444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 10)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)

* * *

Два крупных писателя энергично атаковали те военные опусы (из которых, кстати, по моему бесстрастному мнению, лишь главный, опыт о Фридрихе, с литературной точки зрения может считаться более-менее серьёзным), один – прямо, публично, другой – косвенно, намёками, двусмысленно-полупублично, один – француз, писатель с европейским именем, другой… ну что тут сказать… в общем, немец, которого одухотворённость настолько приподняла над соотечественниками, что он тоже стал французом. Француза по рождению зовут Ромен Роллан, и то, что он француз до кончиков ногтей и, следовательно, напрочь лишён космополитического дара, показывает его безгранично благонамеренная военная книжечка, скандальный эффект которой в Париже не вполне понятен, поскольку название её, «Au dessus de la mêlée», когда читаешь, оказывается чистейшим самообманом. Разве это au dessus в сегодняшней Европе не наивное высокомерие, не невозможность? Внепартийность, надпартийность, «нейтралитет» – разве встретишь сегодня у более-менее живых умов нейтрального или воюющего мира? Разве, написав несколько страниц для немецкой бойцовой книги, для «Англии в зеркале культурного человечества», величайший норвежский поэт прозы, Кнут Гамсун, остался нейтрален? И может ли Ромен Роллан, снабдив King Albert’s book высокочувствительной статьей «Au Peuple qui souffre pour la justice», всерьёз верить, что стоит над схваткой? Он верит. Верит, что столь же тонко и глубоко чувствует «настоящую Германию», не тождественную попирающей справедливость Германии этой войны, как и настоящую Францию, очевидно, тождественную Франции этой войны, и из такой веры выводит право столь резко бранить меня, кто говорит от имени Германии ненастоящей.

Я почитаю в создателе «Жан-Кристофа» зодчего большого произведения. Ничто не в силах помешать мне видеть чистоту, доброту его человечности и склонить пред ними голову. Я также прекрасно понимаю, что для своего отечества (вряд ли и для Германии) этот писатель – крайне важное и новое духовное явление. Его большая проза – не социальная критика французского розлива, а роман воспитания, просвещения в немецком стиле, и даже герой его – немецкий музыкант. Есть в существе Роллана элементы, которые можно назвать антидемократическими, антирационалистическими и антиинтеллектуалистскими и которые позволяют считать его на родине в известной степени чужаком. Но чужак он лишь в той мере, в какой принадлежит Франции, отличающейся от официальной и идеологической (о да, идеологической!), то есть от централистски-столичной Франции палат и газет, доктринёрского радикализма, фанатичной враждебности к традиции, ритора-буржуа и господина Пуанкаре. «Вы всё ещё видите Францию, – написал как-то Роллан нашему общему с ним австрийскому другу, – какой она стала в XVI веке, но прежде она была бесконечно шире и глубже. И та Франция продолжает жить в сердцах и умах нашего провинциального населения. <…> Наша литература даёт слишком ограниченное представление о народе; она была искажена старо-новым псевдоренессансом XVI века и нетерпимостью господствующей расы, завоевавшей Францию, королем Иль-де-Франса и его союзницей церковью. Другие искусства, менее подчинённые разуму, освободились раньше. Вспомните рывок импрессионизма. <…> Не забудьте, что мы – народ, создавший готическое зодчество, народ chansons de geste и романов о короле Артуре. Наши истинные книги – это наши соборы. Тот, кто расшифрует скульптуры главных порталов Амьена, Буржа, Везле, прочтет в душе сегодняшней Пикардии, сегодняшних Берри и Бургундии. Это наш энергетический запас…»

«Наши истинные книги – это наши соборы!» Странные слова для гражданина страны, которую привыкли считать страной литературы par excellence, для гражданина радикальной республики в особенности! Не знаю, как Роллан в целом относится к Морису Барресу; во всяком случае, если вспомнить отчаянную борьбу, ведомую тем до войны в защиту готических памятников своей страны от злобной разрушительной страсти правящего атеизма аптекарей, чувство его должно было встать на сторону Барреса, при условии, конечно, что оно вообще относится к таким слишком французским конфликтам всерьёз, что его вообще волнует злосчастная, враждебная жизни антитетика духовного и государственного уклада Франции, а это, пожалуй, – даже явно – не так. Стать невежественным прогрессистом и грозой попов или истерически оплакивать церковь – нет, разумеется, перед таким выбором Роллан не стоит. Он знает, что антитеза, мечтающая быть самой страстью, на самом деле лишь остроумна и означает косность, несвободу, бесплодие и враждебность жизни; и то, что именно он, француз, сегодня понимает это лучше и глубже всех на свете, довольно-таки занятно. Может, чтобы приобрести способность, основательно переболев рационализмом и интеллектуализмом, прибиться потом, как Роллан, к творцам, к Гёте и Толстому, нужно быть французом (или в определённой степени французом)? В «Жан-Кристофе» есть одно воистину пристойное и, несомненно, бессмертное место: «Любая наша мысль есть лишь мгновение нашей жизни. Для чего же нам жизнь, если не для того, чтобы исправлять свои ошибки, побеждать свои предрассудки и ежедневно делать душу и мысли просторнее? <…> Каждый день мы используем для того, чтобы раздобыть чуть больше правды. А когда окажемся у цели, тогда вы скажете, что стоило наших усилий».

Подобных фраз, таких симпатичных, воспаривших над доктринёрством и безапелляционностью, свидетельств глубочайшей, честнейшей готовности жить и учиться, немало и в военной книжечке, где живая Германия так сурово и негибко поделена на «настоящую» и «ненастоящую»; и больше всего их – что меня раздосадовало – как раз в части (если не ошибаюсь, она-то и есть самая занятная и ценная в книге), содержащей главную атаку на «article monstreux de Thomas Mann (dans la Neue Rundschau de novembre 1914) <…> proclamant que la pensée allemande n’avait pas d’autre idéal que le militarisme». Статья называется «Les idoles». Она впервые появилась в «Журналь де Женев» в декабре 1914 года и сразу получила широкую известность. Я располагаю экземпляром двадцать девятого издания книги, смысловой центр которой и образует эта статья. Не худо бы сказать пару слов в ответ на обвинения Роллана.

Он пишет: «Мне, однако, хорошо известно, что подумает французская интеллигенция о статье “Мысли в войну”: Германия не могла дать нам более страшного оружия против себя. В безумном припадке гордыни и раздражённого фанатизма Манн любой ценой пытается перетолковать тяжелейшие обвинения в адрес своей страны ей во украшение и во славу. Пока какой-нибудь Оствальд пытается совместить дело культуры с делом цивилизации, Манн учит: между ними нет ничего общего. Нынешняя война есть-де война культуры (то есть Германии) против цивилизации; и, доводя бахвальство гордыни до сумасшествия, он именует цивилизацию разумом, просвещением, смягчением нравов, благовоспитанностью, расщеплением и духом, а культуру – «духовной организацией мира», не исключающей «кровавых дикостей». Культура-де – «сублимация демонического». Она «превыше морали, разума, науки». Пока, далее, какой-нибудь Оствальд, какой-нибудь Геккель видят в милитаризме лишь инструмент, оружие, которым культура пользуется для достижения победы, Томас Манн уверяет, что культура и милитаризм – братья, одно и то же, что идеал у них один, принцип один, враг один, и враг этот – мир, враг этот – дух. <…> Наконец, знаменем – собственным и своей родины – он осмеливается избрать следующие строки (Шиллера – Т. М.):

 
А закон – это слабых сила,
Хочет он убогости мира;
Лишь война твою мощь проявит».
 

Вот так этот незаурядный француз воспроизводит тогдашний ход моих мыслей. Резюмируя, он утверждает, будто я показал, что культура есть лишь la force, и под занавес называет всё в целом «преступным повышением цены на насилие». Monstreux, délire de fanatisme irrité, forfanterie d’orgueil, démence, surenchère criminelle de violence – сильные слова в устах человека в остальном почти священнической кротости; дикие, французские слова в ответ на высказывание, энергия которого и понятия не имеет о подобных выражениях, крайне жёсткие слова, брошенные человеку, которого господин Роллан в прошлом вроде бы ценил, уважал. Я заключаю это на основании ряда признаков; например, одному немецкому литератору он выражает почти восхищённую признательность за то, что тот набросился на меня совершенно «невзирая» (sans égards)… «Фокусы!» – насколько я его знаю, сказал бы на это сей немецкий литератор… В интересах дела и Роллану пришлось действовать невзирая, и было бы славно для меня и даже немножко для него, если бы это далось ему не столь легко. Осмелюсь предположить, что и гнев его проистекает из высокой оценки. Должен добавить – из переоценки, я имею в виду переоценку моей значимости и национального, интернационального веса, который следует придавать моему слову. Иначе с чего бы так ожесточённо шельмовать в глазах читающей по-французски европейской общественности именно мою статью из пяти-то сотен подобных? На одном выдохе Роллан перечисляет имена Оствальда, Геккеля и моё. Ей-богу, смешно. Глаза иностранца сводят в одно совершенно разные вещи. Я не монист, не эсперантист, не любитель поразгадывать мировые загадки, да и не ортодокс-обезьяна. Но прежде всего я не официальное чучело, не национальный вельможа, не бонза, кто, едва открыв рот, в сознании своём уже предстаёт репрезентантом Германии за границей. Моя независимость – независимость d’un bohémien. И французская интеллигенция уже такого наговорила про Германию, что мне безразлично её мнение о моей статье. Работая над ней, я по-своему участвовал в тихих разговорах, которые поруганная, оплёванная Германия в условиях неслыханного давления демократического общественного мирового мнения вела со своей совестью. Вот и всё. Неужели я действительно позволил себе при этом столь чудовищное безумие, как внушил ужаснувшейся интернациональной публике Ваш отчёт?

Прежде всего, cher maître, сдаётся мне, полагалось бы быть внимательнее при использовании кавычек, то есть знаков цитации, чем у Вас, судя по всему, вошло в привычку. Я никогда не говорил, что культура «выше морали, разума и науки», равно как никогда не говорил, что она есть «насилие» или что у немецкой мысли всегда был один идеал – милитаризм. Вздор. Но не бывает таких острых высказываний, которые нельзя было бы притупить или прогнуть до вздора – при желании. Вы писатель, Ромен Роллан, а прочли и интерпретировали мою статью, как это сделал бы недалёкий, неопытный в духовных делах обыватель. Предположим, я действительно отождествил бы немецкую мысль с «милитаризмом»; даже тогда я бы понимал под «милитаризмом» нечто иное, чем антантовская пресса, уж точно не власть юнкеров и не грубую силу; и так же, дав определение культуре как «некоей духовной организации мира», то есть противоположности духовной анархии, в слово «организация» я вложил иной смысл, чем ежедневно вкладывают газеты. Вы, несомненно, считаете мою антитезу «культура – цивилизация» импровизацией ad hoc, до которой я прежде ни за что не додумался бы, то есть выкидышем военного психоза. Ошибаетесь. Для домашнего употребления я выстроил эту схему задолго до войны и уже много лет назад в афористической форме познакомил общественность со своими дефинициями обоих понятий. Я не был бы немецким писателем, если бы не пытался варьировать данную тему и дать своё «окончательное» определение словам, которые много значат и которыми много злоупотребляли. До меня в Германии предпринимались – мыслителями и поэтами – сотни подобных попыток, и ни одному толкованию так и не удалось стать общепринятым, кроме разве того, что «культура» имеет отношение к духовному, а «цивилизация» – к материальному. Это показалось мне недостаточным, даже неправильным, ибо я полагал, что цивилизация достойна куда большего. Я говорил себе, что цивилизация не просто тоже духовна, но что она намного больше, она и есть дух в смысле разума, благовоспитанности, сомнения, просвещения, расщепления, в то время как культура, напротив, – принцип организации, надстройки, сохранения и просветления жизни художественными средствами. Вы называете это pousser la forfanterie jusqu’à la démence, но Вы, именно Вы, кабы не война, вероятно, не обнаружили бы тут ни forfanterie, ни démence; во всяком случае, я могу доказать, что подобные воззрения отнюдь не чужды французской мысли. Вам известны письма Жоржа Бизе, автора «Кармен»? Он пишет одному другу о разуме и искусстве, о разуме как беспощадном враге искусства. «Я думаю, – говорит Бизе, – будущее целиком принадлежит усовершенствованию нашего общественного договора. В усовершенствованном обществе не будет несправедливостей, а следовательно, недовольных, никаких посягательств на социальный пакт, никаких священников, жандармов, преступников, супружеских измен, проституции, бурных волнений, страстей, а также – внимание! – никакой музыки, поэзии, Почётного легиона, прессы (о, браво!) и прежде всего никакого театра, никакой иллюзии, то есть искусства! Несчастные, ведь ваш неизбежный и неумолимый прогресс убивает искусство! Бедное моё искусство! Я убеждён в этом. Наиболее заражённые суевериями общества были вместе с тем великими покровителями искусства. <…> Ах, докажите мне, что у нас может быть искусство разума, истины, точности, и я со всем своим оружием и скарбом перейду в Ваш лагерь. <…> Как музыкант заявляю: если Вы уберёте измену, фанатизм, преступление, ошибку, сверхъестественное, больше не будет написано ни одной ноты; уверяю Вас, я бы намного лучше писал музыку, если бы верил во всё, что неправда. Если коротко, искусство деградирует в той мере, в какой прогрессирует разум. Вы не поверите, но это всё-таки так. Сделайте мне сегодня хоть одного Гомера, Данте. Да и из чего? Фантазия живёт химерами и масками. Вы отбираете у меня химеры, тогда, естественно, конец и силе воображения. Нет больше никакого искусства! Кругом одна наука. Спросите меня, так ли уж это плохо, и я тут же оставлю Вас в покое, вообще не стану больше спорить, поскольку Вы правы. Но всё-таки жаль, очень жаль…»

«Поскольку Вы правы»… Ироничное признание цивилизационного прогресса одухотворённым французским художником, видевшем в «неизбежном» прогрессе расщепление и крах искусства. Противоположность цивилизации и культуры постулирована в его словах не явным образом, но как убеждение, несомненно, из них вытекает. Говоря, что наиболее заражённые суевериями общества были великими покровителями искусства, музыкант оставляет культуру этим суеверным обществам, имея в виду то же, что и я, утверждая, что культура не исключает «кровавых дикостей», цивилизация же дикость умягчает, суеверие просвещает, страсти обезоруживает. Культура скрепляет, цивилизация расщепляет. Это очевидно. Кто запретит мне так видеть, когда я вижу именно так? И ещё раз: разве я обделяю цивилизацию? Её называли материальной; я это отрицаю. Её пытались определять просто как государственно упорядоченное, укрощённое состояние человечества; мне и этого мало, поскольку я вижу, что она слишком духовный принцип, чтобы остановиться на государстве, слишком воля к расщеплению, чтобы не стремиться к расщеплению и государства тоже. Вы ведь француз, и Вы это отрицаете? Цивилизация не ограничится расщеплением государства. Она усыпит и похоронит национальные страсти. Создаст пацифизованный мир эсперанто, где война будет невозможна… Как видите, я верю в цивилизацию, в её будущее. Да и где ж не верить? Цивилизация – это само будущее, прогресс. Конечно, дело цивилизации, по сути, главное её дело – пацифизм. Цивилизация хочет чистоты и мира, поскольку она литература, дух. Нужно ли уточнять, что есть самое сильное оружие цивилизации, самый эффективный растворитель? Да психология же! Она всегда представлялась мне наукой в себе, воплощённым познанием. Психология обезоруживает любую глупость и страсть, обезоруживает жизнь и искусство – знанием. Ибо искусство, художник, когда их видят насквозь, становятся невозможны. Стало быть, психология менее всего способна к созиданию культуры, она максимально содействует прогрессистскому разложению и цивилизации. Это несомненно. Разумеется, можно всё расположить в ином порядке, но сегодня такой порядок отрицать бессмысленно.

Что именно Вам тут не по душе, Ромен Роллан, я не только понимаю, но, поверьте, умею уважать суть Вашего сопротивления. Ещё один чужеземный писатель, шведский академик Пер Хальстрём, в своей статье, вышедшей и на немецком языке, удостоил чести критического анализа мои военные тексты, хотя и несколько в ином смысле и духе, чем Вы, а именно в смысле политического сочувствия и в духе согласия по главным пунктам. Даже если мысль о противоположности цивилизации и культуры, пишет, правда, Хальстрём, и даёт пищу для рефлексии, противоположность эта для него, пожалуй, не столь резка. Разве нельзя говорить об одной, по большому счёту нераздельной, пусть и бесконечно многосоставной сущности? И швед предлагает представить её в виде символа – дерева в листьях и цветах; тогда культура – это цветы дерева, а цивилизация – листва. Поэтический взгляд на вещи, не интеллектуальный, не правда ли? Германский. Но как же, спрашивает далее Хальстрём, назвать то, что есть жизнь и единство дерева, то, что впивается в землю, стремится к свету, сияет в цветах, выстаивает в ураган? Это не цивилизация и не культура. И швед находит сильные, заветные слова, кои, любезный господин Роллан, почти могли бы быть Вашими – по своим истокам, синтезу, самой жизни, в глубинах и тёмной мощи которой покоится сущность мистических сил, не без оснований выведенных мною в формуле моей нации. «Как в народах, так и в индивидуумах, – говорит Хальстрём, – культуру и цивилизацию выталкивает на поверхность, когда давление становится слишком сильным, приближаясь к границе того, что способна вынести жизнь. Это неоценимые сокровища, стоимость их чрезвычайно высока. Например, война, которая грозит погубить плоды всей истории и высшие завоевания всего государственного организма, сам этот организм. И самое простое сердце догадается, что тут нужно»… Самое простое. Я, полагает Хальстрём, был слишком сложен, слишком романтичен, противоречив и проницателен в своём восприятии немецкого героизма, ведь постичь его можно лишь непосредственно, сердечным теплом. «Героизм этот стал понуждённой страшными бедствиями и опасностями ясностью в отношении самого себя, в отношении глубочайших обстоятельств жизни и собственной силы – ясностью полнокровной и мощной природы. Это принесло победу, и это же придаст победе прочности. Германия потому была неодолима, что благодаря ненависти врагов опиралась исключительно на собственные силы, не имея поддержки в виде фраз и формул, затемняющих действительность, но имея тот огонь в душе, что прожигает жизненно важные ценности до самого дна, лишь там встречая преграду». Прекрасно! И верно! Верно иначе – полнее, сильнее, чище, чем моя антитезисная истина, я вижу и признаю это. Я ощущал в себе потребность и способность дать немецкому героизму интеллектуальную опору в виде формулы, в которой этот очень нелитературный героизм вовсе не нуждался и которая, прими он её, лишь отяготила и смутила бы его. Я блистал антитезисами и остроумием там, где речь шла о жизни, и был французом там, где речь шла о Германии. И в моих формулировках Вас оттолкнула как раз эта офранцуженность. Ибо в нашем случае, господин Роллан, примечательно то, что Вы в достаточной степени германец, дабы протестовать против одних лишь блистательных формул и антитез, а я в достаточной степени француз и латинский софист, чтобы ими восхищаться.

Но не подумайте, что это восхищение надолго! Что я способен всю жизнь таращиться на интеллектуальную формулу, будто индийский святой на собственный пупок. Не способен. Я не систематик, не доктринёр, не подвержен постыдному помешательству безапелляционности и никогда не усядусь в уголке с истиной, которую почитаю единственной, дабы питаться ею остаток дней. Мне тут помехой скоро являющиеся пресыщение и отвращение и слишком острая потребность в новой, свежей, освежающей истине. «Любая наша мысль есть лишь мгновение нашей жизни… Для чего же нам жизнь, если не для того, чтобы ежедневно делать душу и мысли просторнее?» Вы правы! Но безусловно ли правы? Или мысль о том, что истина есть лишь опыт минуты, всё-таки, пожалуй, слишком западноевропейская мысль, враждебная процессу скрепления и дружественная процессу расщепления, слишком заигрывает с пустотой, слишком это мысль западного индивидуализма, «цивилизации» и в высшей степени, в самом глубоком смысле антинемецкая?

«Я спросил Гёте, – рассказывает Эккерман, – кого из новейших философов он считает самым великолепным. “Кант, – отвечал он, – великолепнее всех, вне всяких сомнений. Его учение продолжает воздействовать и по сей день и глубже всего проникло в немецкую культуру. Он повлиял и на вас, пусть вы его и не читали. Но вам он больше не нужен; то, что он мог вам дать, вы уже имеете”». Что ж, Кант повлиял и на меня, просто потому что я немец и имею то, что он мог мне дать, пусть никогда не занимался им по-учёному. Так вот, мне почему-то кажется, что нынешняя война, которая, с одной стороны, есть, конечно, война за власть и гешефт, а с другой-то – всё-таки война идей, уже некогда шла в духовной сфере; что немецкий дух с глубоким, как говорит Ницше, отвращением уже некогда восставал против «современных идей», западных идей, идей восемнадцатого столетия, против Просвещения и расщепления, цивилизации и разложения и что именно в Канте немецкий дух социальности, сбережения, надстройки, организации, пройдя все глубины расщепляющего ценности скептицизма, восстал против западного нигилизма. Кант по-военному, в приказном порядке, положительно ответил на вопрос, больше ли истина впечатления или опыта минуты (в своей внушающей трепет учёной манере он говорил о «возможности синтетического суждения a priori»), ибо что же такое его «категорический императив», если не постулирование истины как долга, а долга как истины? Думаю, что воинственно-категорическое вмешательство Канта, его протест против полной либерализации мира близкородственны другому немецкому подвигу охранительной и возрождающей мощи, подвигу Лютера, которому в интересах прогрессистского «освобождения» человечества тоже можно выражать своё неудовольствие, ничуть не умаляя при этом обнажившееся в нём судьбоносное своеобразие и величие немецкого духа. Так вот, мне почему-то кажется, что подвиг бисмарковой Германии 1914 года, её протест против полного олиберализовывания, оцивилизовывания, олитературивания мира, продиктованный охранительским, сохранительским социальным инстинктом, волей к скреплению, к культу и культуре, что эта война логически, типологически встраивается в ряд прежних немецких свершений… Мне не просто так кажется, оно так и есть, и ещё раз: в целом по данному вопросу царит всеобщее единодушие. А как же иначе понимать, что все консервативные силы мира – в Мадриде, Риме, Афинах, Бухаресте, Стокгольме, Санкт-Петербурге – тайком или открыто симпатизируют Германии, в то время как либерализм нас поедом ест?.. «Немец консервативен», – говорит Вагнер… Нет, я не молюсь на интеллектуальную формулу. Не падаю ниц ни перед какими «идолами». Не собираюсь фразами и антитезами затемнять действительность. Но почему же Вы, Ромен Роллан, хотите запретить мне увидеть и живейшим образом ощутить то, что в этой противоположности «цивилизации» и «культуры» живейшим образом истинно, действеннейшим образом действенно? Помешать мне увязать понятие культуры с понятием морали (я сделал это немедля, в той на скорую руку сымпровизированной статье, осенью 1914 года), когда, как отмечает в своей эстетике уже Шопенгауэр, преимущества немецкой нации, как и преимущества её искусства, в отличие от интеллектуализма западной цивилизации, по большей части носят нравственный характер? Или ославить меня бешеным, если я говорю, что в природе немцев любовь к миру потому так ладно сочетается с военными доблестями, что их солдатскость вытекает не из жажды славы, не свидетельствует о лихом, блестящем, бравурном ухарстве и гусарстве, как некогда у французов, кто искони намного воинственнее немцев и чью внутреннюю политику неизменно определяет страх перед каким-нибудь сабельным цезаризмом; что солдатскость эта нравственного порядка; что она есть героизм из «нужды», той «священной нужды», под знаком которой эта война стояла для немцев с первой же минуты и для которой nécessité, господин Роллан, – очень неудачный перевод, поскольку слово «нужда» означает нечто большее, чем просто сухой вывод разума, а именно высочайший творческий пафос; это было любимое слово Рихарда Вагнера. Всё это, сударь мой, не вздор, не бахвальство, не софизмы, не бред сумасшедшего, а факты душевного порядка, главные факты этой войны, которые не смыть потоками филантропических слёз и не отменить недостойно грубой бранью. Задумчивый, обстоятельный, зондирующий разговор с собой помог нации осознать себя в дни, когда страшный натиск назначил условием выживания ясность, самосознание, понимание собственного предназначения; и, конечно, хотелось бы знать, почему и мне, по-своему, нельзя этого осознать, поставить свою мысль, свои чаяния на службу немецкому саморазумению, позитивному немецкому самоанализу.

Помните ли Вы, уважаемый господин Роллан, небольшое исследование, посвящённое двум немецким писателям, Эмилю Штраусу и мне, которое в один прекрасный день – никто ещё и думать не думал о войне – появилось в близком Вам журнале «Эффор либр»? Там была про меня одна фраза, которую я тогда отметил карандашом и теперь отыскал. «Car il est plus Allemand et moins Latin que vous ne pourriez le croire de premier abord, – говорилось там. – C’est là son originalité». Это своеобразие, удостоенное тогда столь мирно-деловитой констатации, долгое время оставалось латентным, оставалось своеобразием бытия, едва ли знания, выражаясь лишь непроизвольно, косвенно-художественно. И внезапно, в середине лета 1914 года, перешло в острую стадию, стало знанием, перетекло в осознанное чувство и начало упорно доискиваться откуда да почему, доискиваться ясности относительно себя. Перво-наперво было покончено с чистым бытием сквозь призму искусства; понадобилось знание, понадобилось бытие на основе мысли. В те дни, во всклокоченных, менее всего подходящих для созерцания обстоятельствах долгом совести у целого народа и отдельного человека стало устроение бытия на основе мысли. Разве не уподобилась Германия человеку, который, из последних физических сил отражая превосходящую мощь жаждущих его гибели врагов, в то же время все духовные силы обращает внутрь и борется, устремив взгляд в себя? «Надо полагать, – пишет Хальстрём, – каждому немцу было нелегко выдерживать натиск, какой находчивая ненависть врага, его изворотливая лживость сосредоточили на крупнейшей нации современности». Ни одно слово, ни одна буква в Вашей хвалёной «Au dessus», Ромен Роллан, не говорит о том, что мысль о возможности подобного задумчивого сочувствия хоть раз пришла Вам в голову. Вы принадлежите к самой любимой, самой балованной, самой понятной нации мира, и Ваше нежное сердце пылко бьётся в патриотическом убеждении, что Франция, не щадя живота своего, «с чистыми руками и невинной душой» сражается за божественную справедливость. Это Франция-то! Ни слова больше. Не моё дело разъяснять Вам, что руки у Франции не чисты, а «невинность» не есть невиновность. Германия никогда не была столь «невинна», чтобы мнить себя невиновной. Ей казалось лицемерием быть вовсе невиновной, хотеть быть невиновной. Она не воротила нос, а в едином порыве взяла свою долю трагической вины за эту войну на себя, поскольку воспитание дало ей способность увидеть трагизм там, где вы все видели (или внушали себе, что видите) сентиментально-нравоучительную историйку и мелодраму. Зная, что между легковесным «нападать» и роковым «вести наступление» есть разница, самыми глубинами души зная, что она не только находится в невинной обороне, но и вынужденно ведёт творческое наступление, Германия горько смеялась над психологическим тартюфством, аккуратно отличающим «дефензиву» от «оффензивы», в то время как Франция Пуанкаре и Эдуарда VII, Франция альянса с Россией, Франция, которая в июле 1914-го на последний, решающий вопрос Германии, каковы её намерения, ответила, что будет поступать «в собственных интересах», – эта самая Франция убаюкивает себя тщеславной невинностью и, дабы гарантировать храбрость своих солдат, лжёт им, что они, мол, должны освободить французскую землю, будто эта земля не освободится тотчас, как Германии позволят жить. Франция невинна! Франция не воинственна! Да самого мирного, самого духовного её сына военная честь волнует больше, чем наших генштабистов; даже Вам, Роллан, филантропу и пацифисту, я мог бы доказать, что, поскольку того требует честь Франции, поскольку Франция, дабы иметь право желать мира, должна быть сильной, в частных беседах Вы ратовали за возврат к трёхлетней срочной службе и одобряли его, а по проницательному мнению проницательных людей, это означало: война и ещё раз война… Довольно! Довольно!..

«Говоря о натиске сплотившейся против Германии ненависти, швед добавляет, что мне подобные не могут просто так реагировать на омерзительную абсурдность, что природа моя понудила разум искать почему да как, а это «породило весьма любопытный эскиз истории немецкой души в её своеобразии». По Вашему мнению, отсюда надлежало родиться чему-то другому. Мне следовало быть не нравственным – добродетельным. Следовало выразить протест против «бельгийского преступления», ибо, как Вы говорите, подлинное величие свойственно лишь народам, защищающим свою бессмертную душу от доктрины общественного блага. Примеры? Да Франция же, дело Дрейфуса! Тут можно бы возразить, что судьба Франции не зависела от того, оправдают ли в конце концов капитана-еврея или бог знает в который раз засудят; а вот если бы Фридрих не вошёл в Саксонию, Германии, вероятно, не было бы вообще, и если бы в августе 14-го она не поступила аналогичным образом, то едва ли имела бы сегодня возможность любоваться своей бессмертной душой. Но это, по всей видимости, слабые возражения, и Франция, «поступившая в собственных интересах», Вашими устами поучает народ Шиллера, что жизнь не высшее благо. Воспарив высоко над схваткой, Вы полагаете, что мыслители Германии браво сражаются за бренное тело своей страны, отложив попечения о её вечной жизни. Нам, иными словами, совести не хватает. У Вас довольно беспристрастности утверждать, что Германии не хватает совести – народу, который ради совести тридцать лет кряду истекал кровью, не думая о земном блаженстве, между тем как вы, остальные, за это время стали тем, кем стали. «Уже пятнадцать лет, – пишете Вы, – как состоялся знаменитый процесс, где один невинный человек противостал государственной власти. Тогда мы, французы, дали отпор кумиру Общественного блага и сокрушили его, поскольку он угрожал <…> вечному благу Франции». Великая Франция! Она, правда, сокрушила тогда кумира ради salut public лишь чисто символически, но всё же сокрушила. Для Франции, правда, оправдание еврея было не столь опасно, как для Германии соблюдение священного нейтралитета Бельгии (где бы он был сейчас, этот нейтралитет?); однако le geste était beau. Знаете, достопочтенный господин Роллан, бахвальство щедростью, с какой капитана Дрейфуса ради общественного блага безвинно осудили всего два-три, а не три-четыре раза, чем-то напоминает мне некоторые рекламные речи господина Теодора Рузвельта, где он громогласно славит отмену в XIX веке негритянского рабства в Америке как беспримерное нравственное свершение-достижение. Вам не кажется, что такие действия, как оправдание очевидно ложно осуждённого и преодоление социальной отсталости, ставшей уже просто скандалом, нужно бы совершать негромко, скромно, в пристыженной тишине, а не греметь о том под аккомпанемент моральных литавр на весь свет, как о подвигах «на благо человечества»? Кельто-романский стиль! Для риторической добродетели гуманистичность не самоочевидна. Это для неё героическое деяние, призванное вечно служить культурно-рекламным целям и за которое выклянчивают восхищение земного шара.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю