Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
* * *
Справились ли мы худо-бедно с нашей задачей дать определение понятию эстетизма в его актуальной противоположности политичности? Тогда окольным путём узнали кое-что существенное и про политика, что, правда, никоим образом не освобождает нас от подробного рассмотрения этого несравнимо более важного и более сообразного нашему времени типа. То, что мы ведём речь не о политике в практически-пошлом значении этого слова, не о профессиональном политике узкой специализации, очевидно. Это низкое, испорченное существо, решительно не способное играть какую-либо роль в духовной сфере. Нет, политик, которого мы имеем в виду, – человек духа, причём духа чистого и прекрасного, радикального и литературного, а потому он человек слова, причём слова чистого и прекрасного, радикального и литературного; перед нами политик от belles-lettres, политик-литератор и литератор-политик, «человек интеллекта», «волюнтарист», «активист» и бог знает какие ещё он присваивает себе почётные титулы. Но поскольку он волюнтарист – чего же он хочет?
Самого-самого! Это прелестный тип молодого человека, которого Адальберт Штифтер представляет нам в начале «Холостяка»: «Потом государство. Тут предлагается бесконечная свобода, огромная справедливость и безграничная терпимость. А кто против, будет повержен и низринут…» Так чего же он хочет? Ну, например, истины, свободы, справедливости, равенства, разума, добродетели, счастья… В общем и целом – счастья! Непременного счастья всех, того состояния, к которому прогрессирующее человечество неуклонно шествует по сияющим тропам; только оно и станет состоянием подлинной человечности, которое политик определяет как «самое прекрасное и такое радостное». Ведёт к этой цели дух – дух политика, разумеется, дух политики, политизированный дух, плотная, нерасторжимая, обоюдощедрая сцепка политики и художественной литературы, подстрекательства и гладкоречия. Однако для воцарения духа (этого духа) надобен определённый общественный строй, почему-то достигший совершенства ещё не везде, и менее всего в Германии, а потому на достижение его прежде всего должно быть направлено внимание политика, ведь строй этот, собственно, и означает преддверие и предвкушение того «самого прекрасного и такого радостного», долгожданного, финального состояния человечества. Сей государственный и общественный строй есть радикальная республика адвокатов и литераторов плюс филантропия и изящная словесность… Но выразимся точнее: филантропия и изящная словесность – это и есть республика, поскольку последняя предполагает исключительно господство политики, непременную и полную политизированность умов и сердец; политика же, в свою очередь, есть исключительно филантропия и изящная словесность… Мы не в силах выразиться яснее: филантропия и изящная словесность – это определение политики, определение республики, а также литературы, цивилизации, прогресса и гуманистичности. Это всё одно; не только литература и цивилизация, в чём мы уже самостоятельно убедились выше, но литература и политика, литература и республика. И сие блистательное, воодушевлённое филантропией единство идей и волеустремлений совокупно со всем, что ему сопутствует и что нам ещё предстоит детально разложить по полочкам, политик обнимает одним именем, своим коронно-кровным словом, ликующим военным кличем, заветной, волшебной формулой, подобно факиру повторяя её без устали, практически до погружения в бессознательное состояние, – он величает его демократией.
От внимательного читателя не ускользнёт, что мы возобновляем старое знакомство, что герой этих строк, человек воли, спасающий нас от эстетизма, не кто иной, как друг Антанты и радетель справедливости, немецкий западник, противник «особости» Германии, приверженец возвышающей душу и достойной человека риторической демократии, одним словом, литератор цивилизации! Если не принимать во внимание столь пространное отступление, эта глава на самом деле лишь продолжение той, что окрещена его именем. Однако, прежде чем нам продолжить изучение этого важного человеческого типа, необходимо предотвратить путаницу, развести по разным углам и научиться духовным слухом различать голоса, мешающиеся в гуле времени… Подобного различения, полифонического слуха требует слово «демократия», ибо в нём сливается множество голосов эпохи, сливается не в музыку, а в гул, поскольку голоса эти не имеют ни малейшего друг о друге представления.
Размышляя о язвительной неприязни Шопенгауэра к любому патриотическому пафосу (неприязни, оборачивающейся страстным сочувствием лишь в вопросе о немецком языке), мы пришли к выводу, что он, как и все тогда, отождествляя патриотизм и демократию, не мог и не хотел быть патриотом и «немецким братом», поскольку не мог и не хотел быть политическим демократом, в силу своего индивидуалистического аристократизма питая к демократии отвращение. Мы вспоминали, как Вагнер без устали повторял, что демократия в любом её западном смысле и понимании нам чужеродна, что она переводного, не немецкого толка; как он ненавидел её той же ненавистью, что внушала ему и сама политика, вообще всякая политическая сущность, которую он считал не немецкой, противонемецкой; и ничему желания и мечты этого человека 1848 года не сопротивлялись так, как демократической политизации его народа, по своим задаткам призванного, в представлении музыканта, к более высоким сферам, чем политика… С другой стороны, мы видели, что политической страсти не миновали и такие рафинированные умы немецкой бюргерско-добуржуазной эпохи, как Уланд и Шторм, но их политицизм, то есть демократизм, разумеется, имел ровно то же наполнение, что и национальное чувство, любовь к отечеству; они были политики и демократы, поскольку были патриоты, и эти три слова – политика, демократия, отечество – для них, как и для всего политического бюргерства, несли в себе один и тот же пафос, одни и те же чаяния и требования. Это яснее ясного, и тем не менее здесь уместно это подчеркнуть. Политическая свобода, в противоположность метафизической, есть не что иное, как свобода патриота заниматься политикой, оказывать влияние на государство и в государстве. Выходит, если в Германии (что доказывает случай Вагнера, да не один он, а вообще вся бюргерская эпоха нашей истории – эпоха культурная, но не политическая) вполне можно иметь национальные, но не политические, даже антиполитические взгляды, то в рамках логики обратное невозможно: невозможно (или не должно быть возможно) требовать политики, демократии и при этом лелеять взгляды антинациональные, антипатриотические. Демократ и республиканец Мадзини, в 1830-е годы бывший застрельщиком нынешней войны Италии с Австрией, грозно требовал «поразить Австрию в самое сердце, отнять цвет её владений», провести границу Италии по «Северным Альпам», требовал Триеста. Вот это патриот, демократ. Бёрне был либерален в духе политического Просвещения, радикально либерален, но он тоже был патриот, настолько, что Гейне язвил: «Всю свою любовь он отдал отечеству». Гервег был не просто национален, не просто патриот, а империалист, пропевший молодой Германии «флотскую песню». Тому, кто сегодня желает влиться в их ряды, кто желает быть демократическим политиком, нужно в первую голову признать себя патриотом. Но призывать к демократии и благородно отрицать всяческий патриотизм, всяческое национальное чувство – непоследовательно. Демократия есть не что иное, как право вести патриотическую деятельность. Свобода и отечество едины. Или нет?
Подавляющее большинство тех, кто требует сегодня политизации немецкого народа, то есть демократизации немецкого государственного организма, на самом деле действуют как ревностные патриоты, более того, в интересах господства Германии; их внутриполитическую волю в огромной мере определяет политика внешняя, хоть мне сдаётся, что им не всегда в желательной мере очевидна кровная связь, точнее, тождество значений «политизации» и «демократизации». На второй год войны я имел случай присутствовать в Мюнхене на собрании по поводу основания «Общества изучения международной политики», подобно другим поставившего своей задачей нести в немецкий народ политическое знание, политический смысл и политический задор. Первым принципом, который решено было заложить в устав, стала абсолютная внепартийность, совершеннейшая партийно-политическая терпимость и индифферентность: консерватор, либерал, социалист – кто угодно мог невозбранно присоединиться к этому кружку распространения политической мысли. Возле меня за столом сидел корреспондент одной леволиберальной газеты. Я сказал ему:
– Позвольте, но ведь политизация и демократизация – это одно и то же.
– Так я всегда это говорил! – радостно воскликнул он.
– Да, но немецкие консерваторы знают об этом не хуже вас, – продолжил я, – и потому говорят: политика портит характер; это их излюбленная присказка; совсем недавно в рейхстаге её повторил какой-то юнкер, чем сорвал бурные аплодисменты. Однако если вы желаете демократии на путях политизации, нельзя считать себя беспартийными и принимать в общество консерваторов…
Он не нашёлся, что возразить, по крайней мере, в тот момент… Да, пожалуй, мой тогдашний софистический аргумент был не так уж и несостоятелен: «общества изучения политики» по большей части суть демократические объединения, чья политическая толерантность и всеохватность является сознательным или бессознательным заблуждением. Строго говоря, немецкая воля к политике, мысль о необходимости политики не новость; она появилась не вчера; было бы неверно вести отсчёт этой воли, мысли с года основания империи и односторонне возлагать ответственность за новую волю к политике и «реальности» на её основателя, Бисмарка, как постоянно делает Ницше, особенно в том блестящем фрагменте, где иронически гипостазирует обобщённого государственного деятеля, который «ставит свой народ в положение, когда последнему приходится заниматься «большой политикой», к чему он плохо подготовлен и не расположен по природе, так что в угоду новой сомнительной посредственности народу приходится жертвовать своими старыми, надёжными добродетелями»; и, продолжает Ницше, «положим, некий государственный деятель обрёк свой народ на политику, народ, который до сих пор думал, занимался кой-чем получше и не избыл предусмотрительного отвращения (о, браво! – Т. М.) к треволнениям, пустоте и шумной бранчливости по-настоящему увлечённых политикой народов, положим, такой государственный деятель распалит уснувшие страсти и вожделения своего народа, покроет позором его былую робость и желание остаться в стороне, обвинит его в иностранщине и тайной бесконечности, обесценит в его собственных глазах самые сердечные склонности, вывернет наизнанку совесть, сузит дух, «онационалит» вкус – как! и государственный деятель, который соделает всё это, которого народу придётся искупать всем своим будущим, если у него это будущее имеется, – такой государственный деятель велик?» Что ж, как ни великолепна конструкция этой фразы, сконструированные в ней вина и насилие надуманы, поскольку нельзя делать вид, будто в 1870 году Бисмарк изнасиловал немецкую волю и принудительно развернул её в доселе чуждом, противном ей направлении; будто Бисмарк, напротив, в огромной степени не стал её порученцем и экзекутором. Мы прекрасно знаем, что преображение этой воли датируется не 1870 годом, а свершилось, по меньшей мере, лет эдак на десять раньше, что году в 1860-м политика Бисмарка, преследующая властные интересы Германии, и «немецкая мысль» в примечательной степени двинулись навстречу друг другу. Что Германия, которая переходила тогда из идеалистического периода в реалистический и совершила бы этот переход и без Бисмарка, вполне созрела для «жертвы старыми, надёжными добродетелями в угоду новой сомнительной посредственности» и весьма её желала, что вовсе не нужно было «обрекать» её на политику или «распалять» вожделения. Тогда и разогналось то, что можно назвать воплощением, отвердением или же политизацией Германии; поэзия и философия откланялись, а естественные науки и история поднялись; все умы озаботились созданием немецкого государства, а идея свободы, которая всегда была готова ставить либеральное Просвещение выше идеи единства, создав «Национальный союз», заключила мир с прусским принципом власти. Пожалуй, Бисмарк действительно усадил Германию «в седло», но одной-то ногой она уже была в стремени, а Ницше, погружённый в свои музыкально-дионисийские культурные мечтания, похоже, ничего этого не заметил.
В его полемике против Бисмарка и империи власти нам, нынешним, видится что-то неоднородное, даже путаница, какой-то архаизм, а с другой стороны – предвосхищение; тут описана ситуация, которой, мне кажется, так, как её видел Ницше, частично уже нет, частично же она сложится лишь в будущем – возможно. Кто-то решил, что Ницше своей ненавистью к Бисмарку (которого он, будучи для этого в достаточной мере философом, обвинял в философском невежестве) предал собственный идеал сверхчеловека, и это в значительной степени верно. Ницше вообще упрекали в абстрактном и непоследовательном отношении к национальному вопросу, поскольку почитаемые им военные доблести неотторжимы-де от национальной идеи, а его интернационализм стал, по сути, возвратом к Просвещению. Тоже верно. Но в счёт, предъявленный Ницше Бисмарку и «империи», не было вписано ожесточение на милитаризм, барство и силу. Это Ницше-то, что же он мог иметь против силы? Ничего не имел он и против силы Германии, даже высказал где-то пожелание, чтобы Германия захватила, например, Мексику, дабы в консервативных интересах будущего человечества новым образцовым лесоводством задать на Земле тон. Борьбу он вёл на два фронта. Когда Ницше говорит: «Эра Бисмарка (эра немецкого поглупления). Интерес, уделяемый сегодняшней Германией исключительно вопросам власти, деловой возне, да ещё “хорошей жизни”», – его устами протестует сама немецкая духовность, немецкий культурный идеализм, или, как ни странно прозвучит здесь это слово, немецкий либерализм просвещённости, который в самом деле определил его отношение к империи Бисмарка и в котором он был вовсе не так одинок, как внушал себе, ибо в оппозицию тогда перешли такие люди, как Моммзен и Вирхов. Немецкая философская составляющая Ницше, самая главная и лучшая часть его естества, протестовала против положения вещей в Германии 1870–1880-х годов, против сближения и сплетения национальной заносчивости с материалистической реакцией, коррумпированного экономического процветания и французского фарса (с contentement Давида Штрауса), окрасивших не только годы основания империи; иначе говоря, протест его, протест «бюргера» в самом что ни на есть немецком смысле этого слова, был направлен против извращения, искажения, отвердения безгосударственной культуры в бескультурную государственность.
За десять лет до войны многие решили, что этот аспект ницшевой критики «империи» устарел. Филистерское самодовольство? В ответной речи, обращённой к самому себе, я сделал всевозможные уступки учению об отвердении и обездушивании Германии – немного академично, ибо моё личное пробуждение к сознательной духовной жизни всё-таки выпало уже на другое, новое время – на 1880-е годы, время литературной революции и нашествия натуралистов. В восемнадцать лет я стал сотрудником «Гезельшафт» Конрада, рассказы двадцатилетнего автора вполне годились для боевитого берлинского журнала «Ди фрайе бюне», только что превратившегося в «Нойе дойче рундшау», а литературный, если уж не душевный, космополитизм «Будденброков» характеризовал меня как истинного сына эпохи культурной революции, сопротивлявшейся именно той Германии, которую костерил одинокий Ницше. Что верно, то верно: наш брат никогда не испытывал ненависти к Бисмарку, никогда не отрицал его. У меня и в мыслях не было по примеру страдающей заграницы и немецкого литератора цивилизации бить карту Бисмарка картой Гёте; мне казалось недомыслием не видеть одного в другом; для меня Бисмарк был мощным выражением немецкого естества, вторым Лютером, огромным событием в истории немецкого самопостижения, колоссальным немецким фактом, упорно противостоящим обратнонаправленной европейской воле. Однако эта благосклонность касалась личности; делам, или духу дел, или хотя бы господству этого духа в сферах, где, по моему мнению, он был неуместен, противился и я, примером чего могу привести свою критику опруссачивания и дегуманизации новонемецкой гимназии («Будденброки», т. 2, стр. 430)[1]1
Страницы указаны по изданию 1918 года. – Прим. автора.
[Закрыть].
Разве в лице «Самой Молодой Германии», куда в конечном счёте входил и я, не возникло движение, не утихомирившееся до сих пор, и разве не стало оно движением нового идеализма? Социальное законодательство я тут почти не беру в расчёт. Сочетание социальной чистоплотности с глубоким неприятием любой переоценки социальной жизни мне представляется чем-то очень немецким. И тем не менее полезно почитать одного американца немецкого происхождения, кто в начале этого столетия увидел идеал сегодняшней Германии в социальной справедливости, а главное требование нового немецкого воспитания – в социальной практике. Но социально-политическая сфера, идеал преуспеяния второстепенны. Речь шла о более духовной материи. О новом самообретении немецкого духа, о чём-то вроде нового одушевления, поворота, разворота, понижения первостепенного значения естественных наук, как бы славно именно сейчас ни завершалось победоносное шествие монистического просвещения; о новом подъёме философии, о поисках (и нахождении) точек соприкосновения с идеалистическими традициями немецкой мысли, о настойчивом освоении религиозного пространства и даже о новых возможностях мистики. Так или нет? Труды Шелера уже не имели большого сходства с «кабацким евангелием». А вплотную к войне, практически в войну, в 1914 году, подоспела книга, которая, как мне кажется, даёт резюме и поразительный синтез духовного состояния новейшей Германии, той Германии, коей суждено было войти в эту войну уже далёкой от образца 1875 года, – «Основные вопросы современной культуры» Эмиля Гаммахера, молодого, погибшего во Франции боннского философа, кого я хотел бы иметь право посмертно назвать своим другом.
Но Ницше продолжает: «Расцвет парламентского идиотизма, чтения газет и литераторских разглагольствований всех про всё. <…> Всё более стремительное восхождение демократического человека, обусловленное этим оглупление Европы и убыль европейского человека», – и хотя оппозиционность немецкого духа чувствуется и здесь (оппозиционность, диктуемая «консервативными интересами»), такое продолжение, такой поворот ницшевой критики империи вдруг переносит нас совсем в другие эмпиреи; тут Ницше не только не устарел, как казалось в начале, тут его полемика антиципирует, предвосхищает тенденцию, которая, по его мнению, почти с необходимостью была связана с делом жизни Бисмарка, но тогда находилась в своих неразличимых истоках, её смысл и цель (развитие Германии в демократическом направлении) прояснились лишь по завершении эры Бисмарка, в новую эпоху немецкой цивилизации и империализма.
Эти слова тоже хорошо бы понимать в их истинном значении, не совсем поверхностно, иначе можно споткнуться о вопрос, чего ещё опасаться или требовать в связи с демократизацией мира. Незначительные различия в государственной форме в самом деле не помешали тому, что демократия сегодня проникла во все мировые щели, она уже не борется, а просто торжествует, даже в царской России по праву говорят о «нашем демократически-буржуазном обществе» – по праву, поскольку мы живём прежде всего в коммерческую эпоху, соблюдающую принцип выгоды, главной приводной пружиной коей стало стремление к благосостоянию, а властелином, определяющим место в иерархии, – деньги. Плутократия и восторг от благосостояния: если это точное определение демократии, то всё-таки нужно отметить, что строптивая Германия и здесь несколько отстала от всеобщего развития, хоть и была истинной дочерью своему времени, хоть и сегодня хранит ему верность. Ростовщичество, спекуляция продуктами питания во время войны – какого же они духа, как не духа демократии, внушившей, что высшие ценности – деньги, прибыль, гешефт, внушившей это в том числе и правящим кругам, чьё безграничное почтение к гешефту до невозможности затягивает принятие ими мер против беспардонности торгашества? А что до политической свободы, так ведь она, если посмотреть даже с малой высоты, сегодня приблизительно в равной степени господствует везде, и шведский социолог Густаф Стеффен, вероятно, прав, утверждая, что Германия, «имея армию и развитое общинное, городское и земельное самоуправление, по-своему реализует не меньший кван-тум демократии», чем западные государства.
Но не о том речь, когда Германию учат, когда от неё требуют политизации и демократизации, ибо зачем же так настоятельно требовать, если дело уже сделано или по крайней мере значительно продвинулось. Речь о реальных изменениях в структуре немецкого духа, о намерении сделать Германию «свободной и равной» не столько вовнутрь, сколько вовне, в международном отношении, о процессе европейского усреднения, не столько экономического и политического, сколько духовного, об эволюции в русле гомогенной цивилизации, нивелирующей всякую национальную культуру, и даже о полной реализации и окончательном построении мировой империи цивилизации, ни больше ни меньше, о котором мы говорили в начале наших размышлений; и Ницше, не в ущерб своему интернационализму, не знающему и не признающему посредника между индивидуальным и общечеловеческим в виде национального, не в ущерб импульсу, который он сам, своей писательской манерой, будучи европействующим прозаиком, придал этому развитию, – Ницше был в достаточной степени немцем, питал к особости и строптивости Германии достаточно сильный «консервативный интерес», чтобы самым решительным образом воспротивиться процессу нивелирования, связанному для него с политическим детищем Бисмарка.
Это с предельной очевидностью следует из всех его высказываний о политической и духовной судьбе Германии. Протест против национализации Германии, в которой он увидел также денационализацию, интернационализацию и демократизацию, пронизывает все его труды с ранних до последних страниц, протест против политики во имя философии, то есть очень немецкий протест; в том и состояло влияние Фридриха Ницше, может, и «несвоевременное», но стране отнюдь не чуждое; напротив, Ницше стал национальным рупором, даже в деталях совпадая с образцово-немецкой мыслью и волей. В 1870 году в прусском Торне скончался удивительный Богумил Гольц, философ, аналитик эпохи, юморист, писатель, много размышлявший и писавший о Германии и немецком естестве: «Немцы», «К характеристике и естественной истории немецкого гения» и тому подобное. Где-то у него говорится: «Если у романских и славянских наций лицо имеет только масса, народом чувствует себя только «масса», то у немцев самобытную духовную физиономию, Божью совесть и нрав, в котором развивается и воплощается история человечества, демонстрирует индивидуум. По десятку французов, русских, поляков, итальянцев легче сконструировать эти четыре народа, чем постичь немецкий, изучив тысячу немцев. Немецкий человек – это отдельный мир в каждом индивидууме, он более всего личность, он в самом глубоком смысле слова характер, хотя бы потому, что по сравнению с индивидуумами других наций – личность, гений, оригинал, душа-человек, так как не статист, не социальное или политическое животное в понимании французов, которые в настоящее время, когда в них хотят видеть уже не нацию, а личности, раскрываются как персонажи, напрочь лишённые характера и душевного склада. Немецкая нация не может иметь характера, как другие, поскольку благодаря литературе, воспитанию разума из неё сформировался и вычленился мировой народ, в котором всё человечество начинает признавать своего учителя и воспитателя. Да, мы были и останемся наставниками, философами, теософами, религиозными учителями Европы и всего мира. Это наш гений, наше идеальное национальное единство, достоинство и миссия, и мы не имеем права обменивать их на фантом, именуемый французами и англичанами нацией. Мы были и остаёмся мировым бюргерским, мировым историческим народом в предпочтительном смысле и именно потому не можем позволить себе дурацкую спесь, нас не согнать стадом в загон, не заставить лететь гусиным клином, который, как у французов или поляков, в любом собрании выстраивается для пробной революции или однодневной республики».
Это было написано в 1860-е годы, когда немецкий дух в национальных кружках весьма инициативно готовился к тому, что Бисмарк вот-вот обречёт его на политику; и я заранее вставил сюда этот милый мне пассаж, поскольку он должен придать резонанс тому, что мне ещё придётся сказать по политическому вопросу. Возвращаясь к Ницше: несомненно, его критический вкус не мог позволить ему назвать отдельно взятого немца гением, оригиналом и душой-человеком, а отдельно взятого француза – персонажем, напрочь лишённым характера и душевного склада, но никаких сомнений, что во всём существенном его суждение о Германии совпадает с суждением славного Богумила Гольца. Ницше, именовавший себя «последним аполитичным немцем», ненавидел в Бисмарке, конечно же, не то, что последний был оскорблявшей посредственность глыбой, господином, человеком власти. Он ненавидел Бисмарка и сомневался в его величии (хоть и не в силе), видя, как канцлер трудится над теми самыми изменениями в духовной структуре Германии, над национализацией и политизацией Германии, а потому – её демократизацией и упрощением в духе гомогенной цивилизации. Это очевидно. Но очевидно также, что огромному большинству тех, кто из патриотических соображений призывает к политизации и государственно-буржуазному воспитанию, эти связи совершенно не внятны, а хотелось бы, ведь важна ясность, отличающая необходимое от желательного и бурно приветствующая необходимое как желательное не с кондачка, не с фаталистически-бездумными восторгами.
Великан усадил Германию в седло, что ж теперь делать, приходится скакать, грянуться оземь права у неё нет. Эта фраза представляется мне бесстрастным, точным, оставляющим в стороне всякую желательность или нежелательность описанием того, что я называю неотвратимостью эволюции. Тот, кто требует сегодня демократической Германии (и рейхсканцлер обещает эти требования выполнить), руководствуется не доктринёрскими, не теоретическими, а совершенно практическими соображениями: чтобы Германия могла, во‐первых, жить и, во‐вторых, жить в силе и власти, на что, по сокровенной вере требующих, у неё есть все права. Но эти соображения, в подоснове которых интересы жизни и господства, связаны не с внутренней, а с внешней политикой, так как вся сугубо внутренняя политика нравоучительна, нравственна, чтобы не сказать добродетельна; она не имеет ни малейшего отношения к мысли о власти и лишь слабое – к мысли о жизни; она живёт радикальной идеей и сосредоточена лишь на её благородном воплощении. В Германии речь не о том. Демократическая теза лишь тогда (в лучшем случае) принимает теоретический, внутриполитический характер, если формулируется примерно так: «Война доказала, что немецкий народ – народ государственный. Отсюда логически вытекает требование народного государства, которое должно учитывать высокий нравственный и политический уровень, а также государственно-гражданскую добродетель такого народа». Этот серьёзный, честно-простодушный национально-демократический голос отнюдь не оскорбляет мой слух, от коего, заметим сразу, не ускользает, насколько славное, простодушное выражение «народное государство» по звучанию и смыслу отличается от слова «демократия» с его подозрительными побочными шумами. Здесь требование демократической империи морально обосновано тем, что демократизация, то есть политизация нации, постулируется как внутренне свершившийся факт, и в интересах правды на этот факт полагается ответить учреждением соответствующих институтов. Иными словами, демократизация государственного строя видится здесь логическим и нравственным следствием политизации народа под воздействием войны… Верна ли предпосылка? В этом позволительно усомниться. Позволительно усомниться, что немецкий народ за тридцать месяцев действительно сделался «по-настоящему политическим народом», чей духовный строй нуждался бы в сообразных, свойственных таким народам институтах. В остальном, однако, аргументы патриотов-демократов «внешнего» свойства, даже когда они вроде бы относятся к внутренней политике; это аргументы практики, необходимости. Мы слышим примерно следующее: «Нам нужна народная политика, субъектом которой (не объектом) был бы народ, народная политика в целях сохранения силы и жизнеспособности империи и государства!» Тут примечательно, хоть и не очень логично, что сила предшествует жизнеспособности, мысль о силе идёт не следом за мыслью о жизни, а для полной ясности поставлена впереди, выше, как её смысл и цель. И далее: «Империя лишь потому смогла вынести немыслимый груз военных испытаний, что в бушевании времени народ и государство слились. Но задачи мирного времени так же огромны, как и задачи войны, и решить их можно, лишь если удастся спасти и перенести достижения войны в мирное время, если сохранится единство народа и государства. Внутренняя сила есть первое условие той сильной внешней политики, что будет необходима по заключении мира. Необходима, следовательно, государственная жизнь, определяемая исключительно идеей высокой результативности народного труда, способная видеть в нации собственно свой институт, а политические права должны гарантировать нации участие в ней. Мы требуем подобного государственного устройства не ради какой-то теории, доктрины, но ради жизни и мировых задач, на решение которых наш народ, как мы глубоко верим, сподвигнет исход войны. Так займёмся же воспитанием гражданина; оно без остатка вбирает в себя все аспекты формирования человека! Политизация, демократизация всех умов и сердец настоятельно необходима, поскольку…» Поскольку, позволим себе докончить, Германии приходится скакать во весь опор и права грянуться оземь у неё нет.
Мне думается, как политическая воля в Германии сегодня преобладает ориентированный на мысль о жизни и одновременно на мысль о силе, смешивающий и отождествляющий «внутренние» и «внешние» аргументы патриотический демократизм оппортунизма. Дерзну предложить критический опыт, в нескольких словах выразив своё отношение к государству, каким оно незаметно сложилось ещё до войны и каким я его уложил в сознании уже сейчас, почитывая и подумывая.




























