Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
Какое чудовищное, несокрушимо-маниакальное заблуждение со стороны литератора цивилизации полагать, что консерватизм и талант исключают друг друга. Ведь если искусство и связано с политикой, то совершенно иначе, нежели желает внушить нам литератор! В великолепной повести Гоголя «Портрет» есть такие слова: «Не под монархическим правлением угнетаются высокие, благородные движенья души, не там презираются и преследуются творенья ума, поэзии и художеств; напротив, одни монархи бывали их покровителями; Шекспиры, Мольеры процветали под их великодушной защитой, между тем как Дант не мог найти угла в своей республиканской родине; истинные гении возникают во время блеска и могущества государей и государств, а не во время безобразных политических явлений и терроризмов республиканских, которые доселе не подарили миру ни одного поэта». Гоголь влагает эти слова в уста императрицы, и по его воле она добавляет: «Нужно отличать поэтов-художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят они в душу, а не волненье и ропот; учёные, поэты и все производители искусств суть перлы и бриллианты в императорской короне: ими красуется и получает ещё больший блеск эпоха великого государя». Государыня, произнёсшая сии слова, была в эту минуту божественно прекрасна, заключает Гоголь, и я охотно в это верю, ибо благородная наивность всегда божественно прекрасна, и несколько дамские слова государыни, по сути, совершенно справедливы, даже слова о том, что искусство низводит в душу мир и прекрасную тишину, а не волненье и ропот. Об этом говорил и Шопенгауэр, пусть и не столь по-царски; и никто не осмелится утверждать, что политические терроризмы, терроризмы политики благоволят искусству.
Благоволят ли они духу? Для ответа на этот вопрос недостаточно простого «нет». Необходимо добавить, что терроризмы политики уже давно духовно невозможны. Политика обанкротилась. Никогда больше политическая жизнь не сможет властвовать над духовной, никогда больше не будет такой политической власти, что топчет искусство и тащит его на эшафот; это невозможно, и менее всего способно на это спасительное демократическое учение. Какое ослиное упрямство думать иначе и из любви к «свободе» желать, к примеру, воцарения в умах демократической доктрины! Ещё до войны стало ясно: вздор, будто демократия несёт больше свободы. Стало понятно, что народовластие доводит публичность жизни до логического завершения и может быть воплощено лишь в разного рода законах и правилах; что оно, следовательно, равносильно ущемлению свободы, усилению бюрократизма, постоянному контролю, подавлению большинством меньшинства, то есть, по всей видимости, глупыми – умных. Сегодня, дабы духовно оправдать сиюминутные политические надобности или отличиться силой веры, принято вопреки очевидности, выворачиваясь наизнанку, поднимать демократическую мысль до уровня догмы. Подумать только, демократия как догма духа! И при этом все уверены, что равенство не просто не равносильно свободе, но что оно – да-да, оно одно – служит отличным пьедесталом большому человеку, властелину, тирану, с которым у литератора цивилизации столь натянутые отношения!
Демократическая республика, утверждает литератор, только она наконец-то позволит запустить процесс, который решит участь большого человека, этого чудища, кошмара маленьких людей, лишаемых им последнего куска, этого обидчика, занижающего уровень человечества. Большого человека необходимо отменить, извести, низвести до средней планки, сделать его братом среди братьев, а в этом да поможет нам демократическая республика!.. Нельзя не восхититься осмотрительности, радикальной последовательности, с какими этот действительно систематический ум следует своему принципу, додумывая всё до конца; и неужели же наше понимание, даже совершенно отчётливое понимание враждебности к Германии, что лежит в основе всей его системы суждений, это восхищение ослабит? Литератору ведь прекрасно известно, что Германия, в сущности, страна большого человека, известно так же хорошо, как и тому поэту, что в «Звезде союза» обратил к немцам слова:
…срединный плод там расцветает,
набухает ароматней и полнее, чем у вас…
жемчужина произрастёт лишь здесь.
Но желание избавиться от большого человека так же старо, как и идеальный образ самой цивилизации, впервые возникший у китайцев, у которых бытует пословица: «Большой человек – всеобщее бедствие». Только вот, пожалуй, средства цивилизации для реализации этого желания ненадёжны, а убеждение, будто равенство, понижение уровня помешают появлению властелина, ошибочно. «Пока я не вижу оснований отчаиваться, – говорится у Ницше в «Воле к власти». – Для того, кто воспитал и сохранил в себе сильную волю, обширный ум, ситуация складывается как нельзя удачнее. Ибо в этой демократической Европе очень легко поддаются дрессировке; люди, которые легко учатся, легко приспосабливаются, стали правилом; стадное животное, даже в высшей степени умное, – сформировано. Тот, кто умеет повелевать, найдёт тех, кто покорится; я имею в виду, например, Наполеона и Бисмарка. Конкуренция сильной и неумной воле, являющаяся наибольшим препятствием, невелика…» Понижение умственного уровня не как средство против «большого человека», а, напротив, как чернозём для цезаризма – можно обратиться к литератору цивилизации с просьбой во имя его духовной свободы принять данную точку зрения к сведению? Или он предпочитает цезаризм монархии? Это было бы свидетельством вкуса, хоть и не строгой последовательности. Однако некогда немецкая действительность – ах, будто сон! – знала сочетание того и другого, монархии и цезаризма, знала гения как «верного немецкого слугу своему господину»; политически то было блаженнейшее для Германии время; и нетрудно предсказать, что не будет Германия счастлива, пока эта благотворная констелляция не установится снова. Но если – в отсутствие её, в ожидании её – захотят сделать рейхсканцлером маршала Гинденбурга, нашего – по гранитной преданности и хватке – Эккарта, не ждите, что из преклонения перед «духом» я стану сопротивляться такому правлению сабель. Напротив, лишь при предводителе, обладающем чертами большого человека немецкого покроя, «народное государство» представит собой сносное зрелище, нечто иное, чем жульническую демократию, которую мы не «имеем в виду».
* * *
Демократия, с какого боку ни подходить к этому понятию, как его ни выворачивать, означает народовластие; и вера в то, что демократия есть благороднейший, благоденственнейший, справедливейший род правления, так же стара, как и само государство, так же стара, как и вера в обратное. Новых аргументов «за» или «против» не выдумать. Будь спор разрешим, его разрешили бы уже давным-давно; и несмотря на то, что история, мысль, практика поизносили политические принципы, поразительно, насколько они сохраняют юношескую свежесть, энергию, внезапно, вследствие перемены освещения, по-новому, сверкая, являются взорам человечества и с ликованием подхватываются как «истина».
Народовластие… Слово способно наводить и ужас. Но всё же учтём, что по-немецки оно звучит совсем не так ужасно. Одной патриотической предубеждённостью не объяснить, почему, заслышав странно органичное, невымученное, поэтическое словосочетание «немецкий народ» (в отличие от «английского» или «французского народа»), ощущаешь и воображаешь не просто что-то национальное, а нечто существенно иное, лучшее, более высокое, чистое, даже святое. «Народ»… В самом деле священный звук; но не связал ли он живой покуда смысл лишь с немецким именем? Дух зарубежья, марксизм, этот сплав французского революционаризма и английской политической экономии, в значительной степени растворил наше представление о народе. И всё же народ Германии более других остался народом, менее других выродился в класс и массу; и именно по этой эмоциональной причине тот, чей инстинкт возмущают крикливые призывы к демократии, сочувственно прислушивается к словам «народное государство».
Права народа… Ей-богу, не пристало сегодня немцу оспаривать право немецкого народа, героя этой войны, на его долю в сотворении жизни нации, соучастии в ней. Мне, правда, думается, эти право и прекрасную возможность следует не столько «расширять», сколько сперва создать (так как их практически не было), что механическое «расширение» существующих прав приведёт в никуда или не туда, куда надо. Во всяком случае, я внимательно прислушиваюсь к предупреждениям, поступающим с фронта и имеющим приблизительно следующий смысл: мой отпор демократической нечистоплотности и демагогии, любое противодействие тем, кто не прочь воспользоваться демократией, дабы продвинуться во власть, отпор бессильным литераторам и запятнавшему себя сброду, несомненно, поддержат лучшие; но если я не хочу остаться в одиночестве, то упаси меня Бог задеть и унизить народ, простого человека, «немецкого фабричного рабочего, который выигрывает войну и славный малый, который не несёт ненависти, полон человечности, имеет глубокое чутьё на то, когда дать, а когда лишить права, а также столь явственно проявившееся врождённые остойчивость и сметливость, что в силах справиться с любыми трудностями…» Я благодарен за эти слова, приближающие ко мне жизнь, действительность, с гордостью и радостью разделяю породившее их чувство. Но должен ли я поэтому забыть всё, что человеческое благородство когда-либо несло в душе и от души на века высказало народу, этому политическому чудищу-юдищу, «скоту бодливому и многоголовому», «черни смрадной и непостоянной»? Разве Кориоланово суждение – уже противоестественная, недоступная здравому смыслу мерзость?
Он любит твой народ,
Но с ним в одной постели спать не станет.
…
А твой народ и я люблю – настолько,
Насколько стоит он того.
…
Избранники народа, как он может
Льстить вашим плодовитым оборванцам
(На тысячу которых нет и двух
Людей достойных).
…
Сначала
Пусть зубы вычистят себе и рожи
Умоют. Вот подходят сразу двое.
…
А, вот они, трибуны, горло черни!
Я презираю их.
…
Тут заговор умышленно устроен,
Чтоб волю плебса знати навязать.
Что ж, покоритесь, поживите с теми,
Кто неспособен властвовать, но власти
Не признает.
…
Я повторяю,
Что, потакая ей во зло сенату,
Мы сами сеем сорную траву
Бесчинств и бунтов, для которой почву
Вспахали и удобрили мы сами,
Себя поставив с чернью наравне,
Смешавшись с ней и поступаясь властью
В угоду подлым нищим[2]2
Перевод Ю. Корнеева.
[Закрыть].
Может, это просто «косвенная характеристика»? Или всё-таки бессмертная, кованая поэзия? Лет двести спустя другой человек вывел пером по бумаге: «Народ справедлив, мудр и добр. Всё в его поступках добродетельно и истинно, ничего лишнего, ошибочного или преступного». Это был Робеспьер. Мы опять за старое? Неужели наша терроризируемая временем познавательная способность снова намерена принимать это тошнотворное благолепие за истину?
И всё же то был прогресс. Ибо следствием познания народом своей силы является общественно-политический прогресс. Дизраэли отвечает на это: «Народ не бывает сильным, народ не может быть сильным. Все самостоятельные попытки народа отстоять свои права ведут лишь к бедствиям и смутам. Одни добрые нравы служили и всегда будут служить источником перемен; они одни воспитывают в образованном слое сознание социального долга». Мне нужно б было быть лжецом и лицемером, чтобы в угоду литератору утаивать или опровергать свою глубокую убеждённость в правоте этих слов, горячую им поддержку.
Господи, народ! Да разве у него есть честь, гордость, не говоря уже о разуме? Это ведь народ заливается и горланит на площадях, когда начинается война; а вот когда она затягивается и приносит лишения, ропщет и скулит, что его, дескать, облапошили. Он может и революцию устроить, но не из себя, ибо для революций надобен дух, а народ лишён его напрочь. Всё, что у него есть, – это насилие вкупе с невежеством, глупостью и пристрастностью. Он может взбунтоваться, но своими силами ему никогда не совершить революции, если сверху не придёт на помощь духовное, как это случилось в 1789 году, когда его воодушевил дух – вовсе не собственный дух народа, когда благодаря этому духу, объявшему высшие классы, народ не встретил никакого сопротивления.
Может, народ благороднее или как-то там лучше правителей? Или справедливее, только потому что требует справедливости? Справедливости вообще не требуют, её вершат (к примеру, правящие классы, из соображений порядочности решившие дать подданным равные права), в противном случае она не добродетель, а зависть и алчность. Или народ великодушнее, или легче, охотнее, чем буржуа, верит в добрую волю, бескорыстие, высшую человечность? Или он меньше гнул спину на культ вещественных благ, экономии, выгоды? И разве убеждение, что всё в мире происходит исключительно по расчёту и из-за денег, не поразительно быстро стало для него аксиомой, главным фактом жизни, сомневаться в котором он не испытывал особого желания?
Вы полагаете, у народа прогрессивные взгляды? «Тенденция стада, – говорит Ницше, – нацелена на неподвижность, охранительство, в ней нет ничего творческого». С этим учением согласуется тот часто наблюдаемый факт, что нигде нет большей склонности к инертности, чем в простом народе, что идеал абсолютной бездеятельности по большому счёту и есть идеал «рабочего класса», который отнюдь не добровольно заслужил это звание. Помню, как при виде несущейся собаки некий человек из народа воскликнул: «Да если б я мог так бегать, неужто я б работал!» Именно своей логической бессмысленностью это восклицание так меня позабавило и запомнилось. Какую же радость должен был испытывать этот человек при мысли о ничегонеделании, насколько мысль эта должна была плавать у него на поверхности, постоянно пульсировать в голове, чтобы он ухватился за такую логически хлипкую возможность, дабы её высказать! Но инертность не имеет ничего общего с прогрессом, с переменами, радикальными обновлениями; чтобы мир двигался «вперёд», нужно любить труд, с почтением относиться к шустрой находчивости; «достоинство труда» – вовсе не народное понятие, а бюргерское; дабы постичь его, надобен дух.
Вы полагаете далее, что народ любит, требует просвещения? Ошибка. Народ от природы так же мало тянется к просвещению и прогрессу, как, собственно, и к демократическим принципам; в нём куда сильнее наиестественнейшее чувство дистанции и иерархии; и наоборот, крупнейшие представители народа были консерваторами, а по мнению Просвещения, даже обскурантами. Истинными людьми народа были уже упоминавшиеся Аристофан и Достоевский (за сведéние этих имён я ставлю себе плюсик), эти защитники религии, заклятые враги прогресса и «нигилизма»; а вот «seigneur de Ferney» человеком народа не был. Да и дорос ли народ с духовно-нравственной точки зрения до Просвещения? М. Баррес как-то написал: «Исчезновение высящейся над домами старинной церкви послужило бы поводом для некоего изумления. Расспросите католического, протестантского священника, сельского врача. Они в один голос уверяют и свидетельствуют, что территорию, утраченную христианством, завоёвывает вовсе не рационалистическая культура, а язычество в самых низких его формах – колдовства, ведовства, теософских блужданий, спиритического шарлатанства». А не они, так самый низкий утилитаризм и материализм, непременная вера в интерес и ненасытная алчность.
Народовластие – залог мира и законности? «Демократический контроль» – надёжнейшая гарантия мира? Очень интересно. Очень интересно, кому лучше поручить решение вопросов войны и мира – массе или министру типа господина фон Бетман-Гольвега. Неужели те, кто считает «народ» добросовестным, благоразумным, рассудительным хранителем мира, не заметили итальянского примера? Кто развязал итальянскую войну, если не «улица», не piazza, не демократия, не народ (или те, кому народ не запретил выдавать себя за народ)? Или вы не видели, как в августе 1914-го лондонская чернь отплясывала вокруг колонны Нельсона? Даже такой убеждённый социалист, как швед Стеффен, презрительно отказался от доктрины, согласно которой противоречия, распри между народами, а стало быть, и причины войн исчезнут сами собой, стоит лишь пролетариату взять политическую власть… Ответственность! С каких это пор ответственность, распределяемая, раскладываемая на множество плеч, прибавляет в серьёзности и весе? Куда ни глянь, выходит, что при таком подходе она вообще улетучивается… Правда, сейчас народ уже долго хочет мира, причём во что бы то ни стало; предположительно народ хочет мира везде, но, надо полагать, беспечнее всего это «во что бы то ни стало» в Германии – не только из-за того, что здесь народ менее всего опирается на слово, на фразу, но прежде всего потому, что в Германии национальное самоощущение есть сила и достижение аполитичного бюргерства, а политизированные народы в национальном смысле остались слабы и как нельзя серьёзней воспринимали и воспринимают интернациональное. Нисколько не сомневаюсь в том, что сегодня уступка Эльзас-Лотарингии тут же, безо всяких дебатов была бы одобрена огромным большинством действующей армии. «Поскольку, – продолжает один наблюдатель, предлагая мне поразмыслить о его словах, – когда народ и его избранники ставят политические цели, решающими всегда будут нужды момента и нынешнего поколения, а то, что «народ» имеет, в том числе, временну́ю протяжённость, он сам постоянно упускает из виду, зная, что охотно и отуплённо примиряется с данностью». Так что никаких сомнений: создание народного государства как государства народа сейчас, во время войны, означало бы немедленный мир и триумф Франции-Англии – и попробуйте объяснить «простому человеку», что этот мир был бы против народа! Но попробуйте также убедить нас, что такой мир стал бы доказательством способности народа управлять собой! С другой стороны, народ больше не хочет, чтобы им управляли, это очевидно; дабы поверить в «государство для народа» и его чистую волю, он слишком недоверчив, поскольку чем глубже проникают материалистически-экономические убеждения, тем крепче становятся. Мало того, что «эмансипированная», «просвещённая», «мыслящая» масса еле терпит избранных ею предводителей, она ещё намерена призвать их к ответу. Однако стоит ли так называемым правящим классам упрекать себя в том, что они вспахали землю, засеяли, распространили сорную траву бесчинств и бунтов и воспитали себе невозможных полугоспод, когда нужно бы совсем иное? Народ как существо, которое неспособно властвовать и одновременно не признаёт власти, – вовсе не изобретение современности. Он всегда таким был и всегда будет. Это бедствие вневременное и интернациональное. Интернациональны и паллиативы, против этого применяемые; они называются внутренняя политика, парламент, «демократия». Но о том, что творится в душе у нашего брата в связи с плоской духовной переоценкой этих жалких, но опять полюбившихся нынче необходимостей, уже давно прекрасно сказано – к чему мне стараться! – навечно подытожено Шопенгауэром в трактате «О правовом учении и политике» (VI том издания Брокгауза), в том бессмертном, лаконичном и энергичном 128-м параграфе, выдержкой из которого я и завершу этот фрагмент:
«Повсюду и во все времена люди выражали большое недовольство правительствами, законами и общественными учреждениями; но по большей части лишь поскольку, чуть что, вину за бедствия, неразрывно связанные с самим человеческим бытием, возлагают на них, а между тем, если воспользоваться мифологической терминологией, это проклятие, наложенное на Адама, а с ним и на весь его род. И всё же никто ещё не подтасовывал факты так лживо и нагло, как демагоги «современности». Ведь они, будучи врагами христианства, оптимисты, мир для них «самоцель», а потому как таковой, то есть в природном своём состоянии, устроен просто превосходно, сущее обиталище блаженства. Вопиющее же против этого колоссальное зло мира они списывают исключительно на правительства; вот если бы последние делали, мол, то, что должно, небо спустилось бы на землю, то есть все без устали и лишений стали бы досыта есть, допьяна пить, размножаться и дохнуть, ибо это и есть парафраз их «самоцели» и цель того «бесконечного прогресса человечества», который они беспрестанно провозглашают в своих напыщенных фразах».
О добродетели
Якобинцы заявили, что на повестке дня добродетель.
Дантон у Бюхнера
Желчный и склонный к категоричности Пекюше объявил себя санкюлотом и даже робеспьеристом.
Флобер, «Бувар и Пекюше»
Размышления о противоположности какому-либо предмету – тоже способ порассуждать о нём, более того, способ этот отлично служит предметному пониманию сути. А потому я открываю эту главу размышлениями о старой, немецкой – ну́жды момента понуждают меня добавить: к тому же ещё и немецкой – книге, которая, право, весьма беспечно обошлась без добродетели, как я её понимаю и как её сегодня вообще нужно понимать, то есть без политической добродетели. Она не только знать о ней не хочет (это-то ещё не безволие), но и впрямь ничего не знает, являя тем самым прямо-таки ошеломительную сегодня степень политической невинности и порочности; я имею в виду «Бездельника», чудесно высокую, свободную, прелестно вымечтанную повесть Йозефа фон Эйхендорфа, которую мы все читали в юности и после которой в душе неумолчно звучала нежная струна и раздавался колокольный звон.
«Из жизни одного бездельника»… Помните? Не желаете освежить милое воспоминание, именно сегодня, наперекор всему перечитав невесомую, звонкую историю, которая, когда мы читали её прежде, была, может, лишь задрипанной книжонкой с загнутыми уголками страниц, а со временем превратилась в изысканнейший фолиант: нарядный переплёт, ясные, крупные немецкие литеры, прекрасная плотная бумага, а вдобавок ко всему иллюстрации гениального, диковинно анахроничного маленького господина, носящего романтически-дополитическое имя Преториус? Именно в таком виде она была переиздана недавно, в разгар войны, и этот факт, этот библиофильский почёт, оказанный старому «Бездельнику» именно сейчас, пожалуй, является знамением времени, так что сочинению, которое читатель держит в руках, не лишне обстоятельно в нём разобраться.
Вероятно, нет смысла пересказывать фабулу? Называть её непритязательной – уже много. Это чисто ироническая забава, и сам автор подсмеивается над ней, ближе к финалу вкладывая в уста одного из персонажей слова: «Итак, в заключение, как, разумеется, подобает приличному роману, разоблачение, раскаяние, примирение, все мы, к полному своему удовольствию, воссоединились, и послезавтра свадьба!» Но роман-то как раз менее всего «приличный», в нём нет никакой свинцовой солидности, никакого психологического тщеславия, никакой общественно-критической воли и интеллектуальной строгости; лишь сновидение, музыка, беспечность, щемящий звук почтового рожка, тоска по дали, по дому, одинокая ракета в ночном саду, бездумное блаженство, так что от поэтической ворожбы и кутерьмы звенит в ушах и шумит в голове. А ещё народные танцы в воскресных нарядах, бродячие шарманки, увиденная немецко-романтическим взором художественная Италия, весёлое катание на лодке по живописным окрестностям, вечернее солнце золотит леса и долы, берега полнятся эхом охотничьих рожков, гуляки-студенты поют и «утру горячий шлют привет», здоровье, свежесть, простота, ухаживания, улыбка, чудачества, глубинная радость жизни и постоянная готовность к песне, к чистейшему, сладчайшему, прекраснейшему пению… И звучащие мелодии, рассыпанные повсюду, будто ничего особенного в этом нет, – не из тех, с которыми волей-неволей приходится мириться, а жемчужины немецкой лирики, знаменитейшие, родные и близкие нашему слуху и сердцу; но здесь они на своём месте, пока безо всякой патины славы, ещё не вошедшие в песенную сокровищницу молодёжи и народа, свежие, первозданные, с иголочки: «В лесу ли я блуждаю», «Кто вдаль уходит из дому» с финальным «Шлю Германии свой привет!», или «Стоят на страже выси гор», или волшебная строфа о переодетой бродячим художником женщине, что тёплой летней ночью поёт на балконе под переборы цитры; как и все остальные песни, эта тоже музыкально подготовлена прозаическим способом: «С виноградников нет-нет да доносилась песня виноградаря, в неё порой вторгались далёкие зарницы, и всё кругом трепетало и шелестело в сиянии луны»; или вот это, правда, уже не народное, а non plus ultra, пленительнейшая квинтэссенция романтизма:
Бездельник же, обращаясь уже непосредственно к нему, – сын мельника, ругательное его прозвище оттого, что дома он ни на что не годен, кроме как нежиться на солнце да играть на скрипке, и отец с досады посылает его в странствия, чтобы он где-нибудь добыл себе на пропитание. «Ну что ж, – говорит юноша, – коли уж я бездельник, так и быть, пойду по белу свету искать счастья». И вот все его знакомцы и приятели, «как вчера и позавчера, как изо дня в день», бредут на работу, копают и пашут, а он, с «вечным воскресеньем» в душе, идёт со своей скрипкой из села в привольный мир и свежеиспечённой песенкой «Кому Бог милость посылает» привлекает – что вполне объяснимо – внимание двух дам, обгоняющих его по сельской дороге в «роскошной карете». Они сажают его на запятки и берут с собой в Вену, которую он, недолго думая, называет целью своего путешествия. И начинается волшебный хоровод немецко-итальянских приключений, бесхребетная история любви к прекрасной знатной госпоже, которая запутывается в оперной интриге, чтобы завершиться ко всеобщему детскому удовольствию, и в которой так искренне-безответственно раскрывается характер того, кто её проживает и рассказывает.
Характер Бездельника вот каков. Потребности его колеблются между полнейшей праздностью, так что от лени похрустывают кости, и полным смутных ожиданий томлением странника, представляющим воображению сельские дороги мостиками на сверкающей земле, теряющимися далеко в горах и лощинах. Бездельник не только бесполезен сам, но и мир желает видеть таковым, и когда дело доходит до возделывания садика, он отшвыривает картофель и прочие обнаруженные овощи и, к изумлению окружающих, сажает изысканные цветы, правда, желая одарить ими свою знатную госпожу, а потому цель они все же имеют, однако лишь непрактично-чувствительную. Он из рода-племени сказочных младших сыновей и гансов-дурачков, на которых все махнули рукой, а они тем не менее разгадывают загадку и получают в жёны принцессу. То есть дитя Божье, которому Господь во сне подаёт и который отлично это знает; ведь, отправляясь странствовать по белу свету, он не повторяет слов отца о заработке, а заявляет, что просто идёт искать счастья. Вдобавок Бездельник так красив лицом, что в Италии, где его вследствие интриги какое-то время принимают за переодетую девушку (сам он ничего о том не ведает), в него довольно-таки безнадёжно влюбляется мечтательный студент, да и вообще он вызывает всеобщие симпатии. Но хотя Бездельник всей своей благодарной душой любит и трепетно вбирает в себя прекрасную землю, по которой странствует, задорное кукареканье петухов, плавно волнующиеся нивы, жаворонков, высоко парящих в утренних облаках, солидный полдень, ночные шёпоты, несмотря на всё это, в мире он не дома и по большей части не причастен счастью тех, кто в нём устроен. «Все-то радуются, – думает он, по обыкновению сидя на дереве высоко над миром, – и всем-то на тебя наплевать. И вот так у меня везде и всегда. Всяк сыскал себе местечко на земле, с тёплой печкой, чашкой кофе, женой, бокалом вина вечерком, всяк-то доволен. А я везде не у дел. Повсюду словно опоздал, словно мир на меня вовсе не рассчитывал». И он сравнивает себя со свернувшимся ежом, с ночной совой на руинах, с выпью в тростнике одинокого пруда. А затем снимает со стены скрипку и обращается к ней с такими словами: «Ну-ка, иди сюда, мой верный инструмент! Наше царство не от мира сего!» Он художник, гений, хотя не говорит этого, как, впрочем, и автор, но песни его – чудеснейшее тому свидетельство. И тем не менее в существе Бездельника нет ни тени эксцентричности, сложности, демонизма, болезненности. Лучше всего его характеризует «ужас» в римском саду от буйно-красивых, раскалённых речей художника, представителя богемы с выспренними манерами, который с фарсовой весёлостью витийствует о гении и вечности, о «судорогах, питии и муках голода»: лунный свет освещает разметавшуюся от танцев и вина шевелюру и покрытое мертвенной бледностью лицо. Бездельник потихоньку удаляется. Он хоть и странник, и музыкант, и влюблённый, с богемой ему общего языка не найти, поскольку та представляет собой в высшей степени литературную и далёкую от природы форму романтизма, а Бездельник совершенно нелитературен. Он народ, его печаль – печаль народной песни, того же духа и его радость жизни. Он здоров, хоть и не косая сажень в плечах, и терпеть не может безумств. «Положившись на волю Божию», он «достаёт скрипку и одну за одной играет свои любимейшие мелодии, наполняющие одинокий лес радостными звуками». Иными словами, его романтичность не истеричная, не чахоточная, не сладострастная, не католическая, не фантастическая, не интеллектуальная. Это романтичность без вывихов и вывертов; она гуманна, основная её тональность – слегка печальная улыбка. Становясь забавной, тональность эта заметно напоминает очень большого германца современности, которому тоже не чужд дар улыбки, который тоже народ и тоже душевный странник, – Кнута Гамсуна. «Parlez-vous français? – трясясь от страха, спросил я его наконец. Он покачал головой, что мне весьма пришлось по душе, я-то ведь тоже не говорил по-французски». Улыбка не оставляет Бездельника и в любви. Любовь его тоже не «мертвенно-бледная», она тоже гуманна, то есть печальна, глубока и нередко улыбается. В отличие от того латинского студента, что принял его за девушку, наш герой никогда не бросится к ногам женщины со всякими там Iddio, cuore, amore, furore. Когда всё «так чудесно» заканчивается и он добивается своей знатной госпожи, а она, слава Тебе, Господи, оказывается всего лишь племянницей привратника, ему становится «на душе легко-легко» и он достаёт из кармана горсть миндальных орешков, привезённых ещё из Италии. «Она тоже взяла пару штучек; мы грызли орешки и, довольные, смотрели в тихую даль». Всё это с такой продуманной улыбкой, что невольный комизм был бы здесь крайне неуместен; и мы вспоминаем, что и сказочные гансы, получив в жёны принцессу, ведут себя не более экзальтированно. В вопросах пола Бездельник невинен до придурковатости и из довольно щекотливых ситуаций, куда он попадает по воле интриги, выходит незапятнанным и в полном неведении. Но то, что чистота его не оставляет впечатления глупости, – огромное поэтическое достижение. Это чистота народной песни и сказки, а потому здоровая, не эксцентричная. Бездельнику присуща та же наивность и свободная человечность, что и вагнеровому сыну леса, и герою «Книги джунглей», и Каспару Хаузеру. Но у него нет гипертрофии Зигфридовых мышц, святости Парсифаля, полузвериности Маугли, подвально-затхлых душевных красок Хаузера. Всё это были бы эксцентричности, а Бездельник гуманно-умерен. Он человек, и человек настолько, что ничем, кроме этого, быть не желает и не может, потому и «бездельник». Ибо тот, кто не может предъявить ничего кроме того, что он человек, разумеется, бездельник. К тому же его человекость не слишком индивидуальна, она имеет нечто абстрактное и задана по большому счёту лишь национальными рамками, зато весьма отчётливо; она убедительно, образцово немецкая, и, хоть масштаб её столь скромен, хочется воскликнуть: «Вот он, воистину немецкий человек!»




























