444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 35)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)

Ирония и радикализм

Они несовместимы, тут уж «или – или». У человека духовного есть выбор (если есть): ирония или радикализм; третье в рамках приличий невозможно. Кем он станет – вопрос последних доводов. Решение зависит от того, какой аргумент станет для него последним, определяющим, абсолютным – жизнь или дух (дух как истина, или как справедливость, или как чистота). Для радикала жизнь – не аргумент. Fiat justitia, или veritas, или libertas, fiat spiritus – pereat mundus et vita! Так скажет любой радикализм. «Разве истина может быть аргументом, когда на кону жизнь?» Этот вопрос – формула иронии.

Радикализм – это нигилизм. Ироничный же человек консервативен. Однако консерватизм набирает иронии, лишь когда становится голосом не жизни, которая хочет только себя, а духа, который хочет не себя, но жизни.

Здесь замешан эрос. Ему тут дали следующее определение: «приятие человека вне зависимости от его качеств». Что ж, пожалуй, такое приятие не шибко духовно, не шибко нравственно; приятием духа жизни их тоже не назовёшь. Оно иронично. Эрос всегда был ироничен, а ирония – это эротика.

Отношения между жизнью и духом крайне сложны, волнительны, деликатны, болезненны, заряжены иронией и эротикой, их не объять одной фразой, вычитанной мною у некоего активиста: нужно, дескать, при помощи духа устроить мир так, «чтобы мир более в духе не нуждался». Выражение было мне знакомо. В современной литературе уже заходила речь о тех, кто «не нуждается в духе», причём с той лукавой тоской, которая, возможно, и определяет собственно философское и поэтическое отношение духа к жизни, а возможно, и есть сам дух. Жизнь, устроенная так, что «больше не нуждается» в духе (а тогда, пожалуй, и в искусстве?), – ещё одна утопия? Но в таком случае утопия нигилистическая, порождённая ненавистью и тираническим отрицанием, фанатизмом чистоты. Стерильная утопия абсолютного духа, «духа ради духа», который жёстче и холоднее любого l’art pour l’art и не вправе удивляться, если жизнь не испытывает к нему ни малейшего доверия. Дело в том, что между духом и жизнью нет-нет да пробегает искра тоски. Жизнь тоже испытывает потребность в духе. Жизнь и дух – два мира, связь между ними эротична, но половая полярность чётко не выражена, где мужской, а где женский принцип – не ясно. Потому и нет тут единения, а лишь краткая, пьянящая иллюзия единения и понимания, вечное напряжение, которому не суждена разрядка… Проблема красоты в том и состоит, что для духа «красота» – это жизнь, для жизни же «красота» – дух… Любящий дух не фанатичен, он изобретателен, политичен, добивается благосклонности, и его ухаживания суть эротическая ирония. Для этого имеется политический термин – «консерватизм». Что такое консерватизм? Эротическая ирония духа.

* * *

Пора поговорить об искусстве. Сегодня считается, что оно обязано стремиться к цели, быть направлено на совершенствование мира, иметь нравственные последствия. Но художнический метод совершенствования жизни и мира – по крайней мере, изначально, – был иным, отнюдь не политически-мелиоративным; он заключался в просветлении и прославлении. Изначальное, естественное, «наивное» искусство воспевало и восславляло жизнь, красоту, героя, великое деяние; оно предлагало жизни зеркало, где та видела своё подобие в радующе приукрашенной и очищенной правде, и зрелище это дарило её новым желанием самоё себя. Искусство было возбуждающим средством, приманкой к жизни и в значительной степени всегда останется таковым. Сложным его сделала, комплицировала его характер связь с чистым духом, с принципом анализа, отрицания и изживания, связь колдовской парадоксии, поскольку сердечное, чувственно одарённое, богатое на образы приятие жизни она в конечном счёте увязала с нигилистическим пафосом радикального анализа. Искусство, художественная словесность перестали быть наивными и, пользуясь старинным выражением, стали «сентименталическими», или, как говорят сегодня, «интеллектуальными»; они стали и остаются не просто жизнью, но ещё и анализом жизни, причём по сравнению с анализом чистого духа тем более ужасающим и потрясающим, что средства его богаче, душевнее, разнообразнее – и увлекательнее.

Итак, искусство стало моральным, и не было недостатка в язвительных замечаниях со стороны скептической психологии, утверждавшей, что оно стало таковым из тщеславия, ради повышения и углубления производимого эффекта, ибо цель-то – прежде всего эффект; и не стоит слишком морально относиться к этому морализму, ибо тем самым искусство лишь приобретает достоинство, или полагает, что приобретает; а вообще-то талант, от природы низкий, даже обезьяний, вздумал претендовать на осанну, для чего дух ему – в самый раз. Но только какая же психология сравнится с искусством, этим загадочным существом с лукаво посаженными глазами, серьёзным в игре и со всей серьёзностью играющим формами, обман, блистательные подражания, чистосердечная мистификация которого одновременно сотрясают человеческую грудь не поддающимися описанию рыданиями и смехом! Связь с моралью, то есть с духом радикального критицизма, не нанесла завлекающему в жизнь искусству никакого ущерба; подталкивая жизнь к чувственно-надчувственному самосозерцанию, к напряжённейшему самоосмыслению и самоощущению, искусство, даже если бы хотело (а иногда оно полагает или создаёт впечатление, будто хочет), не может не дарить жизнь новой радостью от себя, новым желанием себя, даже когда его критицизм видится нигилистическим, радикально враждебным жизни.

Нам известны случаи, когда искусство «предаёт» себя в двойном смысле, предаёт свою суть; когда, дабы повернуться спиной к жизни, оно вынуждено повернуться спиной к самому себе (такова толстовская «Крейцерова соната»). Пророческая грань таланта отрицает искусство, проповедуя целомудрие. На возражения: «Но так иссякнет жизнь» – художник-пророк отвечает: «Да будет так!» Это ответ духа. «Разве жизнь аргумент?» И после этого вопроса духа в самом деле воцаряется молчание. Но как же странно, какое ребяческое противоречие – предлагать людям подобное учение, подобный вопрос в форме художественного повествования, то есть на путях увлекательности!

И всё же искусство стоит любви и труда именно в силу этого чудесного противоречия: оно есть или может быть усладой жизни и одновременно расправой над ней, воспевать её, восславлять радостным воспроизведением – и изничтожать критическим морализмом; оно в равной степени пробуждает радость и совесть. Миссия искусства в том, что оно консервативно и в то же время радикально, что, выражаясь дипломатически, оно наладило равно дружественные отношения и с жизнью, и с чистым духом, заняло между духом и жизнью срединно-посредническое положение. В этом источник иронии… Но в этом же и родство, сходство – если оно вообще существует – искусства с политикой, поскольку политика тоже по-своему занимает посредническое положение между чистым духом и жизнью и не заслуживает своего названия, если только охранительна или только радикально-деструктивна! Однако из-за этого сходства положений делать из художника политика было бы недоразумением, ибо задача художника – будить и не давать уснуть совести жизни, задача вообще не политическая, скорее религиозная. Один крупный невролог как-то дал следующее определение совести: «социальный страх». Это, при всём уважении, неприятно «современное» определение – типичный пример, как сегодня всю нравственность и религиозность растворяют в социальности. Интересно, что общего имели с общественной идеей, к примеру, одинокие терзания и совестные сражения Лютера в монастыре, прежде чем он непредвиденно стал реформатором, а значит, осоциалился… Но скажи кто-нибудь, что задача искусства – будить страх Божий, подводя жизнь к судейскому лику чистого духа, я бы спорить не стал.

* * *

Никто не осмелится утверждать, что переживание мира, как его понимает радикальный дух, особо полезно искусству. Личностным жизненным итогом стала бы в таком случае постоянная ярость на всё, что предлагает глазу государственная и общественная жизнь людей, например, во время путешествий. «Дух» видит храмы – фабрики – пролетариев – военных – полицейских – проституток – власть техники и промышленности – банковские здания – бедность – богатство, тысячи жизненных форм, выросших из человеческого. Всё это глупо, грубо, низко, всё против духа – целомудренной пустоты. «Человек духа» вообще не выберется из раздражения, молчаливого ожесточения, внутреннего противоречия, из ненависти и протеста. Что общего подобный жизненный настрой, подобный взгляд, бесконечный протест во имя пристойной пустоты имеет с художничеством, вам стоит спросить у того, кто путает художника с работником умственного труда; мне это неизвестно. Художничество, полностью погрузившееся в такое политически-критическое созерцание, напрочь разучившееся смотреть на явления мира детским, непредвзятым, доверчивым взглядом и не способное уже видеть предмет как что-то уютно пригревшееся в колыбели божественного для него замысла, как что-то жизнерадостно посматривающее по сторонам и имеющее право ожидать точно такого же взгляда на себя, – не думаю, что такое художничество ещё пригодно для выполнения своих особых задач.

Но если искусство не может быть радикально, тогда оно иронично? Несомненно одно: по причине срединно-посреднического положения искусства между духом и жизнью ироническое становится для него родной стихией; и хоть я не утверждаю, что искусство должно быть иронично всегда, но, на мой взгляд, ирония, не в пример радикализму, всё-таки художественная стихия, ибо тут дух набирает консерватизма и эротики, в радикализме же он остаётся нигилизмом и эгоцентризмом.

Но ирония – всегда ирония в обе стороны, она метит как в жизнь, так и в дух, каковое обстоятельство не позволяет ей совершать широкие жесты и придаёт печали и умеренности. Искусство печально и умеренно, поскольку иронично, точнее, таков художник. Ибо сфера нравственного – это сфера личного. Стало быть, художник печален и умерен, поскольку ироничен; «страсть», широкий жест, громкое слово ему не даются, духовно он даже не в силах обрести достоинство. Этому препятствуют сложность его промежуточного положения, природа, в которой перемешаны дух и чувственность, «две души в груди его». Жизнь художника не исполнена достоинства, как и путь к красоте. Ведь красота хоть и духовна, но ещё и чувственна («божественна и в то же время зрима», говорит Платон), и потому ведёт художника к духу. Но может ли обрести мудрость и истинное человеческое достоинство тот, чей путь к духовному пролегает через чувства? Я усомнился в этом в повести, где заставил «обрётшего достоинство» художника осознать, что такие, как он, обречены остаться беспутными искателями приключений на ниве чувств, что его стиль à la маэстро – ложь и шутовство, почётное положение – дешёвый фарс, доверие к нему толпы – в высшей степени смешно, а воспитание народа и молодёжи при помощи искусства – дерзкая затея, которую следовало бы запретить.

Велев своему художнику печально-иронично осознать это, я остался верен себе, что для меня важно. Желторотым юнцом я по просьбе одного журнала набросал автобиографический очерк, где, в частности, говорилось: «Читатели, листавшие мои сочинения, вспомнят, что я всегда с крайним недоверием относился к форме существования художника, поэта. Моему изумлению почтением, с каким общество относится к этому подвиду, воистину нет предела. Я знаю, что такое поэт, поскольку некоторые уверяли, что сам являюсь таковым. В двух словах, поэт – это, разумеется, непригодный ни к какой серьёзной деятельности гуляка, в голове у него сплошной вздор, для государства он не просто бесполезен, но и бунтарского замеса; он даже не обязан обладать какими-то особыми мыслительными способностями, а вполне может обойтись медлительными, не слишком проницательными мозгами, какими наделён я, в остальном – инфантильный в душе, склонный к разврату и во всех отношениях отъявленный шарлатан, к коему общество должно бы испытывать и по большому счёту испытывает лишь молчаливое презрение. Факт, однако, в том, что общество позволяет такому человеческому типу принимать своё нижайшее почтение». То была ирония неоперившегося художничества, а я хорошо понимаю, что ирония, хоть она худо-бедно «интеллектуальна» (пусть не строго в добродетельном смысле), слишком успела стать vieux jeu, признаком бюргерства и жалкого квиетизма. Пришёл активист – pulcher et fortissimus. И всё-таки в своей укромной отсталости я задаюсь вопросом, не является ли, не останется ли ироничная умеренность воистину пристойным отношением художника не к художественному, нет, но к художническому.

Примечательно: художническая воля судить жизнь и человеческую сущность под углом зрения чистого духа обладает меньшим дефицитом иронии, печали и умеренности, чем воля по своему вкусу политически их улучшать. То, что подобные улучшательские намерения вообще имеются, как правило, оказывается ошибкой наблюдателя. Почему бы не привести ещё один пример из собственной практики? Он просто ближе прочих, под рукой. Критика ново-немецкой средней школы в финальной части «Будденброков»: разве – крайне туманно, косвенно – не сводится она к требованию школьной реформы? Разумеется, это обвинение, но ни к чему особо не обязывающее, довольно-таки завуалированное и продиктованное природой того, кто имеет опыт личного знакомства с данным учреждением, через чей опыт оно показано, чьими глазами увидено. Там не всё ладно, но не столько в новонемецкой средней школе, которой, правда, тоже досталось, сколько у маленького принца упадка, у преступно музыкального Ганно Будденброка; это он не в ладах с жизнью, символом и упреждающим абрисом чего становится школа. Искусство – разве оно не всегда критика жизни, поданная через того или иного маленького Ганно? Другие, вроде однокашников Ганно, со всей очевидностью чувствуют себя в жизни, какова она есть, вполне вольготно, в своей стихии. А Ганно, сквозь призму опыта которого школа показана уродливой, издевательской, тупоумной, отвратительной, в общем-то, не намерен считать свой опыт и своё суждение применимыми ко всем, авторитетными для всех, понимая, что он впечатлительное исключение. В этом его гордость и умеренность, и в этом же, как мне кажется, гордость и умеренность художника в отношениях с жизнью. Использовать художественную критику жизни в целях мелиоративной пропаганды некорректно в принципе; ни школу, ни жизнь не устроить так, чтобы обострённая нравственная и эстетическая впечатлительность, чуткость и дух были здесь как дома. Если же тем не менее такая критика оказывает мелиоративное, то есть политическое воздействие на действительность, поскольку впечатлительное исключение, хоть политически и не авторитетное, всё-таки представляет собой совесть человечества и в каком-то высоком, нежном, эстетически-нравственном смысле против своей воли (именно против воли) является её страдающим предводителем (а потому подлинно художественная критика жизни принесла с собой улучшение, облагораживание, оздоровление нравственности и радость), так это нечто иное, это «вещь для себя», которая отнюдь не вправе порождать заманчивое желание считать искусство, коль скоро оно может иметь политические последствия, политическим инструментом, а из художника делать политика. Художничество, ошибочно понимающее свой особый, ироничный род предводительства, воспринимающее его непосредственно политически и принимающее соответственную осанку, непременно придёт к безапелляционности и моральной неуязвимости, нестерпимой позе добродетели, а в итоге кончит филистерствующей почтительностью и самозваным профессорством, за которыми не только лишь может последовать, но неминуемо последует художественный крах.

Ирония как умеренность, как вспять обращённый скептицизм есть форма морали, личная этика, «внутренняя политика». Однако в бюргерском понимании, как и в понимании пособника духа, активиста, любая политика – внешняя. Почему же художник не политик, не может быть политиком? Прикинем. Во-первых, ни одна государственная форма не является условием выживания и sine qua non искусства, которое процветало на земле в самых разных обстоятельствах. Во-вторых, именно искусству прирождено отвращение к халтуре, брезгливость к по-дилетантски мелкой вспашке явно трудных, сложных вопросов. В-третьих, труд художника – самый высокий, тонкий, ответственный, изнурительный из всех – едва ли оставит ему силёнок строить из себя политического зазывалу. Однако все эти препятствия не сравнимы с тем, что я назвал умеренностью, умеренностью вспять обращённого скептицизма. Художника с настолько беспробудной совестью, настолько чуждого всякой иронии, поладившего со своей человечностью, по-мужски удовлетворённого результатами своего труда и настолько граждански крепкого, что он переймёт походку убеждённого в своей правоте обывателя, шествующего к урне, дабы реализовать выборное право, поди ещё и новое прусское, – такого художника трудно себе представить. Но где мне взять слова, чтобы передать меру растерянности, изумления, отвращения, презрения, которые я испытываю при виде латинского поэта-политика и глашатая войны типа Габриэле Д’Аннунцио? Неужели такой ритор-демагог никогда не бывает один? Неужели всегда на «балконе»? Неужели он не знает, что такое одиночество, сомнение в себе, беспокойство, душевные, творческие муки, ироничное отношение к славе, стыд от «почитания»? И этого тщеславного, столь жадного на хмельной угар кривляку от искусства там приняли всерьёз – по меньшей мере на какое-то время! Никто не встал и не сказал: «Жалкий шут! Для штук своих плохое выбрал время. Шутам таким не место на войне. Ступай ты прочь!» Или такое возможно только в инфантильной стране, где, несмотря на весь политически-демократический критицизм, нет масштабного анализа и скептицизма, то есть в стране, не знакомой с интеллектуальным и моральным анализом, но более всего анализом художническим? Д’Аннунцио, эту обезьяну Вагнера, этого самовлюблённого словесного оргиаста, чей талант «бьёт во все колокола» и для латинства, для национализма стал средством воздействия и возбуждения восторгов не хуже других, этого безответственного авантюриста, желавшего лишь хмельных восторгов для себя, звёздного часа для себя, «исторической минуты» для себя, своего бракосочетания с народом и более ничего, – и его приняли всерьёз, художника в судьбоносный для страны час всерьёз приняли за политика? Художник как панегирист войны… «А ты?» А я! Где же немецкий художник, что подстрекал бы, требовал бы войны, чья совесть и нравственность считали бы эту войну возможной – даже у последней черты, даже за последней чертой? А я! Когда война становится судьбой, мне кажется, вооружившись имеющейся у тебя чуточкой слова и духа, встать рядом с народом, сомневаясь при этом в собственном праве на патриотизм, – это нечто другое, чем злоупотреблять своим талантом, душой, известностью, способностью пьянить, дабы загонять миллионы людей в кровавый ад, а затем «с небес отечества» (о позор витийства!) сыпать на них своей златотканой прозой. Вот она, активность активистов! Вот он, политизированный эстет, поэт-искуситель, народный растлитель, сластолюбец риторического энтузиазма, политик от belles-lettres, макаронщик духа, miles gloriosus демократической «человечности»! И всё это взрастёт, возобладает у нас? Никогда. И я, по крайней мере, благодарен, что являюсь частью страны, которая никогда не вручит власть «духу» для такого гнусного безобразия.

* * *

Я постулировал ситуационное сходство политики и искусства. Сказал, что оба занимают срединно-посредническое положение между жизнью и духом, и вывел из этого склонность к иронии, которую вряд ли станут отрицать, по меньшей мере, применительно к искусству. Но «ироничная политика»? Сочетание слов вроде бы слишком непривычно, и прежде всего слишком несерьёзно, чтобы его хоть как-то приняли, тем более захотели признать, что политика всегда в своей сути иронична. Согласимся же, по крайней мере, что она никак не может быть противоположностью, решительно не может быть радикальной, что это противоречит её природе, что разговоры о «радикалистской политике» имеют логику деревянного железа! Политика с необходимостью имеет волю к посредничеству и позитивному результату, она есть ум, гибкость, учтивость, дипломатия и при этом, дабы всегда оставаться противоположностью своей противоположности – смертоносной безусловности и радикализму, – непременно должна обладать силой.

В детстве я слыхал, будто князь Бисмарк как-то сказал, что у русских нигилистов куда больше общего с нашими либералами, чем с социал-демократией. Это меня удивило, так как в сознании социалисты размещались на парламентско-политическом поле где-то между либералами, державшимися чуть правее, и крайне левыми нигилистами; мне было трудно понять, как это бомбометатели могут быть духовно ближе приверженцам граждански-вольнодумного прогресса, чем ниспровергательской социал-демократии. Позже я узнал, что бомбометание вовсе не является необходимым инструментарием русского нигилизма; просто в России западноевропейский либерализм и политическое просвещение получили название нигилизма – причём через литературу; Бисмарк и Достоевский были единодушны в том, что западноевропейское Просвещение, либералистская политика разума и прогресса имеют нигилистическую сущность, и на Востоке террористы просто-напросто делали то, что подразумевали и чему учили нигилисты на Западе.

«Дух» делающий, «дух» деятельный обнажает, выявляет весь радикализм своей сути, поскольку действие чистого духа, если он пристоен и чистоплотен, всегда наивысший радикализм. Человек духа, проникнувшись убеждением в необходимости действовать, тут же придёт к политическому убийству, а если и нет, то нравственность его действия всегда обернётся тем, что политическое убийство станет-таки его следствием. Лозунг: «Действуй, человек духа!» – коли предполагает чистый дух, весьма сомнителен, поскольку опыт показывает, что человек духа, втянутый страстью в действительность, попадает в чужую стихию, принимает скверный, дилетантский, жалкий вид, нанося ущерб своей человечности, и, чтобы не вовсе потеряться перед собой и миром, тотчас вынужденно драпируется в мрачно-мученическую мантию нравственного самопожертвования.

«Действующий, – говорит Гёте, – всегда бессовестен. Совесть имеет лишь тот, кто размышляет». Но справедливо и обратное: тот, кто предаётся размышлениям, в своём отношении к действительности не так уж и нуждается в совести или нуждается в каком-то другом её виде, не в таком, как у человека действия; он может позволить себе блаженную роскошь радикализма. Призванный к действию в реальности – не может. С него, будто мальчишескую незрелость, быстро собьёт всю категоричность, поскольку он понимает, что является политическим посредником между мыслью и действительностью, а тем самым обязан уметь уступать; у «размышляющего» и в мыслях нет никаких уступок, поскольку неестественное напряжение, требующееся ему для преодоления врождённой застенчивости и робости перед действительностью, просто не оставит ему сил для уступок, умеренности и разумности. Поступок того, кто рождён для размышления, всегда будет проступком, всегда будет неестественным, уродливым, безобразным и саморазрушительным; action directe, действие духа всегда будет выкидышем действия.

Хорошо ещё, что призыв: «Действуй, человек духа!» – пока остаётся весьма литературной фразой, модным учением, журнальным шумом. Художник-активист вовсе не думает о действии и, что примечательно, думает тем меньше, чем больше отмеренный ему талант. О, научите же меня нежности большого таланта к себе, осознанию его персональной бесценности, улыбчивому тщеславию, с каким он принимает восторги, приносимые трепетному великодушию, металлическому блеску периодов! И такое способно на саморазрушительное действие, на личную жертву? Ни разу, за всю жизнь он не продемонстрировал способности даже на робкую попытку! Он хочет славы, денег, любви и аплодисментов, аплодисментов. Укутав шею в ласковые меха, под направленными на него со всех сторон объективами киноаппаратов, он поёт о «духе». Устраивая дела при помощи добродетели, он олицетворяет демократию – в своём лице, по крайней мере, а отстреливать министров, да даже ораторствовать на забастовках предоставляет не столь отборному человеческому материалу, тем, кому нечего терять, бедным, бездарным фанатикам, отчаявшимся еврейским юношам. Одним словом, его отношение к действию (и к тем, кто его совершает) весьма светски-аристократическое. Но коли так, коли всерьёз компрометирующее действие – удел людей низших, не столь милостиво одарённых судьбой, каков же тогда статус, важность самого действия, действия вообще? Написать бы комедийную сцену, как молодой идеалист приходит к мэтру революционной мелодики и объясняет, что, дескать, пора, пробил час выступить, действовать. А мэтр садится в лужу. Горящие надеждой глаза верующего юнца видят не фанатика, а светского льва, художника. Возможно, лев под пылким взглядом этих чёрных требовательных глаз несколько слиняет, но затем с улыбкой промолвит: «О нет, молодой человек, вы не того от меня требуете. Полагаю, я имею некие основания придавать значение собственной безопасности… Боюсь, здоровье моё, которое, если не ошибаюсь, дорого молодому поколению, для длительного заключения слабовато. Я написал «Робеспьера», на премьере которого вы так ликовали с вашими друзьями, хотя не преминул бросить на своего героя тень подозрения в сифилитическом заболевании мозга… «Хотя»? Напротив – поскольку! Вы бы не ликовали так, не подкинь я вам этой мыслишки. Но организм, порождающий произведения столь печальной глубины, столь изысканные манифесты vertu sans у croire, вовсе не создан для политического бламажа. Вообразите, власть меня прищучит… Нет-нет, прощайте, дорогой друг! Вы оторвали меня от волнующей страницы о свободе и счастье, которую я хотел бы дописать перед отъездом на курорт. Ступайте. Ступайте и исполните свой долг! Votre devoir, jeunes hommes de vingt ans, sera le bonheur!»

* * *

Ирония… Возможно, я вижу её там, где не видят другие, но мне сдаётся, что понятие это, как широко его ни понимай, всё будет мало, что чересчур этическим или чересчур политическим оно быть не может. Если Кант после грозной и слишком уж успешной гносеологически-критической кампании под знаменем «постулатов практического разума» возвращает, снова вводит в оборот всё, что только-только сокрушил анализом, поскольку, как говорит Гейне, «старику Лямпе нужен был какой-нибудь бог», я вижу тут политическую иронию. Если Ницше и Ибсен, один в философии, другой в комедии, усомнились в ценности для жизни правды, я вижу и здесь тот же самый иронический этос. Если христианское Средневековье со своей догмой о первородном грехе, то есть учением о сущностной и для массы непреодолимой греховности мира, всегда позволяло идеалу закрывать глаза на реальность, поступалось идеалом во имя слишком человеческого, чётко отличало высокую духовную культуру от природной основы и львиную долю последней отдавало греху, в теории вытесняя её на территорию беззакония и учитывая на практике, то в моих глазах это опять-таки не что иное, как ироническая политика. Если Адам Мюллер, мыслитель, несмотря ни на какой прогресс, подвергшийся гнусной клевете, однако в политической сфере сказавший наиболее мудрые, проницательные слова о мире, не путает политику с правом, а без колебаний, решительно определяет право как естественную и историческую данность, как что-то легитимное, одним словом, как зримую власть, а политику, или государственную мудрость, в отличие от права – как принцип, который учит нас применять позитивно-историческое и несомненное право «с известной осторожностью», примиряя его с совестью, разумом, с настоящим и будущим, с пользой, как принцип посредничества, сосуществования, внушения и контрагирования, который в науке нужно чётко отличать от юриспруденции, но который на практике должен идти с ней рука об руку, – так тут опять-таки политика, причём в ироническом и консервативном смысле, собственно, и являющемся её смыслом и духом. Однако наиболее красивым, блестяще-пессимистическим выражением консервативной иронии для меня служит политическое письмо старого Фридриха фон Гентца одной юной знакомой, где говорится: «Мировая история – это вечный переход от старого к новому. В вечном круговороте вещей всё разрушает само себя и созревший плод падает с породившего его дерева. Но чтобы этот круговорот не привёл к скорой гибели всего существующего, в том числе и правильного, доброго, то помимо большого, в конечном счёте всегда преобладающего числа тех, кто работает на новое, непременно должно оставаться и меньшинство, пытающееся, не теряя из виду цели, а также чувства меры, отстаивать старое и, хоть оно не может и не хочет остановить поток времени, по крайней мере, удерживать его в определённом русле. <…> Я всегда отдавал себе отчёт в том, что, невзирая на всю величественность и силу моих комитентов, невзирая на все одержанные ими отдельные победы, дух времени в конце концов окажется мощнее нас, что газеты, как я ни презираю их неумеренность, не утратят своего чудовищного превосходства над всей нашей мудростью, а искусству, как и власти, не удастся вставить палки в мировые колёса. Всё это, однако, не стало поводом для того, чтобы забыть о преданности и упорстве в деле выполнения некогда возложенной на меня задачи; лишь плохой солдат бросает знамя, от которого отвернулась удача. Во мне также довольно гордости, чтобы в трудные минуты говорить себе: victrix causa Diis placuit, sed victa Catoni».

«Дух» – это дух времени, дух нового, дух демократии, на него работает «в конечном счёте всегда преобладающее» большинство. Но подобные свидетельства доказывают, что наиболее проницательны те, чья задача – направлять «дух», возможно, потому, что они «больше всех в нём нуждаются».

* * *

Ирония и консерватизм – близкородственные настроения. Ирония, пожалуй, и есть дух консерватизма, если он вообще имеет дух, что вовсе не обязательно, как и в случае прогресса и радикализма. Консерватизм может быть простым и сильным эмоциональным посылом, без ума и печали, таким же грубым, как и бодро-радостно-правоверный прогрессизм; тогда он в ладу с самим собой и, противоборствуя разложению, рубит с плеча. Умным и печальным консерватизм становится, лишь когда сугубость национального чувства сочетается с сугубостью интернационального интеллекта, когда его сущность усложняет чуточка демократии, литературы. Ирония – это форма интеллектуализма, и ироничный консерватизм – это интеллектуалистский консерватизм. Тут в известной степени вступают в противоречие «быть» и «оказывать воздействие», и, возможно, своими методами борьбы с демократией и прогрессом, консерватизм как раз им содействует.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю