444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 24)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)

 
О поступи древних державной,
О чести былой и красе,
Что душам несут отраду,
Грезить в бездонной мгле,
 

покуда их тоска по будущему не призовёт время, когда Господь положит всему этому конец и вырвет из рук неправильных людей бразды их неправедного правления,

 
Когда воссияют зори,
Пронзая светом леса,
Когда очнутся от скорби
Хранившие верность сердца,
 

(написал это Йозеф фон Эйхендорф, а Ганс Пфицнер в 1915 году положил на великолепную музыку), до тех пор, повторяю, власть той трёхчленной формулы, демократия на земле в опасности. Пусть обретут плоть все прогрессистские утопии, пусть земля освятится разумом, исполнятся все мечты социального эвдемонизма, пусть станет действительностью пацифизированная земля эсперанто и воздушные омнибусы засвистят над головами разумно-благочестивого, безгосударственно-объединённого, одноязычного, технически всевластного, электрически-телескопического «человечества», облачённого в белоснежные одежды, – искусство тем не менее будет жить, порождая стихию ненадёжности, сохраняя возможность, мыслимость рецидива. Будет говорить о страсти и неразумии, изображать, культивировать, славить их, беречь, бередить и энергично пробуждать первобытные мысли, первобытные инстинкты, скажем, мысль и инстинкт войны… Его не смогут запретить, ведь это ущемляет свободу. Или «человечество» будет жить при абсолютизме, при тирании разума, добродетели и счастья? Тогда тем более вероятно, что искусство полностью перейдёт в оппозицию и к нему со страстью примкнёт всё, оппозиционное этой последней тирании. Искусство привлечёт и притянет к себе ту партию, что силится ниспровергнуть господство добродетели, а оно понимает толк в привлекательности и притягательности. Иными словами, война, героизм реакционного толка, всяческое бесчинство неразумия будут мыслимы, а стало быть, возможны на земле до тех пор, пока существует искусство; оно же будет жить и умрёт вместе с «человечеством».

Однако затронем личностный аспект. Оставим гадания о будущей роли искусства и присмотримся к его носителям, к душевной разновидности, именуемой «художник», к его связям с добродетелью; они тут же предстанут перед нами бессвязностью, в лучшем случае весьма слабыми и ненадёжными. Нет, мы не настолько пижоны, дабы рекомендовать бюргерскому любопытству художнический образ жизни как безнравственный, «аморальный», что порой бывало модно; мера личной этики и даже общественной любви, свойственная продуктивно-художественной жизни, в любом случае пристойна – мы не вычеркнем этих слов. Но если художничество отличается от либертинажа, так и нравственность отличается – и существенно – от добродетельности, и обстоятельства вынуждают нас настаивать на том, чтобы это различие не осталось неучтённым.

Нравственный человек отличается от добродетельного тем, что открыт опасно-вредному и, как сказано в Евангелии, «не противится злу», чем повсюду с достойным всяческого уважения успехом занимается ходячая добродетель. Что такое опасно-вредное? Пастыри душ говорят о грехе. Но и это тяжёлое, леденящее кровь слово – всего лишь слово, и пользоваться им нужно дифференцированно. Существует грех в понимании церкви и грех в понимании гуманизма, гуманистичности, науки, эмансипации «человека». В любом случае «грех» есть сомнение, тяга к запретному, вожделение авантюры, самозабвения и самосожжения, искания, познания и знания, грех искусителен и соблазнителен… Назвать это вожделение аморальным поспешат лишь обыватели; того, что оно греховно, никто не отрицает. Мы даже, пожалуй, ещё немного попетляем, заберёмся ещё чуть подальше, чтобы разъяснить, как же там обстоит дело с этим самым грехом в понимании гуманизма.

Во всех народах и сегодня попадаются индивидуумы, которые не обязательно глупые или слишком уж скверные, поскольку не столь доверчиво и радостно льнут к задорно-широкой мысли о «прогрессе», как… ну, словом, как литератор цивилизации. Они признают прогресс, восхищаются им на ниве техники, в науках, откуда, правда, уже нужно исключить философию, но полагают, что на территории искусства разговоры о прогрессе ещё менее уместны. Им, таким образом, представляется, что прогресс имеет отношение к цивилизации, не к культуре, что он есть дело опыта, ума, политики, практического обустроивания и опристойнивания мира, короче говоря, благонравия, но не нравственности, не души. Они (вместе со стариком Карлом Йенчем, говорившим об этом в своей щедрой на мудрость книге «Христианство и Церковь») утверждают, что «никакой прогресс науки, техники и даже гуманистичности ни одного человека не сделал счастливее, не прибавил довольства – лишь недовольства. Любое улучшение внешних обстоятельств жизни, едва лишь к нему привыкают, воспринимается как нечто само собою разумеющееся и никому не приносит радости, а алчность зарится на новые улучшения, покуда недоступные. При этом никакой культурный прогресс не сумел избавить мир и от страшных телесных страданий, что всякую минуту настигают тысячи людей, а угрожают всем. Но поскольку ответственность за наличное зло можно возложить на общество, надежда изничтожить его при помощи совершенного общественного порядка оказывается утопией. Некоторые наиболее отвратительные формы мучений культурный прогресс устранил. Но в целом перемены в состоянии общества происходят таким образом, что всякое техническое, экономическое, социальное, политическое улучшение вместо устраняемого им старого зла одаряет нас новым. Любые попытки разработать план технически или морально совершенного общественного устройства ведут к анекдотичности и абсурдности; в отношении морали уже постольку, поскольку люди придерживаются столь различных мнений о морально-желательном и морально-совершенном, что в более грубые времена в ходе споров на данную тему они лупили друг друга по голове, а в более благовоспитанные – партии забрасывают друг друга насмешками и осыпают ругательствами, нередко из-за подобной разницы во мнениях смертельно друг друга ненавидя. Кроме того, миллиардам людей, пострадавших от прежних несовершенств, будущее совершенное состояние общества уже ничем не поможет». Это правда, простая человеческая правда, и утверждающий обратное только упражняется в красноречии. Неумеренность в оценке социальной жизни, воскурение ей строго обязательного и религиозного фимиама видится помянутому мною роду людей вздором и фальшью, и по веским причинам они без особого удовольствия слушают слишком залихватские исповедания веры в «лучшее, более свободное человечество». Что до духовного средства прогресса, то бишь просвещения, люди эти готовы ценить и его, но любят скорее то, что ничем не просветить, вечную тайну, и склонны полагать, что в позе почтения человек красивее, нежели в позе эмансипэ. Ну, такой уж вкус, или, если слово легковато, настрой. Можно сказать, консерватизм – это вообще настрой, прогрессизм же – принцип; и здесь, как мне кажется, человеческое превосходство первого над вторым. Да, пожалуй, не рискуя столкнуться с возражениями, настрой этот можно назвать болезненным, ведь в известном смысле (за неимением лучшего скажем – в смысле индивидуалистически-культурном) болезнь не контраргумент. Она создала величайшие ценности. Понятие болезни, депрессии, правда, слишком ненадёжно, при обращении с ним рекомендуется осторожность. Видимо, всё зависит от того, какие периоды духовно-политической жизни толковать и именовать депрессивными; как мы помним, вину за всеобщую депрессию европейского духа Ницше возлагал на «глубокую посредственность» англичан, и привела она к депрессии именно тогда, когда англичане дали миру «современные идеи», «идеи XVIII века»; обезьянами же, лицедеями и первой доподлинной жертвой этих идей он называл французов. Но вот можно ли сбрасывать со счетов движение последнего довоенного десятилетия во Франции – движение, несомненно, реакционного толка, поскольку заключалось оно преимущественно в протесте молодой Франции против радикального разрыва с французским прошлым, с французским Средневековьем, со всеми дореволюционными и доклассицистскими культурными ценностями, – можно ли, нужно ли сбрасывать со счетов это национальное движение, именуя его депрессивным явлением, вопрос спорный, даже если литератор цивилизации объявит спор по данному вопросу недопустимым…

Другое дело, когда гуманист (а литератор цивилизации – гуманист) клеймит подобные ошибочные тяготения и настроения как грех по отношению к «человеку»; тогда мы вместе с ним чувствуем, что бывает грех в гуманистическом смысле. Возразить можно хотя бы так: сомнение и грех плодотворнее и с человеческой точки зрения несут большую свободу, чем добродетель, основанное на разуме достоинство, филистерская гордость обладателя истины и просветлённая мужественность учителя демократии. Vérité, Fécondité, Travail, Justice… Да, демократический гуманист – просто ходячая добродетель, его праведность достигает возмутительной степени, его притязания считать остальных хуже себя праведны настолько, что оторопь берёт, и здесь опять не обойти проклятый вопрос: кто же тут, собственно, «бюргер» – эстет или его ниспровергатель, политик? Мне думается, художник до последнего вздоха остаётся искателем приключений чувства и духа, открытым опасно-вредному, тяготеющим к заблуждению и бездне. Сама его задача обусловливает душевно-духовную подвижность, требует от него обживания многих, в том числе и скверных миров, не терпит домоседства ни в какой истине, не терпит достоинства добродетели. Художник есть и будет цыган, да ещё при условии, что это немецкий художник бюргерской культуры. Поскольку ему приходится вынимать слова то из одной, то из другой души, он с неизбежностью диалектик. Диалектика же, говорит Гёте, «это развитие данного человеку духа противоречия, дабы он учился познавать различия вещей». Мы прекрасно понимаем, что с точки зрения веры и добродетели диалектика – грех, зло; именно поэтому нравственное повеление «не противиться злу» имеет отношение к художнику и моралисту, но, конечно, не к политику. Ибо политик ещё как противится злу! Нужно ли говорить, что он просто не цыган, не искатель приключений, а полная им противоположность: принципиальный, твёрдый, добродетельный педант, человек неуязвимой души, который распростился со всяким духовным бродяжничеством и, не озираясь, не осматриваясь по сторонам, держит в поле зрения узкий путь добродетели и прогресса, по которому можно идти только под руку с доктриной? Диалектики, он, разумеется, боится смертельно и, чуть что, объявляет любое возражение «учению» софизмом, игнорируя тот факт, что с таким же правом софизмом можно назвать любую из его собственных спасительных фраз. Его «политизация духа», повторное завоевание «понятия», «реабилитация добродетели», усиливающийся накал морализаторско-воинственного целеполагания означают (этого нельзя не видеть, невозможно, чтобы он не видел этого сам) конец всякой богемы, всякой иронии и печали, расслабленности, неотсюдошности, чёрного юмора, всякой невинности и детскости, короче говоря, всего того, что нам некогда казалось «пристойным» и художественным; означают «зрелость мужа», стойкую, просветлённую мужественность, у которой с художничеством уже не слишком много общего; теперь praeceptor patriae с разметавшимися по плечам волосами взывает к молодому поколению в классическом стиле добродетели, наставляет его в деле демократии и не краснеет…

Теперь не краснеют, даже расписываясь в оппортунизме, я хочу сказать, с холодной строгостью отбрасывая, исключая как «не принимающееся в расчёт» всё, что с точки зрения доктрины, прогресса, достижения цели не opportune. Вести политику против полиса, государства можно. Иметь дух против «духа» нельзя. Запрещено. Аморально, поскольку не opportune. Прекрасное тоже может оказаться в высшей степени не opportune и, как показывает нижеследующий пример, недозволенным.

Пять лет минуло с тех пор, как я несколько раз с большой радостью и умилением прочёл «L’Annonce faite à Marie» Клоделя; я свидетельствовал тогда, что получил от книги самое сильное поэтическое, да вообще художественное впечатление из выпавших мне за долгое время. Почему бы не сказать, что я люблю восторгаться, люблю забываться, что вообще-то скучаю, когда нечего любить, нечего осваивать, некуда продираться? Я тогда чувствую себя старым, между тем как состояние восхищения чем-либо созданным говорит мне о том, что не так уж я и стар, и возвращает к прежней жизни, когда двадцатилетний юноша страстно познавал Вагнера. Так вот, я влюбился тогда в утончённое христианство, глубокое и искреннее дыхание этой французской поэзии, в явленное ею изысканное сочетание ясности и мистики, в небесную человечность, ангельский голос, высокую, смиренную и тонкую нежность, духовность её болезненности, стойкое благочестие художничества («Va au ciel d’un seul trait! Quant à moi pour monter un peu il me faut tout l’ouvrage d’une cathédrale et ses profondes fondations») и совершенно спокоен: это сочувствие означает нечто большее, лучшее, чем вкусовщину или литературный дилетантизм. Не есть ли оно прежде всего импульс радости при виде слишком милой Франции, чтобы не было права назвать её истинной Францией, douce France нашей мечты, созерцание которой избавляет от ядовитой эмфазы, курносой посредственности той Франции, что имеет президентом господина Пуанкаре? Франция Клоделя нас тоже ненавидит, я знаю. Но эта ненависть лучше, благороднее, нежели у ритора-буржуа, и её я не отдам. Да, создатель «Благовещения», служивший в Германии консулом, во время войны от всего своего горячего патриотического сердца поносил Германию. И что с того? В глубине души он не может не питать таких же чувств, как и тот мелкопоместный северофранцузский дворянин, чей замок посетил Вильгельм II, которому пришлось услышать: «Сир, вы наш враг, но всё-таки император, а не адвокат». Франция и Германия – когда-то в материнской утробе времён они были одно, затем жизненные пути разошлись и их разделила смертельная ненависть. Их связывает общее художественно-метафизическое имущество, которое невозможно отписать кому-то одному: Франция создала готику из немецкого духа. Кто-нибудь заметил, насколько «Благовещение» в переводе Хегнера производит впечатление оригинального творения? Как естественно Анн Веркор французского текста становится Андреасом Градхерцем в немецком, Пьер Краонский – Петером Ульмским, мэр Шевоша – старостой Ротенштайна? Да, любовь к этой драме есть прежде всего радость осознания исконного братства, которое было больше, чем братством, – единством.

Я рискнул заговорить об этом с политиком духа, литератором цивилизации – бестактно, как мне тут же стало понятно. Он пожал плечами, он знать ничего не хотел. Нет-нет, это всё никуда не годится. Крайне бестактно я продолжал настаивать. Я ходатайствовал за драму. Пытался пробудить у собеседника по меньшей мере исторический к ней интерес, добиться хоть констатационной оценки невиданного проникновения в душу Средневековья, чудеснейших, обогащающих дух открытий, связанных с ней. Нет. «Но всё же это должно иметь право на жизнь!» – воскликнул я чуть не в отчаянии. Литератор помолчал. Возможно, на мгновение придя в ужас от своей великой добродетели. И чуть мягче ответил: «Возможно. Но есть кое-что поважнее…» Кое-что поважнее! Я не знаю ничего поважнее, не знаю, что может быть поважнее высокого и прекрасного, пусть для прогресса и прусского избирательного права оно напрямую и невыгодно. А даже если не просто невыгодно, а косвенно препятствует прогрессу и совершенствованию прусского избирательного права – разве и тогда художник вправе по-политически жёстко отгораживаться от высокого и прекрасного? Рихард Демель, которого, несомненно, штудировали молодые французские лирики, тоже прочёл в ту пору драму Клоделя. Он писал переводчику: «Тут умолкает всезнайство духа, тут, затаив дыхание, взирает душа». Но какое дело литератору цивилизации до души? «Есть кое-что поважнее». Например, «дух». Или демократический прогресс и то, что ему способствует. А что не способствует, вроде сочинения, где, правда, всё же были произнесены скандальные слова: «Каждому то, что ему причитается, в этом и справедливость», – то не opportune и, стало быть, запрещено. Понимает ли теперь читатель, что значит «противиться злу»? И преувеличил ли я, назвав политика духа сеющим ужас якобинцем?

* * *

Я счастлив, что связи вещей сами дают мне возможность поговорить об одном ярком переживании нашего военного времени, которым очень хочется поделиться; и было бы неверно с моей стороны удивляться подобному стечению обстоятельств, поскольку это произведение не произвело бы на меня такого впечатления, будь оно менее глубоко, менее тесно связано с теми духовными взаимодействиями, в коих я пытаюсь разобраться. Итак, произведение искусства, опять чужое, но не французско-католической чувствительности, а немецкое – пока ещё немецкое (ибо есть в нём что-то поздне-, запоздало-немецкое, оно всматривается в торжествующе-новое с духовной печалью, хотя в нём нет недостатка в художественных энергиях). «Благовещение» было на безрыбье, теперь я это понимаю. Здесь то же самое по-немецки, и потому возможен несравненно более интимный, непосредственный отклик…

Я слушал музыкальную легенду Ганса Пфицнера «Палестрина» трижды, и это хрупкое, отважное произведение примечательно быстро и легко стало моей собственностью, родным имуществом. Это сочинение, нечто осознанно последнее в шопенгауэровско-вагнеровском романтическом пространстве, его дюреровско-фаустовские главные особенности, метафизический настрой, этос «креста, смерти и склепа», сочетание музыки, пессимизма и юмора – всё относится прямо «к делу», делу этой книги; его появление именно сегодня одарило меня утешением и благодеянием безоговорочного сочувствия; оно отвечает моим глубинным представлениям о гуманности, настраивает на позитивный лад, избавляет от необходимости полемизировать и даёт моему чувству нечто такое, на что я с благодарностью могу надёжно опереться в ожидании, пока чувство это, возвратив свой облик, исцелится и упокоится, и с высоты чего отвратительное видится бессущностной призрачностью…

Могла ли музыкальная поэма Пфицнера сказать мне что-то новое? Едва ли. Но много близкого, родного, что услышать, снова понять я, видимо, испытывал мучительную потребность; невероятное воздействие, которое она оказала на меня сразу, во время первого же утреннего исполнения перед сонмом знатоков, к числу коих я вовсе не принадлежу, стремительность, с какой я впитал её, можно объяснить лишь невероятным напряжением готовности и восприимчивости, порождённым во мне временем, тем враждебным, что есть во времени. Я, боже упаси, не намерен ничего анализировать, не только потому, что мне в принципе ненавистен смертоносный эффект критического слова, но прежде всего потому, что расчленение означает разделение, поочередность рассмотрения, что-то вроде отъятия духовного от художественного, чем я опасаюсь оскорбить целое. Конечно же, тут единство и ещё раз единство. Но искусство сильно в себе и для себя и покоряет даже того, кого перекорёжило бы от духовной воли, которой оно служит, коли бы он её понял. Благодаря таланту изделие печально отвернувшейся от времени, даже несовместимой с ним духовности может обрести силу, радость, одержать победу над умами тысяч людей. При этом, правда (и, пожалуй, даже с согласия художника), за талант, искусство, чисто стилевое оформление принимают нечто совершенно (или ещё и) иное, душевно куда более спонтанное. Эти архаические квинты и кварты, органные звуки и плагальные обороты – неужели всего лишь мимикрия и историческая атмосфера? Неужели не душевная склонность, духовный лад, в которых, боюсь, придётся признать полную противоположность их политически добродетельным аналогам? Но мы снимаем вопрос. Побеждает талант. Будем восхищаться талантом!

Какой высокий артистизм заключён в сочетании тончайшей нервной лабильности, пронзительной гармонической смелости и благочестивого стиля предков! Нам известно, в какой школе была обретена эта выучка. Душевная новизна, вся утончённость тесноты задержаний – как органично они соединяются с тем, что в этой романтической партитуре есть музыкальная атмосфера, то есть смиренно-примитивное, Средневековье, скудость, дыхание могилы, крипта, бренные останки! Я тотчас же заключил в сердце чудесную тему Игино, красивее всего звучащую в прелюдии к третьему действию, – этот мелодический символ личности ребёнка, полный печали и верности, с готовностью встречающий новое, блестящее, но устремивший взор на старое. Мотив волшебен; мне думается, с ним связано всё самое тонкое и нежное в произведении. Когда музыка живописует скорби и терзания души, из которых рвётся, пробивается наружу последнее, тяжёлое слово, к примеру, в ритмически несравненных тактах, подготавливающих вступление Игино и вспышку «гнева старика отца», – как слово, с болью рождаясь из музыки, набирает целомудрия и вместе с тем искупительной силы! И какая грудь, что только-только дышала ровно, внезапно – и неизбежно всякий раз – не содрогнётся в рыданиях, когда чистый детский голос запоёт о славе Палестрины, его «истинной славе»,

 
что исподволь, с течением веков
укрыла облаченьем из шелков?
 

Блаженно-лирический миг, красота которого обретает самоосознание, когда мелодическая фраза тут же повторяется в облегчённой инструментовке. Много позже, в третьем действии, там, где Игино уверяет отца, что имя его будет известно и в отдалённейшие времена, она намёком прочерчивается ещё раз; и здесь, как и в других местах, вновь с завистью чувствуешь, какие возможности для синтеза, для умственно– или душевно-прочувствованного постижения глубин даёт художественная работа с мотивами Вагнера…

Ещё раз: я отодвигаю всё этическое и духовное, дабы прежде восхититься исключительно эстетической мощью и достоинствами произведения. Обвожу внутренним взором протяжённую, но художественно плотно заставленную анфиладу сцен первого акта и вижу, что они подогнаны необычно красиво и легко, с крайне удачной необходимостью. После разговора мальчиков – возбуждённый диалог Палестрины с прелатом, потом сразу, словно в тумане, наполненная призрачными звуками минувшего сцена с «предшественниками», это сокровенное видение, глубокая, по-ночному мучительная беседа живого, благочестиво и благородно преданного традиции человека с мастерами… Потом они исчезают, из скорби и мрака одиночество обращает зов к небу; приводя в содрогание, выводя Kyrie, воспаряет ангельский голос, и для усталости наступает час милости; Палестрина преклоняет слух к поблекшим устам усопшей возлюбленной, разверзаются бездны света, гремит Gloria in excelsis бесконечных хоров, под переборы бесчисленных арф они поют ему исполнение и мир… Чрезмерное напряжение ослабевает, всё бледнеет, обессилевший Палестрина поникает в кресле – что же теперь? Неужели возможно завершить акт, эту торжественную песнь болезненному художничеству, этот возвысившийся до подобных видений апофеоз музыки так, чтобы он не потускнел? Выдать какой-нибудь эффект, который бы ещё и превзошёл этот накал? Невероятное удовольствие видеть, как это становится возможным, как эта возможность загодя подготавливается с изящной, позволительной и даже необходимой здесь восторженной изобретательностью, осмотрительностью, художественной политикой! Прошу внимания! Из окна комнатки Палестрины видны римские купола. В самом начале, уже в конце первой сцены, когда Силла, подающий надежды ученик, приверженец флорентийских футуристов, выглядывает из окна, любуется панорамой Рима и в мягко-ироничных словах прощается со старым консервативным гнездом, оркестровая, величественно рельефная тема города за доли секунды переходит в умеренно-сильную монотонность, какой, кажется, не будет конца и чей смысл сперва невнятен. Под этот несколько странный аккомпанемент слушатели обменялись удивлёнными взглядами и улыбками, не нашлось никого, кто сумел бы предсказать хоть какое-то драматургическое будущее этой чудной, ничего не значащей выдумки. Повторяю: внимание! С тех пор в реальности прошло более часа, а иллюзорно – целая ночь, произошла уйма событий. Истаявшая ангельская Gloria отлетела от земных утренних сумерек, над городскими куполами стремительно, пылая алыми огнями, занимается день – это Рим; оркестр широко, роскошно исполняет его мощную тему, и вдруг… ей-богу, снова та забытая монотонность вчерашнего вечера, что-то вроде звона… Да это же колокола, утренние римские колокола, не настоящие, лишь оркестровое подражание, но взмывающий сотнями языков, громовой, громовый, громыхающий гул церковных колоколов никогда не обретал ещё такого художественного подражания – оглушительная вибрация захватывающе гармонизированных мгновений, где, как в не одолеваемом слухом шуме водопада, мешаются всех высот звуки и всех родов звоны, раскаты, гул, грохот, тоненькое смычковое пиликанье, точно как когда в гудении сотен колоколов, кажется, дрожит всё вокруг и вот-вот лопнет небесный свод. Невероятный эффект! Сидя бочком в кресле, дремлет маэстро, священный город озаряется пурпурным светом, который, падая в окно, преображает убогое прибежище ночных творческих экстазов, и слышен мощный мерный бой колоколов, ненадолго отступающий, когда выспавшиеся мальчишки, переговариваясь, собирают разбросанные по комнате нотные листы, а затем снова набирающий мощь до самого падения занавеса.

Я считаю восхитительно красивой композиционной находкой то, как образ могучего кардинала Борромео, этого свирепого мецената, связывает священно-священнический мир Палестрины с миром реальности, миром второго акта. Но композиционной красотой обладает и само расположение второго акта, с его буйной красочностью, – между первым и третьим. Наперекор эстетическим постулатам большинства, я испытываю радость от этой ставшей возможной невозможности, от драматургии чистых идей, которая представляет собой если не «действие», то яркую, озарённую духом событийность. Жизнь в свете мысли – что лучше, увлекательнее может предложить искусство? Я действительно слышал суждения – Мейербер, историческая опера. Ошибка от и до. Если честно, я, пожалуй, лучше прочих был защищён от этого недоразумения, пожалуй, уже давно приладился к господствующему здесь намерению: вложить идею в уста исторической детали и лишь этим сообщить ей драматическую напряжённость. Но так или иначе любое критическое замечание по данному адресу затрагивает целое, зародыш. Законно предположить, что в первоначальном тумане, собственно, сперва и увиденном художником, присутствовала эта композиционная мысль: искусство – жизнь – и опять искусство.

Пессимизм и юмор… Никогда я не ощущал их нераздельности отчётливее, сочувственнее, чем проживая второй акт «Палестрины». Лучшие люди, оптимисты, словом, политики лишены чувства юмора, они патетично-риторичны. Пессимистично же настроенный моралист, которого сегодня весьма неточно, хоть и охотно, именуют «эстетом», из природного предпочтения отнесётся к миру воли, к миру реальности, виновности и жёсткого гешефта с улыбкой; по яркому контрасту с безмолвным достоинством интеллектуальной жизни ему, художнику, этот мир увидится причудливым и забавным; и только этот контраст создаёт драматизм сцен церковного собора, на котором плод той пережитой нами бурной ночи, месса Палестрины, становится предметом политической торговли. И в самом деле, если иметь в виду контраст, можно ли придумать более карикатурный, суетливый, смешной род жизни, реальности, нежели политика? Второй акт есть не что иное, как яркая, с любовным тщанием выписанная сатира на политику, причём на её непосредственно драматургическую грань – парламент. То, что это парламент священнослужителей, доводит смехотворность и недостоинство до предела. Правда, музыка – доначальный пафос, и потому оркестровая прелюдия, пожалуй, самая блистательная музыкальная часть вечера, звучит ещё вполне патетично; буйство, буря, бурлеск, гонка из последних сил (где самый восхитительный фрагмент – учащённое дыхание четырёхкратного зачина к главной теме, клавираусцуг, стр. 174, вверху) трагически переводят слово Палестрины о «движении, к которому нас вечно подгоняет жизнь» в ощущение; тут слишком хорошо знакомое по личному опыту описание жуткой сансары. Но именно патетичная в основе своей суть музыки в сочетании с человеческим даёт мощный комический эффект. Я имею в виду фигуру ассирийского патриарха Абдишо и неслыханно, фантастически смешные пассажи, которыми оркестр сопровождает его иератический восторг по поводу «наших дней» и «этого творения», не очень-то дающуюся ему парламентскую речь. Никогда ещё заразительный комизм немощной старости, почтенного невежества не был столь пронзительно прочувствован и возвышен до столь странного эффекта.

Что бы там ни говорили, акт увлекателен. Богатство интонаций, выпуклость характеров, прозрачность идеи сообщают ему утончённую занимательность победительного искусства. Безудержно-самонадеянный бодрячок испанец, епископ Будои, напыщенный кардинал Новаджерио, в партии которого своё черное дело делает тема пытки, – жизнь не стоит на месте, искусство освещает её играющим светом, собирает в мощнейшую энергию… чтобы вернуться домой, к себе, в опрятную келью творца, в мир одиночества и верности. Папа поёт гекзаметром… странно-сильная находка. Финал – смирение и мир, «музыкальная мысль» за комнатным органом, лишь слегка нарушаемая далёкими, стремительными «evviva», сопровождающими чириканье мандолин. И оркестр мерно произносит заключительное слово, которое было в начале и которое есть тайна…

Но я ещё ничего не сказал о музыканте Пьерлуиджи Палестрине, герое произведения. Я полюбил этот образ средневекового маэстро, художника, столь отличный от того, как его рисует себе расхожий романтизм, – тихий, благонравный, благопристойный, без претензий на «страсть», приглушённый, сдержанный, израненная душа, исполненный страдающего достоинства облик – я полюбил его в тот самый момент, когда он вместе с прелатом вошёл в узкую дверь своей каморки. Прекрасно помню, как, склонив поседевшую уже, нежных линий главу, он, слегка подняв руку, легонько машет юным ученикам: «Ведите себя тихо и пристойно». Горло перехватывает от бесконечного сочувствия… «Ведите себя тихо и пристойно!» Да и как не вести себя тихо и пристойно человеку, которому предстоит художественная работа? Или ему, политически размахивая руками, бежать прямо на улицу?.. Но если этот образ художника и не романтичен в общепринятом смысле, всё же он романтизм, поскольку создаёт лирический центр поэмы. Романтическое искусство обычно «обращено вспять» в двояком смысле, не только потому что, как говорит Ницше, является «прикладной историей», но и потому что, оборачиваясь, смотрит на субъект рефлексивно-рефлектирующим взглядом. И наоборот, любое искусство, имеющее предметом само себя и художника (пусть и рассматривающее его скептично-иронично), то есть любое исповедальное искусство есть романтизм, и именно по этой причине (хоть имеются и другие), именно как исповедь художника, причём исповедь самого бескомпромиссно-радикального свойства, «Палестрина» – романтическое произведение искусства. Что же до политики, не надейтесь, без неё не обойдётся! Разве без нёе когда-нибудь обходилось? Просто мы этого не понимали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю