейшего отношения к нравственности. Я с большой настороженностью отношусь к высокомерно-непреклонному холоду той «одухотворённости», которая возомнила себя слишком благородной, чтобы хоть на день, хоть на час разделить народную мечту об испытании и взнузданных бедой подвигах, и с подлым упорством не видит беспримерные в истории свершения этого народа, несравненностью своей вызывающие изумление даже у зрячих врагов, не видит только лишь потому, что в противном случае окажется «не права» (ведь тогда пришлось бы отвечать на вопрос, способен ли на такие свершения рабский народ с низкими мыслями), и, дабы оправдать это упрямство, полагает ещё, что вправе ссылаться на Гёте, в остальных случаях презираемого как эстета, квиетиста и княжеского прихвостня, на Гёте 1813-го года, будто именно Гёте, видевший на том берегу не Асквита и Пуанкаре, как мы, а Наполеона Бонапарта, был литератором цивилизации, был настолько смешон, что с вздымающейся грудью купился на гуманистически-лживые фразы демократического империализма – это он-то, кто понимал «особость» Германии ничуть не хуже Достоевского, кто вслед за своим императором говорил, что «судьба немцев ещё не исполнена» и, не имея иной задачи, кроме разрушения Римской империи и создания, упорядочивания нового мира, они бы давным-давно погибли. Наконец, до идиотизма пустое занятие цитировать spirit владыки затонувшей национальной эпохи, дабы узнать его мнение о положении дел в нынешнем мире, поскольку, проведя столь детский эксперимент, мы услышим не слово Гёте, а пустой, выхолощенный призрачный голос, исходящий из нас самих, внушая себе между тем, будто он доносится из вечности. Обессмертившийся дух вошёл в наш мир, он не над ним, не вне его, и нельзя всерьёз полагать, что даже ушедший недавно, тот, кто во плоти звался Фридрихом Ницше, судит о нём извне, сверху. И бессмысленно спрашивать, как бы нас рассудил современник масштаба Гёте, поскольку такого современника нет, что вовсе не случайно, такова особенность времени, и умозрительная привязка царственности Гёте к этому демократическому времени, оставшемуся без присмотра крупной личности, совершенно бесплодна и не имеет смысла. Между тем кое-какие литераторы прилагают все мыслимые усилия, дабы реагировать на происходящее, как властелин космополитической эпохи просвещённости, душе которого был, пожалуй, важен один-единственный вопрос: культура или варварство? – и который с большим радушием встретил бы в Германии всё-таки французов, а не связанных с нами тогда союзническими отношениями казаков и башкир. Я даже не смотрю в их сторону. Я, повторяю, испытываю большую настороженность к «одухотворённости», именующей себя демократической, будучи полной ей противоположностью, а именно непомерно кичливой отчуждённостью и самоисключением, – и не просто настороженность: я видел и знаю, что это такое на самом деле. Я видел и знаю, что подобная «одухотворённость» равнозначна ревнивому обереганию пестуемой идейной системы, которая, к ужасу пестуна, вдруг оказалась на сильнейшем сквозняке… «Мои идеи! Что будет с моими идеями?» – был первый её вопрос, когда началась война, и всегда будет первым, а равно последним. Я, правда, не помню, чтобы те, кто до сей поры не был замечен в причастности к подобной одухотворённости, преступно путали живущий род с идеей народа и расточали патоку первому; куда лучше я помню, как целому ряду повествований, где нашло отражение предвоенное состояние, бросали обвинение в том, что всё, дескать, в чёрном свете и сплошная проповедь. О волчьем меркантилизме, духовном разложении и анархии, нравственной растерянности рухнувшего мира, который всё-таки был миром живущего рода, кажется, там было сказано немало резких слов, хотя эта критика подразумевала не одно лишь национальное, а затрагивала состояние мира, к коему Германия была лишь причастна; критика эта, желая сохранить пристойную морально-внутриполитическую осанку, не делала вид, будто плохо только у нас, а везде всё расчудесно. Громко говорила совесть, ещё громче и многоголосистей – надежда на «обновление», и, если начистоту, сегодня нам немножко стыдно за всё то мрачное и радостное буйство. Кто жил в противоречивом пространстве литературы, пожалуй, был склонен собственные муки переносить на состояние жизни и народа, а тот, невзирая ни на какие литературные представления, оставался прост, невозмутим и деловит. С другой стороны, идеализму обновления волей-неволей пришлось усвоить, что человек по-прежнему «сделан из обыкновенного материала» и даже сегодня изо всех сил старается «по-человечески приблизить к себе» героически-историческое, спекулируя продуктами питания или прибегая к другим уморительным вспомогательным средствам…

Но я дал этой главе название «Против права и правды», что может означать только одно: мне хотелось бы немного поговорить о собственном вкладе в публичную дискуссию о войне, о парочке до зубов вооружённых статей, объединённых в брошюрку «Фридрих и Большая коалиция», где, правда, не особо слышалась страсть Клейста. Ибо если я испытываю известные сомнения, «к лицу» ли патриотизм такому субъекту, как я, то кое-что другое знаю точно. Громокипящие слова мне не к лицу. И не думаю, что сегодня они вообще кому-либо к лицу. Может быть, пушкам. Литература сегодня имеет демократический уклад; немудрено, что литераторы требуют демократии и в остальном. Нет, чтобы дать отпор потокам блистательной ругани, которые литературная цивилизация обрушила на Германию, бульварной психологии, посредством которой враги с хорошо и бессовестно подвешенным языком пятнали народ (решительно не народ слова, у него и нынче не нашлось собственного слова, и он явил собой зрелище литературной беспомощности), мне показался подходящим другой способ, не громокипящие слова. Я откопал в себе европейского литератора, коего, правда, не слишком высоко ценю; мне пришло в голову: то, что умеют тамошние буржуазные риторы, пока могу и я; в конце концов, я выучился писать не хуже них; в данном случае (в моём случае), объединившем латинское приданое (esprit) с искренней, насквозь прогерманской позицией, можно говорить о раритете, исключении, в определённой степени удачном исключении, которое хорошо бы как-то использовать… Я подумал: их, тамошних, нужно бить их же оружием – адвокатским искусством, духом, антитезами, остроумием, пылом, элегантностью, диалектическим фехтованием… Блеснуть? Нет, литератор цивилизации ошибается, утверждая, что мне хотелось блеснуть. Мне хотелось послужить, помочь. Точнее, далёкий от мысли, что я действительно могу послужить и помочь, я мечтал поскорее изъявить свою в том потребность, развеять сомнения по вопросу о том, где моё сердце; так возникла ранняя, скороспелая импровизация под названием «Мысли в войну», с непривычной твёрдостью предвосхитившая кое-что, впоследствии сказанное лучше, действеннее, крепче; затем посвящённое «плохому» королю эссе, удачно-лёгкие качества которого объясняются тем, что я давно был к нему готов и мне в самом деле удалось превратить «патриотизм» во что-то почти литературно приемлемое; а потом ещё письмо в «Шведскую газету» – первое и, пожалуй, последнее политическое выступленьице в моей жизни, вещица из тех, что, право, пишут, когда хотят не блеснуть, а быть полезным… Ошибаюсь ли я, предполагая, что наших литераторов привела в негодование не столько патриотическая направленность этих статей, сколько их западно-литературная форма? Несомненный и сбивший кое-кого с толку контраст между линией и способом, каким она прочерчивается? «В элегантном облачении», обвинял литератор цивилизации, я-де «выступил против правды и справедливости», словом «облачение» давая понять, что «элегантность» в данном случае – обязательно горы лжи, ибо он живёт убеждением (не вполне необоснованным), что «патриотизм» и стиль сапожной мастерской по природе вещей непременно взаимосвязаны. Иные из полученных мною тогда писем показали, что этот контраст ощутили, заметили и читатели, не испытавшие по прочтении высоконравственного гнева, а ограничившиеся наблюдением и констатацией. «Борьба с цивилизацией, – читал я, – но в такой форме, что ожидаешь содержания из сферы цивилизации… Могу я просить Вас обратить внимание на такую-то фразу? И задуматься, откуда взялись её ключевые слова? Слова и мысли в ней французские. А вот тут английская языковая специфика. Потом опять нервное сплетение совершенно во французском стиле». Но мне казалось, в этом-то и состоит изюминка, соль целого. И когда позже один немецкий учёный и воин написал мне: «Для Вас сложность в том, что Ваше собственное орудие, слово, было узурпировано теми, другими», – мне подумалось, что это скорее я узурпировал орудие тех, других, против них же его и обратив…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю