Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
Дрейфусиана явилась остроумной перепалкой-перестрелкой, какой в Германии – что верно, то верно – ещё не случалось. Германия на очереди, литератор цивилизации своё дело сделает. Но как же нам быть, коли среди наших офицеров нет предателей, а французская государственная антитетика сабли и церкви, с одной стороны, и «справедливости» – с другой, антитетика духа и власти, республики добродетели и оплюмаженного salut public вообще не имеет к нам отношения? Не имеет к нам отношения – Вы это понимаете? Мы можем интеллектуально участвовать в скандалах, вскисших у вас на этой антитетике, но нашей собственной нравственности они не касаются! Этот высокомерный примитив, с каким вы подкладываете свои мыслительные схемы другим народам, с каким судите нас по собственным ценностным меркам, – что, если вам всё-таки с ним расстаться? Мораль! Внутренняя политика! Но если оправдание внешним авантюрам, войнам лежит во внутренних порядках страны, иными словами, в том, как у неё обстоит дело в первую очередь с социальной совестью, то Германия получила бы право на войну прежде Франции, Англии и Италии, не говоря уже о России. Ибо здесь вера в достоинство государства, в его нравственное призвание, понимание государства как института защиты социальной справедливости были сильны как нигде. «Внутреннему», то есть совести и справедливости, Германия служила более серьёзно, более практически, более по-настоящему, нежели вы с показным жестом вашего дела Дрейфуса, – это отражение, не нападение, это констатация, преследующая цель защититься от вашего вечно агрессивного хвастовства добродетелью.
Оправдали Дрейфуса? Но ведь осудили же! Окончательно осудили в который раз, причём в тот самый момент, когда Франция заявила, что будет поступать «в собственных интересах». А вот бы ей заявить: «Мы заключили союз с Россией, дабы защититься от нападения и гарантировать мир части земли. Однако, если Россия двинется на Европу, мы встанем за Европу». И война закончилась бы. Но вместо этого французские социалисты вошли в правительство, опустившись тем самым, как пишет в своей книге Пауль Ленш, «до укрывательства и пособничества международной банде убийц, имеющей доносчиков во всех столицах». Дрейфус был осуждён в момент, когда пал Жорес, и приговор остаётся в силе, пока французские социалисты оказывают своему правительству услуги по укрывательству убийц. Франция невинна! Нет, право, ни слова больше!
По-Вашему, господин Роллан, и Вашему суждению au dessus, выходит, будто Франция не только политически не виновата в том, что началась война, но и в войну держала самую благородную духовную оборону. Вы, правда, признаётесь: «Не больше я горжусь и французской интеллигенцией. Её злоупотребления идолами расы, цивилизации, латинства не приносят мне удовлетворения». Но Вы не называете имён, ни на кого не нападаете с Вашими monstreux и délire de fanatisme, Вы – и это достойно восхищения – сдерживаете себя, когда речь идёт о Ваших соотечественниках, а строги лишь к немецким рассуждениям о войне, из которых, правда, вовсе не следует, что французы – «вонючие животные» и подлежащая наконец истреблению раса, а из французских-то рассуждений, всех, почти без исключения, только это в отношении нас и следует. Ах, Вы ничем не заслужили тавро enbauché, ничем не заслужили изгнания! Сколь умеренна Ваша справедливость! Сколь нетерпелива страна, куда Вам из Женевы пришлось писать письмо «A ceux qui m’accusent!» «Я вообще не люблю идолов, – отважно заявляете Вы, – даже идола человечества». Однако прибавляете: «Но те, которым поклоняются мои соотечественники, по крайней мере, менее опасны, они не агрессивны». «Elles ne sont pas agressives!» Там так написано, и не исчезает даже после того, как протрёшь глаза. Идеи и идолы Франции не агрессивны! А почтенная парижская интеллигенция, значит, просто защищала эти идеи и этих идолов от наших наглых выпадов и оскорблений? А её манеры в эту войну, значит, отличались высоким достоинством? Правда, сударь, в том, что французская интеллигенция уподобилась клоунам; и по сравнению с неистовствующим вздором, изрыгаемым ею по адресу Германии, вся наша «военная литература», включая и толику моих мудрствований про культуру и цивилизацию, – лишь безобидная болтовня. Заметных исключений не наблюдалось. Я прекрасно понимаю, что нелояльно ссылаться на критику, которой нации подвергают себя устами своих писателей, но можно ли было не вспомнить вольтеровскую дефиницию французов как помесь обезьяны с тигром? Мудрейший старик Европы, Анатоль Франс – где же было его знание, сомнение, радикальная свобода? Его утончённый ум затмила мелодрама, и он принялся брызгать желчью. Не агрессивны… Это французские-то идолы! Однако история, господин Роллан, учит, что идолы и принципы Франции всегда служили прикрытию её агрессивности! Об этом в статье «К вопросу о западных границах» (1841 года) пишет Мольтке. «Под какими только лживыми предлогами, – говорит он, – под знамёнами каких только противоречащих друг другу принципов не приходили к нам французы, чтобы под маской оказания помощи нас ограбить! Бургундию они вырвали у нас во имя папы; лотарингские епископства и Эльзас – во имя Реформации, как защитники лютеран; Страсбург и Голландию отхватили во имя абсолютной монархии; Испанию, Неаполь и Лотарингию завоевали во имя легитимности; и, наконец, во имя свободы и республиканского принципа присоединили, или по меньшей мере затянули в теснейший союз с Францией Голландию, Нидерланды и весь левый берег Рейна. Четыре раза они меняли принципы, но всякий раз крали наши земли». То, что лелеемые Францией добродетельные революционные принципы свободы, справедливости и человечности менее агрессивны, чем прежние, – ложь. Вы ведь цените Макса Шелера? По крайней мере, Вы его цитируете. «Равенство и равноценность наций, – говорит он в исследовании «О национальных идеях больших наций», – вот в чём состоит национальный демократизм Франции и вместе с тем мировоззренческая мысль о стабильности, та же, что господствует и во всей её философии и науке. Однако с Наполеоновских войн Франция считает своей особой, в высшей степени национальной миссией нести в жизнь эти специфически французские идеи «прав человека» и исторического стабилизма не только в собственных границах, но одарить, наполнить ими мир и все остальные нации. В глазах Франции эта миссия сияет национальной славой – весьма по-галльски. Иными словами, национальная миссионерская идея Франции – слава (gloire) «предводителя», «учителя» и «воспитателя» человечества. И – неслыханно наивно – Франция до сих пор не видит, что именно эта мысль, эти притязания донельзя усиливают агрессивность и воинственность их носителей по отношению ко всем народам, у которых другое, игнорируемое Францией представление о собственной миссии, либо они, ведомые собственным национальным духом, не подчиняются её главенству». Есть ли невинность невиновность? Я имею в виду ту невинность, мой добрый маэстро, которой дышит Ваше благозвучное признание: «Je n’ai jamais pas pu distinguer la cause de la France de celle de l’humanité».
Уведомляя интернациональную публику о моём воинственном бешенстве, Вы, по-Вашему, кого имели в виду? Да, возможно, я не был пацифистом, действительно не был. Для меня пацифизм всегда был цацкой не хуже любой другой, коньком для тех, кому нечем больше заняться, кроме как скакать на таком вот славном и недорогостоящем коньке. Желание исцелить и вывести мир из состояния военизированного мира я считал поверхностным, маниакальным инфантилизмом и не верил в то, что жизнь когда-нибудь сможет стать мирной, как и в то, что разлюбезное человечество будет много изящнее в условиях вечного мира, нежели под ружьём. Пока, думал я, человечество в белых одеждах не парит в облаках, обмахиваясь пальмовыми ветвями и обмениваясь целомудренными литературными поцелуями, на земле нет-нет да будут случаться войны; пока, думал я, в жилах у человечества течёт не целебное масло, а кровь, оно, пожалуй, нет-нет да будет испытывать желание её пролить. Стало быть, я не имел права именоваться пацифистом. Но настроен был мирно, уж точно не менее мирно, чем Вы, господин Роллан, и, хотя стал свидетелем мирного проникновения в Марокко, на что, насколько мне известно, у Вас не нашлось, что сказать, бурской войны (в ходе которой во мне обнаружилось достаточно безнравственности, чтобы быть настоящим англичанином, поскольку я считал, что Англия поважнее республики буров), абиссинской и ливийской экспедиций, американо-испанской, японско-китайской, русско-японской и балканских войн, тем не менее готов был последнее поставить на то, что я и мой мир не увидим европейской войны. Не отрицаю, этому непоколебимому убеждению была присуща и толика презрения, в том числе к самому себе. Нет, я и мой мир – мы не увидим войны… Чтобы смутить меня, недостало и убийства эрцгерцога, послужившего многим сигналом тревоги. Недостало и объявления военного положения, даже приказа о мобилизации. Давление с одной стороны, ответное давление – с другой, говорил я, вот увидите, это ни к чему не приведёт… А как мне было думать иначе? Интернациональные тенденции времени, казалось, полностью уравновешивают национальные. Интернациональность капитала и социализма, пропитавший Европу меркантилизм, господство гражданских идеалов «сообщения» и «безопасности» – пока мировая реальность такова, война казалась мне немыслимой. Лично я был художником-бюргером, разумеется, до известной степени национальным, но слишком уже перекроенным на урбанистический, космополитический лад, чтобы в пору мирного труда швыряться национальными козырями. Господи, я даже был членом немецко-французского общества взаимопонимания, «Pour mieux se connaître»! Трескотню «пангерманистов», если она вообще доходила до меня, почитал смехотворным вздором, не меньше, чем Вы, надеюсь, шипение Лиги патриотов. Я раздражённо поводил плечами, когда господин Гарден проповедовал превентивную войну… И вот началась война. Не политическая, по моему мнению. Не та превентивная война, для ведения которой Германия упустила по очереди все возможности. Наоборот, война, в которую вступают в самом крайнем, в последнем случае, война нравственная, если, конечно, волю государств к самосохранению можно считать чем-то нравственным. Физическая опасность была огромна, но если бы война затронула лишь физическую сферу, она лишь напугала бы меня, оставив национальную составляющую в состоянии пассивной обеспокоенности. На действия меня подвигло возмущённое чувство справедливости. Казалось, моей стране не остаётся ничего другого, как под давлением ненависти и презрения мира просто исчезнуть: то была глупость, лицемерие и безумие. У своего Шопенгауэра я узнал (а собственный опыт мира подтвердил это), что в интернациональной сфере господствует насилие, не право. Будет ли когда-нибудь иначе? Возможно. Неужели я против? Но пока так, гнать козлом отпущения в пустыню именно Германию, только потому что её мысли и слова были честнее и пессимистичнее, не столь воодушевляющи и красивы, как у прочих, – мошенничество, сколь возмутительное, столь и вздорное. Этот бесстыдный жульнический трюк, проделанный добродетелью, возмутил меня, не потому что я вроде как немец, а потому что во мне живо совершенно примитивное, безыскусное, неизвращённое чувство правды и справедливости. Я не считал Германию виновнее прочих, прекрасно видел, что градус агрессивности на подъёме, но находил те же показатели и у других; и у других я видел ту же волю и готовность делать историю, что и у Германии. Волной гнусной политической эксплуатации «бельгийского преступления» меня прибило ещё ближе к Германии. Я видел, как все, в том числе Жорес, не раздумывая, сочли эту военную операцию самоочевидной и единственно разумной, такой же самоочевидной, как и не менее «несправедливую» блокаду в случае германо-английской войны. Я видел, что ни Англия, ни Франция не предприняли в Санкт-Петербурге ни одного мирного шага в пандан давлению, оказанному Германией в Вене. Я видел, как парижское правительство, поскольку республика в целях своего вековечного упрочения стремилась отвоевать Эльзас-Лотарингию, скрыло от народа факт мобилизации в России и как французские социалисты в это правительство вошли. Никогда, даже пока «пьяцца» не доказала обратного, я не был настолько литератором, чтобы верить в чистоту, невинность и сколько-нибудь существенное миролюбие демократии. Я слыхал об антантовских планах расчленения Австрии, о робкой борьбе Жана Жореса с французской военной партией, о том, как Moрель обвинял Форин-офис в коварстве при решении марокканского вопроса, частично ухватил суть и конечную цель парижских негоций в России и не мог не сказать себе, имел право сказать, что аналогов «Матен» или «Журналь», прессе Нортклифа в Германии нет. Я знал крохи английской истории, знал, что демократизм и империализм там не вступают друг с другом в противоречие, и не сомневался, что даже при либеральном правительстве Англия непременно будет стремиться подвергнуть новых соперников по коммерции и колониям той же участи, что и прежних. Я, правда, видел также, что немецкий литератор цивилизации принимает лживый идеализм врагов донельзя всерьёз, что никакая глупость или низость не кажутся ему слишком гнусными, дабы не перенять, не повторить и не нацелить их против собственной страны. Но почему, спрашивал я себя, почему же всегда только против собственной? Разве это справедливо? Разве по-европейски в такую европейскую минуту обращать мораль и совестливость исключительно против своей страны, игнорируя остальные? Я не напрочь забыл о свободе своего духа. В момент, когда волны национального восторга достигли предельной высоты, я вынашивал более-менее независимые мысли об «оффензиве» и «дефензиве», которые изложил в сочинении о Фридрихе Великом, и нейтральные наблюдатели – швейцарцы и шведы – признали мою волю к справедливости. Был ли я немцем больше, чем Вы французом, Ромен Роллан? Нет. Но в нашем случае примечательно то, что скромная мера свободы в «Au dessus de la mêlée» привела Ваших соотечественников в сильное против Вас негодование, в то время как я у себя дома навлёк негодование и презрение крайне скромной мерой шовинизма, выказанной во «Фридрихе и Большой коалиции». В этом разница между Францией и Германией.
* * *
Больше, чем знакомый, меньше, чем друг… Не чужой, не «враг» яростнее прочих атаковал позицию, занять которую меня вынудили события эпохи, чувствование, объяснить которое (не оправдать, ибо чувство свободно) и призвана эта книга. Роллан бранил, обвинял, не скупился на сильные слова, но не шипел. Он полагал, будто, дабы другим неповадно было, обязан разоблачить то, что представлялось ему горячечным заблуждением; он не преследовал цели обесчестить, уничтожить и вместо обесчещенного и уничтоженного при помощи рекомендательных восклицаний вроде: «Послушайте любящее сердце!» – войти в доверие самому. Такая воля, такая ненависть были уготованы куда более близкому человеку. Самое ядовитое, самое унизительное я услышал от немецкого литератора цивилизации… Ядовитое только для меня? Унизительное только для меня? Пусть поразмыслит об этом тот, чьими по-латински словоохотливыми устами обращался ко мне литератор цивилизации.
Открыть, чьи это были уста, я отказываюсь, ибо с этим связано печальное и позорное обстоятельство. Война только началась, когда в одном журнале появилась самых высоких литературных качеств политическая поэзия, имевшая некое семейное сходство с моим опытом о Фридрихе, поскольку свою прелесть, глубину она тоже искала и находила во взаимоотражениях прошлого и настоящего. Роль, отведённую в моей статье Семилетней войне, здесь играло дело Дрейфуса: в пандан к королю Фридриху тут был выведен французский писатель, ставший действующим лицом той судебной оказии. Разница, однако, состояла в том, что, если я сделал своего короля настолько натуралистически скверным, что читателю попроще моя характеристическая штудия могла показаться пасквилем и даже вызвала негодующие опровержения, упомянутый поэтический опус возвёл своего героя, а именно Эмиля Золя, самого неукротимого в истории искусства человека власти и грубой силы, эпического гиганта скотоподобной чувственности, зловонных гипербол и скабрёзной мощи, на вершину политической гражданской славы: «широчайший ум», святой правдолюбец, просветлённый учитель демократии («с разметавшимися по плечам волосами»). К сожалению, «поэзией» это являлось в том лишь смысле, что было страшно далеко от правды, от всяческой воли и стремления обуздать свою любовь иронией, то есть от всяческой глубокой, строгой и человечной справедливости; представление о правде и справедливости ограничилось тут юридическими рамками, поскольку юридической правде и справедливости восславляемого процесса придавалось символически-политическое и цивилизационное значение; короче, то был «Новый пафос», политический пафос, и невольно вспоминалась мольба Стриндберга к Бьёрнсону: «Бьёрнсон, не ври! Ты же врёшь, как тамада на юбилее!»
Ни к чему анализировать это важное произведение под политическим или эстетическим углом зрения. Здесь не место, да, в конце концов, и не моя задача давать должную оценку блеску и жесту, крутому высокомерию, высокоистеричной ненависти и жёсткой «любви к человеку», нашедших выражение в этой двусмысленной биографии. Мне бы лично, по-человечески защитить от неё свою шкуру, отбить высказанные мне тут в спину и в лицо нелепости (сродни гениальным) и низости (бешеные). Ибо – лишь один сравнительно безобидный пример – в том, что в словах о «псевдоглубокомысленных болтунах, дающих мыслительную опору извращённому духу», плюралис довольно-таки риторический, после добавления, что эти самые «псевдоглубокомысленные болтуны» вообразили, будто «всё познали и могут по ту сторону познания славословить порочное насилие», отпадают всякие сомнения. Это грубо и очевидно. Ведь где-то в своей военной книжечке я позволил себе подсудную фразу: «Немецкое – это категорический императив по ту сторону бездоннейшего скептицизма». Не скрою, подобные мысли и речения, типичные для авральных окопных работ нашей духовной дефензивы в начале войны, сегодня представляются мне несколько безвкусными. А может, в этом всё-таки что-то есть? Что-то всё-таки есть. Так мне думалось тогда, да и сегодня легко думается так же.
Ницшева критика морали во имя жизни, думалось мне, по большому счёту есть не что иное, как «практический разум» Канта. И у него в практической философии, пришедшей на смену теоретической, радикальной, сокрушительной, речь уже не об «истине», а о практических этических постулатах – о «жизни». По всей видимости, подобная воля к практике, этике, к императиву, к жизни по ту сторону глубочайшего познания типично национальна; изгнать радикализм в духовную сферу, а к жизни отнестись практически-этически, антирадикально – очень по-немецки. Это, собственно, и есть политические мысль и инстинкт неполитического народа. От такого образа мысли, духовной структуры, иронического и вместе с тем категорического представления о политике кое-что перепало и мне, хотя я меньше всего «философ»; по крайней мере, мне известно достаточно, чтобы иметь право намёками и догадками о том говорить. Но что выводит из этого дрейфусар? Он понимает дело так, что я «вообразил, будто что-то познал и вправе по ту сторону этого познания стать адвокатом лжи и насилия». Оно либо неумно, либо неблагородно. В любом случае это лишь один безобидный пример…
Что ещё? Самые страстные страсти! Буквально через пару слов нарядное предложеньице: «Тем, кому суждено рано угаснуть, свойственно уже на третьем десятке шагать твёрдо, демонстрируя мироуверенность». Признаться, большего от поэта любви-к-человеку и дипломированного филантропа ожидать не приходится. Такое не грех назвать радикальной полемикой. Так, en passant, легонько плеснуть ближнему серной кислотой в лицо. Я, похоже, и в самом деле в двадцать с небольшим лет «шагал» если и не вполне твёрдо, то, да, в какой-то мере демонстрируя мироуверенность. Не самоуверенность, но мироуверенность – да, так рано. Как такое могло получиться? Гёте считает, что для каждого наступает миг, когда его «изгоняют из рая тёплых чувств, дабы он возмужал и в творчестве обрёл новый духовный рай». Это верно. Но миг, о котором говорит Гёте, одного настигает раньше, другого позже. Помню, во время работы над «Будденброками» я думал предпослать им строки Платена:
Покойней став, на мир я захотел
И за его предел
Свой бросить отстранённый взгляд.
Мой дух в стремлениях робел,
Пути страшась познать.
Мой дух тоскою, жаждой отболел,
Душа устала жизни доверять.
О, если бы душе природы мощь
Могла помочь
Себе и из себя вселенную создать.
Не сумею сказать, почему я в конце концов отказался от этого девиза. Он как нельзя более точно отражает состояние, судьбу ранней мироуверенности, словоуверенности, которая со «зрелостью» имеет мало, а с дешёвым умением жить вообще ничего общего. Я называю это судьбой, формой, которую принимает человеческая жизнь, и мне бы хотелось, чтобы к ней отнеслись с неким сочувствием, вне зависимости от того, считать ли её везением или злым роком. Но непременно ли роком и во что это обходится – уже смолоду быть призванным к зрелому слову, смолоду через слово приобрести уверенность в мире, по крайней мере, в мелких и средних случаях, поскольку очень крупные, такие, как случай Гёте с его оглушительным романом юношества, вроде бы доказывают противоположное? Действительно ли угасание – неминуемая плата, расплата за столь суровую благосклонность судьбы? Надо сказать, некоторые формы художественного угасания находят своих восторженных почитателей, видящих в них как раз полную противоположность, – форма политической добродетели, к примеру, которую приняло угасание Золя. Однако не она, это уж точно, предназначена мне судьбой. В противном случае я, возможно (даже вероятно), встретил бы радушие там, где ныне пожинаю злобные насмешки. Что такое угасание? Смерть прирождена жизни, жизнь и есть смерть и вместе с тем рост. А в жизни художника рост и угасание переплетены тем более неразрывно, и на фоне первых, свежих произведений поздние наряду с признаками угасания могут обладать значительными духовными, художественными преимуществами. Жизнь художника и его творчество, – нечто изначально единое, и в конечном счёте мало что влияет на их развитие. Радость, с какой я думаю о своих замыслах, для меня залог того, что я сумею передать радость и в мир людей. И тем не менее нельзя исключить, что я рано дал максимум возможного, – печальная участь для того, кто ещё живёт и борется, если не трагическая. По нашем упокоении в глубине земли не будет иметь значения, когда мы раскрылись во всей полноте; самое удавшееся наше творение славит наше имя вне зависимости от того, датируется ли оно началом, серединой или же концом временной жизни. Гуманистичности амфитеатра безразлично, что жизнь художника – ещё и жизнь человека. Вой ликования, сопровождающий триумф гладиатора, или любопытство и усмешка при виде его поражения – мера жестокости одинакова в обоих случаях. Но приличествует ли борцу, находящемуся в той же зоне риска, особенно художнику, вставшему под знамёна «человечности», оскорбительная чёрствость, свойственная данному роду созерцания? Неужели правда, что любовь, устремлённая в безбрежные дали, расцветает лишь за счёт способности к любви «вблизи», то есть там, где она только и обладает реальностью? Что она даёт своему нравственно пресытившемуся носителю отталкивающую уверенность по вопросу о его собственном возрастании или угасании?
Не важно. Любитель побрызгать политической кислотой метил в цель и поразил её. Ослепнув, с обожжённым, туго забинтованным лицом, вы готовы к дальнейшему. И дальнейшее, собственно суть, не заставляет себя ждать – оно обрушивается в тот момент, когда филантроп заводит речь о «рецидиве недочеловеческих порядков, предлагаемых сегодня стране» (то есть Франции 1900 года), об идеологах и адвокатах этого рецидива и без удержу рвёт и мечет по адресу риторического плюралиса. Эти идеологи и адвокаты ответят позже (если смогут), но «одно ясно уже сейчас: им проще. Взгляды не понуждают их ни к изгнанию, ни к молчанию (изгнанию? молчанию? – Т. М.). Напротив, им выгодно, что мы молчим, что нас гонят; только их и слышно, для них это самый благоприятный момент. И так по-человечески они пользуются им и кричат о своём мнимом патриотизме ещё громче, чем, пожалуй, кричали бы, если бы это не погружало нас в забвение. Присмотритесь: не те ли это, кто всегда понимал толк в поживе? Вы полагаете, они боролись? А может, их отличает умение обращать на пользу то, что несёт сила людей и вещей, в том числе на пользу себе? Но если отважиться сказать им, что они вечными утончёнными сомнениями в таких грубых понятиях, как правда и справедливость, своими руками приблизили кошмар, ставший сегодня реальностью (осуждение Дрейфуса. – Т. М.), страшную ложь и позор (речь о приговоре капитану-еврею. – Т. М.)? <…> И в самом крайнем случае… но нет, мы не верим, что в самом крайнем случае они могут стать предателями духа и человека. Сейчас они предатели. Чем развернуться и, подав назад, стать впереди своего народа, они вместе с его омерзительными соблазнителями семенят рядом и воодушевляют народ на беззаконие, в которое его ввергают. Эти духовные попутчики даже виновнее властей, подтасовывающих факты и нарушающих закон (в деле Дрейфуса. – Т. М.). В глазах властей совершаемое ими беззаконие остаётся беззаконием; они даже не спорят, лишь кивают на собственные интересы, которые путают с интересами страны. А вы, якобы носители якобы духа, когда беззаконие совершает народ, совестью которого вы должны бы быть, передёргиваете, утверждая, что это и есть закон, и даже миссия. <…> Вот и весь националистический катехизис, исполненный безумия и преступления, а проповедует его ваше честолюбие, даже мельче – тщеславие. <…> Выбившись наверх, стать, если хватит дыхания, национальным поэтом на полпоколения, но непременно семенить рядом, непременно воспламенять сердца, обезумев от энтузиазма, не неся ответственности за надвигающуюся катастрофу, впрочем, даже не подозревая о ней, будто последний недоумок! <…> Сейчас уже можно в элегантном облачении выступать против правды и справедливости; это удел обречённой на скорое забвение посредственности. Вы сделали выбор между мгновением и историей и при всех дарованиях открыто перешли в стан забавников и прихлебателей».
Невесело было всё это переписывать, но я рад, что теперь данные пассажи можно прочесть не только в том журнале европейцев, но и здесь. Ибо они неотъемлемая часть книги, которая хотела бы стать документом и остаться таковым, даже когда утекут воды. Неотъемлемая часть книги, исполненной убеждения, что нынче воюют не только за власть и гешефт, но прежде всего за мысль; книги, на первых же страницах отметившей, что Германия – страна, где европейские духовные противоположности противостоят друг другу, почти не имея общего национального окраса, не сплавляясь в национальный синтез, страна, душе которой придётся вести борьбу между этими противоположностями… Что-что? На немецкой земле больше не будет европейских войн? Ещё как будут! Европейские войны, едва перейдя в духовную сферу (а не перейти они не могут), тут же становятся немецкими братскими войнами, это всё ещё судьба и – при всей мощи народного тела – внутренняя, нравственная и политическая слабость срединного европейского народа, которая, возможно, станет его роком. Германии не свойственны английская меднолобость, единодушно-сентиментальный французский полёт. Германия не нация…
На немецкой земле, повторяю, идут европейские войны, даже если они гражданские, братские, причём используемое ими оружие по передовой жестокости нисколько не уступает безумствующему на фронтах. Кругом гудит земля, градом сыплется железо, жёлтым маревом расплывается удушающее зловоние отравляющих газов, и я, право, не уверен, жив ли ещё. Но, наверное, пока жив. Так полагалось бы парировать, расплатиться, выставить устрашающий ответный счёт? Не к спеху. Сперва общее моральное соображение. Хорошо бы мне не забыть, что, когда речь идёт о борьбе духа и пера, о критике и полемике, я вовсе не считаю жестокость и даже низость чем-то запретным и бесчестным. «Низость» – очень светский аргумент, светская инвектива, мало о чем говорящая в высшей, духовной сфере. Я не о той мелочной, негативной низости, которую точнее именовать этическим бессилием (попутно заметим: порядочность как минутная прихоть, как бесконечный припев и невозможность есть проблема, которая так и бьёт в глаза, так и напрашивается на облечение её в новеллистическую форму). Я о позитивной, страстной, кроваво-дерзкой, гордой и отчаянной низости, которая вовсе не считает «порядочность» своей противоположностью, а если считает, то совершает детскую ошибку, поскольку относится к кругу явлений совершенно иного, более высокого морального порядка. Это как с тем развратом, о котором Дмитрий Карамазов говорит: «Я любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое?» Такая низость не эгоистична; в любом другом смысле, кроме как в бюргерском, она ничуть не подлость. Это жертвование, самоисторжение, самооплевание, беспощадное, фанатичное и срамное самозабвение, такая низость не просто широка, но становится грязной, кровавой формой самой широты. Чистому, хотя правильнее сказать – чистенькому, зрелище подобной низости будет отвратительно, но вместе с тем внушит благоговейный страх и даст некое представление о мистической нравственности.
Прежде всего право на низость необходимо предоставить критику, наделённому страстным чувством ответственности. Предположим, явилось произведение, которое, будучи плодом невероятного художественного напряжения, при помощи хитроумнейшей системы внутренних и внешних предохранителей, ослепительными, пугающими свойствами произвело невероятное воздействие на публику и на рядовых знатоков, привело в движение тысячи восхваляющих его перьев, а общественность – в многомесячное волнение, но критик, на кого дар налагает ответственность, кто уверен в зоркости своего глаза, в своём инстинкте, разглядел в этом произведении внутреннее лукавство, а в его воздействии обман, вред, препону культуре. Так вот, почти не существует (но я мог бы вычеркнуть и это «почти») таких средств, коими он не вправе воспользоваться, дабы дискредитировать, обесценить, уничтожить то, что вызывает всеобщее восхищение. Ибо совершенно ясно: чем сильнее средства воздействия скверного произведения, тем жёстче, бесцеремоннее должны быть и средства, при помощи которых его желательно низринуть. Нельзя требовать, чтобы критик был тут «справедлив», подчёркивая или хотя бы отмечая то положительное, что всё же может иметь произведение и его автор; оно должно представляться ему даже ненавистнее лукавства, поскольку усиливает воздействие, а задача критика в данном случае – не понять, а уничтожить. Никто, и менее всего автор, не вправе жаловаться на низость, если критик метит своей законной язвительностью и в его личность (нельзя язвить безлично), то есть полемически пытается проследить, как из глубин частного лица родилось лукавое произведение: во всех серьёзных случаях творчество и жизнь связаны слишком кровно, чтобы страстная критика в любую минуту не была готова перекинуться на жизнь; требование объективности критики почти всегда объясняется лицемерием и непониманием.




























