Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
* * *
Одной из разновидностей политического эстетства является экзотизм, заключающийся в прямо-таки физическом отвращении к родному, домашне-действительному и пылкой, романтической, мечтательно-приукрашательской вере в превосходство, благородство и красоту далёкого и чужого. Тот, кто жизнь собственного народа и окружающую человеческую реальность считает по большей части мерзкой и низкой, с художественной точки зрения пригодной лишь для самой гневной сатиризации, а прекрасное, истинное, возвышенно-человеческое ищет и находит, или внушает себе, будто находит, по ту сторону государственных границ, – несомненно, эстет. Это констатация и лишь наполовину упрёк. Состояние отвращения к действительности, неспособность реагировать на неё иначе как гневно-сатирически, перенос красоты в недействительное или наддействительное, конечно, к лицу одухотворённому судии, чувствительному человеку искусства, а далёкое, то, чего нет в наличии, в известном смысле недействительно. До абсурда и инфантилизма, до возмутительной несправедливости дело доходит, когда преображённую любовью недействительность, идеалистически вымечтанное начинают принимать за где-то там существующее, за жизнь, тем самым терроризируя, подвергая поношениям и оскорблениям близкую жизнь собственного народа.
Именно в этом экзотизме повинен наш политический эстет, когда говорит о Франции. В том, что Франция – его страна, родина его души, мы убеждались не раз. Да и как ему не любить её, не ставить выше всех отечеств на свете? Власть политики! Власть женщин! Власть литературы! Власть разума! И когда читаешь у Роллана: «Кристоф был раздавлен разговорами с некоторыми из этих малахольных умников. Они опрокинули его представления о Франции. В согласии с общепринятым мнением он считал, что французы – уравновешенный, общительный, терпимый, свободолюбивый народ. А увидел одержимых абстракциями маньяков, помешавшихся на логике, готовых жертвовать как людьми, так и собой какому-нибудь своему силлогизму. Они только и говорили что о свободе, но меньше всего были способны её понять и вынести. Нигде не встречал он более холодных и жестоких деспотов – деспотов из умственной ли страсти, или же поскольку они всегда должны были быть правы», – когда читаешь такое, каждое слово складывается в узнавание, и до конца понимаешь: да, наш политик духа – француз, его любовь к Франции – натуральнейшая любовь к отечеству.
Однако любовь к отечеству всё же следует придерживать знанием, долей скепсиса, критикой, чувством реального и справедливостью, иначе она вырождается в слепой, злобно-мечтательный шовинизм. Но, боже мой, что же литератор цивилизации делает из Франции, республиканской Франции, действительность которой для не одураченного взгляда ведь как на ладони – что в литературе, что в жизни! Стоит лишь на мгновение поддаться героической прозе, которую он разматывает в честь экзотической родины, как распахиваются чертоги правды, свободы, света, совершеннейшего великодушия, демократии и духа; республиканская Франция для него – страна «легчайшего гнёта», vie facile под покровом духа. Слушая его, можно забыть, что «местечко Париж», согласно суждению самих французских писателей, жёстче, жесточе других городов к бедности. Забыть, что демократический прогресс, хоть и добился там отделения церкви от государства, но, едва лишь речь зашла о выполнении элементарных требований социальных приличий, сложил оружие перед цепким интересом рантье (или обратил его против народа). Отчаянные анархические бедствия этой государственной жизни, разложение партийной системы, грязное соперничество клик, упадок политической морали, окутавший Третью республику густой чад коррупции и скандалов нашего мечтателя не смущают. Я тут говорил, что злоупотребление критикой, которой чужой народ подвергает себя устами своих писателей, видится мне интернационально нелояльным средством. И всё-таки, пожалуй, допустимо воспользоваться ею, сослаться на неё в диалоге с соотечественниками, красоту видящими лишь там, а дома – одно низкое, ненавистное. Не так давно мы получили в немецком переводе том большого романа Роллана, не столько изображающий, сколько анализирующий парижскую жизнь Жан-Кристофа. Я, вопреки своему обыкновению, не забываю, что книга доступна всем, в том числе и нашему литератору цивилизации, который, однако, будет от неё бегать. Обещаю не утопать в цитатах, не выписывать для характеристики республиканской Франции целые страницы с детским желанием доказать, что эта Франция – такая же реальность, как и любая другая, а в некоторых отношениях – побезнадёжней и победственней любой другой.
Беспощадная картина эта – беспощадная не из-за отстранённости и ненависти, а от страстной любви, глубокой привязанности, глубокой скорби – великолепна и широка. Тут и искусство («Религия Числа – числа зрителей и суммы сборов – довлела над художественной мыслью этой меркантилистической демократии»), и критика, падающая ниц перед «божеством наших дней», Всеобщим Избирательным Правом. А в духовном – и анархический дилетантизм, «механическое удовольствие от разъятия до последнего предела» в сочетании с «чувственностью [писательствующей] потаскухи», а с другой стороны, фанатизм, политический зилотизм, ежедневные призывы к гражданской войне, в основном лишь риторические, «но хватало наивных умов претворять в действие мораль, изложенную другими на бумаге». Ещё роскошные зрелища: «Департаменты, вознамерившиеся отделиться от Франции; дезертирующие полки; спалённые префектуры; конные сборщики налогов во главе жандармских рот; вооружённые косами крестьяне держат наготове кипящую в котлах воду, дабы оборонять церкви от свободолюбивых вторжений вольнодумцев; вскарабкавшиеся на верхушки деревьев народные избавители взывают оттуда к [южным] винодельческим провинциям, восставшим против [северных] провинций, изготовляющих крепкие напитки. <…> Республика заискивала перед народом, после чего рубила его саблями. Народ со своей стороны проламывал головы кой-кому из сынов народа – офицерам и солдатам. Так доказывали правоту своего дела»… Тут и политики, социалистические и радикал-социалистические министры, эти апостолы бедных и голодных, бахвалящиеся опытом утончённых удовольствий. Скептики, сенсуалисты, нигилисты, анархисты в частных разговорах, лишь доходит до действия, становятся фанатиками. «Невежественные дилетанты, едва дорвавшись до власти, превращались в мелких восточных деспотов. <…> Их ум был скептичен, но темперамент – деспотичен. У них в руках оказалась власть, возможность употребить потрясающий механизм централизованного администрирования, созданный некогда величайшим из деспотов, и соблазн злоупотребить им был слишком велик. Отсюда вышел своего рода республиканский цезаризм». Дальше – больше. Дальше то самое, что, коли желаемое станет действительным, произойдёт и в Германии. «Политика считалась доходной, но сомнительной, хоть и престижной отраслью торговли и промышленности. Интеллигенция презирала политиков, политики презирали интеллигенцию. Однако недавно наметилось сближение, а вскоре и союз политиков с худшим родом интеллигенции. На сцену вышла новая сила, замахнувшаяся на неограниченное господство над мыслью, – вольнодумцы. Они сговорились с другой силой, увидевшей в них усовершенствованный приводной механизм политического деспотизма. <…> Уморительнейший балаган: тысячам этим жалких невежественных баранов, чтобы “думать вольно”, пришлось сбиваться в стада. Правда, вольность дум состояла в том, чтобы во имя Разума запрещать её другим, ибо они уверовали в Разум, как католики верят в Пресвятую Деву»… Славно, нечего сказать, но мы, ей-богу, наблюдаем эту картину без злорадства, без национального высокомерия, лишь с известным удовлетворением, которое она приносит нашему пессимизму и чувству справедливости, нашей неприязни к экзотической жажде немецких галломанов в просветлении. Процветают шпионаж и доносительство; клерикальный шпионаж и доносительство соперничают с масонским, а республиканское государство украдкой споспешествует масонам – этим нищенствующим монахам и иезуитам Разума, терроризирующим армию, университет и все государственные учреждения… Одного майора в отставке, бывалого африканца, убивает бедственное положение армии, «требование писать доносы и, следовательно, вброшенная в офицерскую среду подозрительность, унижение от необходимости исполнять бесстыдные приказы каких-то беспомощных и злобных политиков», «злоупотребления армией в низких полицейских целях, для конфискации церковной утвари, разгона рабочих забастовок, оказания личных услуг, мстительности правящей в данный момент партии, то есть мстительности обуреваемых радикальными и антиклерикальными настроениями обывателей, которые противостоят остальной стране»… Они «принялись очищать искусство. Почеркали классиков XVII века, не позволяя имени Божьему осквернять басни Лафонтена. Не разрешали его и в [старинной] музыке; радикализм пришёл в негодование, когда в публичный концерт осмелились включить духовные песни Бетховена. Он потребовал изменить слова. <…> “Что? – спрашивал Кристоф вне себя. – Республика?”»
Но такая республика есть анархия, где пример подают вожди, «где непоследовательная политика гоняется одновременно за десятью зайцами и по дороге упускает одного за другим, где воинственная дипломатия уживается с миролюбивым военным министерством, военные министры в целях совершенствования армии её разрушают, морские министры подстрекают рабочих арсеналов, а военные инструкторы проповедуют ужасы войны, где всё заполонили офицеры-дилетанты, судьи-дилетанты, революционеры-дилетанты, патриоты-дилетанты. <…> И как зловещее эхо примера сверху, пошла разрушительная работа снизу: учителя учат [презрению к авторитету и] бунту против отечества; почтовые чиновники жгут письма и телеграммы; фабричные рабочие сыплют песок и наждак в зубчатые механизмы машин; арсенальные рабочие разоряют арсеналы и поджигают корабли, чудовищное разрушение плодов труда трудящимися, уничтожение не богатых, но богатства мира. А как венец всего духовная элита нашла себе забаву во имя священного права [каждого] на счастье обосновывать это народное самоубийство разумом и правом. Нездоровые гуманистические мечтания, подточив способность различать добро и зло, [со старческой сентиментальностью] умиляются “не несущей ответственности, священной” личности преступника, капитулировав перед преступлением и выдав общество ему на растерзание».
Я пообещал слишком много, но не смог удержаться. Слишком уж эти карающие страницы полны отзвуками главных тем нашей книги, связаны с тем, что ей противоположно. Свобода, равенство, братство! Как же, по мнению Роллана, они выглядят в блаженной стране своего рождения? «В этой республике без республиканцев царили придворные нравы; социалистические газеты [социалистические депутаты] с восторгом встречали заезжих королей; лакейские души пластались перед титулами, галунами, орденами; чтобы удержать их в узде, стоило лишь кинуть пару костей или орден Почётного легиона. Если бы какой-нибудь король пообещал пожаловать дворянство всем гражданам Франции, все граждане Франции стали бы роялистами». Ну да, демократия. Тут и толчея национального праздника, сопровождаемая весельем, «которое у людей невесёлых, нуждающихся в тишине, вызывает чувство неловкости»; «с утра до ночи из тира раздавались выстрелы, испускали ржание деревянные лошадки паровых каруселей, гундосили шарманки. [Дурацкий] грохот длился восемь дней. После чего президент республики, дабы удержать на плаву свою популярность, дал горлопанам ещё полнедели. Ему это ничего не стоило, он их не слышал»… Восхитительно. Господин Ромен Роллан сурово выбранил меня, но это восхитительно. Он чудесно рассказывает и о республиканских средствах сообщения, о купе второго класса, «где не на что даже облокотиться, чтобы вздремнуть, поскольку это привилегия, которую такие в высшей степени демократические французские железнодорожные компании изо всех сил стараются отнять у неимущих пассажиров, дабы не лишать богатых приятного сознания, что они пользуются ею одни». Да, ещё братство. Что прежде всего бросается в глаза приезжему во французском пейзаже, «так это крайняя раздробленность земельных наделов. У каждого свой садик, и <…> каждый пятачок земли отделён от остальных стенами, живыми изгородями, разного рода заборами. Много если попадётся где-нибудь общинный луг или лесок, если жители одного берега реки вынужденно связаны друг с другом теснее, чем с жителями берега противоположного. Все сидят по домам; и казалось, эта ревнивая замкнутость, вместо того чтобы после стольких веков соседства ослабнуть, усилилась сегодня, как никогда. “Как же они одиноки!” – думал Кристоф».
Они одиноки что в столице, что на селе – не согреты, одиноки, в ожесточении отгорожены друг от друга. Братание? Сердечная теплота единения? «Для этого нужна взаимная терпимость и сила расположения, которые могут родиться только из внутренней радости, из радости здоровой, нормальной, гармоничной жизни. <…> Для этого нужно [чтобы страна чувствовала себя хорошо], чтобы отечество находилось в поре величия, ещё лучше – на пути к величию. А кроме того – одно без другого не существует, – нужна власть, которая сумела бы заставить действовать все силы народа, умная, сильная власть, стоящая над партиями. Но над партиями может стоять только власть, которая черпает мощь в себе, а не в массе, которая не пытается опереться на анархическое большинство [как это происходит сегодня, когда она падает ниц перед посредственностью], которая завоёвывает авторитет своими действиями, например: победоносный генерал, диктатура общественного спасения, верховная власть разума… Да откуда мне знать?..» Да откуда ему знать, маленькому ролланову Оливье, произносящему эти слова? Он знает только, что Франция – реальность, в которой дела обстоят неважно, не лучше, чем в прочих реальностях, а пожалуй, так и хуже, и что не стоит измываться над ней, тенденциозно боготворя её как страну «легчайшего гнёта» и блаженной человечности.
Однако именно этим занимается немецкий политик от belles-lettres. Он опасается увидеть французскую реальность – в литературе, а пуще своими глазами, на пути личного сопереживания, который, собственно, и есть путь любви. Для него Франция не реальность, а идея. Прекрасно! Но данной идеей он меряет реальность немецкую! И это уже абсурд. Всё было бы в порядке, кабы он наложил на немецкую реальность немецкую же идею – и пришёл в бешенство. Но мерять родную реальность чужой идеей – безумие. Экзотистский эстетизм.
В Германии живёт человек, писатель, позиция которого в этой войне подверглась самым противоречивым оценкам. Родившись в Англии, получив воспитание и образование во Франции, Хьюстон Стюарт Чемберлен с младых ногтей был страстным исследователем и последователем немецкой культуры. Это не случайность, как в случае Шамиссо, а сознательный выбор; Чемберлен поселился здесь, сделался в полном смысле слова немцем, в своих серьёзных трудах отдал дань Канту, Гёте и Вагнеру. Да, возможно, поскольку он англичанин, его немецкость заметно отдавала политичностью, он говорил как немецкий националист, пангерманист, а в войну принял духовно-страстное участие в борьбе добровольно выбранного им отечества против страны его отцов. Его ругали, полагая, что в такое время ему скорее подобает страдать молча. Лично мне, должен признаться, такая позиция представляется сравнительно простительной и даже оправданной. Я вижу сходство этого примечательного вчуждения с таковым нашего добровольного литературно-политического француза – сходство и различие. Чемберлен и впрямь в той же мере стал немцем, как наш литератор цивилизации – французом. Различие в том, что Чемберлен живёт в Германии, лично, физически, что чувствует силы и действительно обладает силой сохранять свою веру и любовь вопреки крайне убогой реальности, которую имеет перед глазами и от которой точно так же страдает. Литератор же цивилизации Парижа боится. Как Генрих Гейне отправился в Париж, чтобы иметь возможность любить Германию романтически, издалека, наш герой ни за что туда не поедет, даже на восемь дней, щадя свою идейную, экзотистскую любовь к Франции. Поскольку вообще-то он знает, что французская реальность протрезвит его за сорок восемь часов. Что это? Если оно и заслуживает более ласкового прозвания, чем трусость, так лишь одного – эстетизм.
* * *
Ещё два слова – и довольно. Утверждение, что политизированное искусство полностью противоположно эстетскому, с нашей точки зрения тем самым опровергнуто окончательно.
Политический моралист, человек внутренней политики и национальной самокритики – сатирик. «Бичующая» сатира, разумеется, важнейшее средство его политической и социал-критической педагогики. Но, будучи искусством, сатира всегда до известной степени самоцель, она доставляет удовольствие, нравится – как изготовителю, так и потребителю, – вне зависимости от своей воспитательной пользы. Выражаясь предельно артистически, можно было бы сказать, что прежние русские «обстоятельства» оправдываются двумя-тремя гениальными сатирическими произведениями, поскольку стали для них поводом, и, будь «обстоятельства» не столь яркими, произведения неминуемо вышли бы тусклее.
Стало быть, объект сатиры, «обстоятельства» сатирику в известном смысле нравятся, поскольку именно они дают ему возможность творить. Однако немецкие «обстоятельства» нашему политическому сатирику вообще-то не нравятся – это нужно понять. Не нравятся и с моральной, и уж совсем с художественной точки зрения политической сатиры. Признаем, общественно-политические обстоятельства Германии отнюдь не обладают той литературоспособностью, тем сатирическим шармом, как у «по-настоящему политических народов». А потому сатирик испытывает потребность их стилизовать, на свой вкус усовершенствовать, то есть озападнить, одемократить; совершенный, художественно желательный объект сатиры для него – лишь насквозь политизованное, демократизованное общество, и сатирик предвосхищает его в Германии. Он, выходит, рисует сатирическими красками не реальную Германию, а идеальную, развесёлую, такую, какой она уже стала в его мечтах, Германию с «политической атмосферой». Антиципирует демократию и тем приобретает способность к творчеству; его сатира «жизнью своей демонстрирует вам, чем вы должны стать».
Один пример – безобидный и невзрачный. Вспоминаю сцену из современной комедии, где некий политик, делегат, или, точнее, депутат, красноречиво-патриотически представляется каким-то гражданам, своим избирателям, разумеется, или тем, кто должен направить его в парламент, то бишь в ландтаг или рейхстаг. «Промышленность! – восклицает он, и каждое слово подобно помпезно-патриотическому рукопожатию. – Торговля! Земледелие! Армия!» Больше ничего не помню. Было бы ошибочно полагать, что наш сатирик глух на совершенно не немецкий, абсолютно иноземный акцент этой сцены, что ему медведь на ухо наступил. Никакой медведь ему на ухо не наступал, но ухо это в полном восторге. Однако сатиру, которая, заскучав от национальной реальности, «бичует» перевод, чтобы тот стал национален, – такую сатиру вполне можно назвать эстетской.
Это всё забавная сторона дела. Есть, однако, и серьёзная, и тут придётся сказать пару слов о социал-критическом экспрессионизме. Говоря в целом и сильно сокращая, экспрессионизм представляет собой художественное направление, которое, в резком отличии от пассивности импрессионизма с его смиренной рецепцией и воспроизведением, глубоко презирает репродуцирование реальности, решительно отбрасывает всякие перед ней обязательства, заменяя их самовластными, взрывоопасными, безоглядно творческими велениями духа. О, прекрасно, хоть, конечно, совсем не ново. Искусство никогда не являлось репродукцией действительности, слепки с природы сроду искусством не считались. Никогда не было оно и простой рецепцией; пассивное искусство немыслимо, оно всегда было активно, было волей к духу, к красоте; суть его извечно составляли стиль, форма и отбор, усиление, возвышение, обезвеществление; и творчество любого художника – крупного и не очень – это пребывающий в себе космос, несущий печать своего создателя. И импрессия, и экспрессия всегда почитались необходимыми элементами художественного, один без другого беспомощные, пусть их соотношение и меняется, пусть порой преобладали, основным душевным законом художничества становились радость, верность и сила, оплодотворённая натурой, а в другие – инстинкт гротеска. Различие импрессионистического и экспрессионистического искусства есть различие реализма и гротеска. Толстой и Достоевский: в одной нации, в одну эпоху по всём величии друг против друга стоят реалист-пластик и визионер, художник гротеска. Кто из них более велик, вопрос праздный. Утверждение, будто у экспрессиониста Достоевского сильнее воля, – дерзко. Этическая воля, нравственная сила, которыми дышит серьёзное, богатырское творчество Толстого, непревзойдённы. Но если условиться, что экспрессионистическому художественному направлению свойствен скорее духовный посыл к насилию над жизнью, то «свободе искусства», о которой здесь речь, всё же нужно поставить некие границы – она сама должна это сделать. Гротеск – это надправдивое и сверхмерно действительное, а не произвольное, ложное, противодействительное и абсурдное. Художника, отрицающего всякую ответственность перед жизнью, доводящего отвращение к импрессии до того, что он практически снимает с себя всякие обязательства по отношению к жизненным формам действительности и считается лишь с самовластными эманациями какого-то там абсолютного художественного демона, – такого художника не грех назвать величайшим из всех радикальных шутов.
В этом опасность сатиры. Внутренний её конфликт, как мне кажется, состоит в том, что сатира – с необходимостью искусство гротеска, то есть экспрессионизм; следовательно, впитанная стихия любви и страдания в ней развита слабее: оковы, налагаемые натурой, не столь обременительны; а между тем она, как никакой другой вид искусства, обязана нести ответственность за жизнь и действительность, сохранять с ними теснейшую связь, поскольку желает их обвинять, судить и воспитывать. Этот конфликт, эта опасность вырождения в безобразное (ибо гротескный образ, который не имеет почвы в действительности, который есть лишь «эманация», – не гротеск и не образ, а безобразие), что примечательно, не столь заметны, пока сатира широкомасштабна, пока она имеет своим предметом мир и человечество. Однако стоит ей опуститься до политики, до общественной критики, короче, стоит на первый план выйти экспрессионистически-сатирическому социальному роману, опасность возрастает в разы. Тут сатира становится политической, интернациональной опасностью, ибо социал-критический экспрессионизм без импрессии, ответственности и совести, изображающий несуществующих промышленников, несуществующих рабочих, общественные «условия», которые в лучшем случае бытовали в Англии году эдак в 1850-м, и стряпающий из этих ингредиентов свои любяще-подстрекательские криминальные романы, – такая социал-сатира есть безобразие, и если заслуживает благородного названия, более благородного, чем интернациональная клевета и национальный навет, им будет порочный эстетизм.
* * *
Всё, что я здесь наговорил (как и вообще всё, что я говорю), есть свидетельство моего негодования при виде бесстыдства, с каким политик духа постулирует тождество политики и морали; самонадеянности, с какой он отрицает и бесчестит любой морализм, решающий вопрос о человеке не в сфере политики, а в другой, более душевной; при виде непросвещённой, я хочу сказать, не по-немецки просвещённой самонадеянности, которая поносит эстетизм, не являющийся политикой, и, исполненная враждебного иноземного духа, осмеливается поучать немецкую жизнь. Я пару раз указал на то, что такое антиэстетизм политика, его «ответственность», высокоморальный синтез литературы и политики: его бессовестная «страсть», блуд с добродетелью, радикализм bellezz’ы, художническая безответственность, за которой он прячется в случае нужды, его экспрессионизм, то есть неспособность любить близкое и действительное, инфантильный культ чужого и вместе с тем осмотрительность, с какой он избегает знакомства с чужой действительностью, наконец, переводной, игровой и безответственно лживый характер его сатиры – всё это чистейшей воды эстетизм, и его хвастливая оптимистически-революционная вера в «человечество», «прогресс» и «счастье» отрицает и «предаёт крест» точно так же, как и какая-нибудь прежняя порочная красота. Это псевдоренегатство обладает, однако, нетерпимостью подлинного, поскольку его несовместимость с жизнью забыла стыд, сомнение в себе, иронию и вышагивает нынче с непереносимой торжественностью; оно агрессивно до бешенства, его безапелляционность вопиет к небесам. Право, в нравственном отношении «истерический Ренессанс» был куда симпатичней истерической демократии…




























