Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
Какая-то странность духовно-технического развития: талант подражателя, филигранщика предпочитает равняться на произведения мастеров позднего, дряхлого периода, будто последние плоды личной эволюции определяют её в целом, как будто в начале индивидуальной судьбы говорить на языке более высокой возрастной ступени только потому, что он представляется наивысшим достижением, – это не детские забавы с переодеванием. Так двадцатилетние подражали последним камерным произведениям Бетховена; так наибольшее влияние на эпоху оказал стиль старого Ибсена и старого Вагнера; и так же больше всего последователей не у раннего, не у зрелого Ницше, а у самого позднего, когда средства, тональность соответствовали, однако, не высокому возрасту, а демонически фосфоресцирующему распаду и душевной стадии, предшествовавшей безумию.
Но неважно, чему наш политический литератор научился у Ницше. Своего великого друга, в отличие от Паскаля и Шопенгауэра, Овербек называл ритором в плохом смысле, и это действительно так; невероятное усиление, да, собственно, и легитимация прозаически-риторического элемента в Германии от Ницше; мы увидели в нём главный элемент демократии и прекрасно понимаем, что риторство Ницше – та точка, где политиканствующий в западном смысле литератор в самом деле соприкасается с немецкой духовной жизнью. Далее, политической шлифовке подверглись гениальные наклонности Ницше к сатире (разве лучшее в «Заратустре» не сатира?), но прежде всего – а это вещи взаимосвязанные – его поздний карикатурный стиль in psychologicis. Ницше-критик был в конечном счёте несомненный карикатурист и художник гротеска; его психология, скажем, христианства, Вагнера, немецкости – гротескно искажённая психология фанатика. Позу, омерзительную шаржевую мелодику наша литературно-политическая критика заимствовала оттуда. Ведь христианство было «самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества»; и много ли ещё нужно, чтобы литератор цивилизации вынес тот же приговор Германии, по крайней мере, правлению немецких господ? Если бы критик Нового Завета не заявил, что «покушается на два тысячелетия противоестественности и поругания человека», вряд ли литератор чуть позже смог бы открыть нам глаза на то, что мы «поколениями принимали унижения» от господ.
Есть ли что более несносное, чем пересаженный на чужую почву и демократически оскоплённый пафос титанов? Натянутый так, что вот-вот лопнет, вымученный язык духа, который тужится, уничтожив высшие ценности, заменить их новыми, прикладной язык политической критики, обесчещенный навычной страстностью… Однако душевно-умственное состояние демократического агитатора вполне устойчиво! Фанатизм, гротесково-карикатурные черты в критике политического пророка, право, не должны вызывать беспокойство за его душевное здоровье; они не являются признаком действительной, мучительной, подготавливающей коллапс экзальтации и перенапряжения. За ними нет безумия, а если честно, так вообще ничего нет, кроме, пожалуй, совершенно безответственного плезира, извлекаемого художником из жеста. Трезвость неплохо уживается с этим жаром, со стилем критиканствующего гротеска, который есть не разрушительная страсть, а литературная школа, и, упражняясь в нём, вполне можно пользоваться успехом и жить в своё удовольствие. Царизм и русский полицейский режим, конечно, не сравнить с нашим «господским» хозяйством, и Достоевский-то как раз страдал. Но ни разу, ни из уст, ни из-под пера не вырвалось у него ни слова против правительства, не говоря уже о том, чтобы он хоть на миг отчаялся в России. Но как же, ради всего святого, политически страдал немецкий литератор, его-то в чём ущемляли немецкие «порядки»? Когда он зазывал нас на церебрально-эротические оргии, околоточный сохранял почтительную дистанцию. Беспрепятственно, ничем не рискуя, не имея нужды даже думать про какую-нибудь Сибирь, политик издавал свои радикальные манифесты во славу идеала истины, республики – и, понося империю, власть, «господ», он пользуется языком, которым Ницше громил христианство.
Смешно, ей-богу. И не менее смешно оттого, что большинство немцев эти манифесты не больно-то волновали. И если кто-то не принимал их всерьёз, считал художническим плезиром и эскападой – это непростительно? Да коли бы у нас на протяжении сорока пяти лет были lettres de cachet, lits de justice, Бастилия, «Олений парк», двор паразитов, физически и духовно опустившийся народ, короче, все злоупотребления режима Бурбонов, то и тогда отчаяние литератора цивилизации от того, что нация «приняла» от господ, не могло бы негодовать страшнее. Но когда, уверял он, мера переполнится, когда истощится терпение даже у этого отупевшего народа, когда дело дойдёт до сведения счетов с «господами», суд будет грозен, суд будет страшен! Не думаю. История и её толкователи учат нас, что дикость и ужасы революции всегда в точности соответствуют ужасам дурного правления, которое её в конечном счёте и порождает. Все кошмары и глупости Великой революции, детская беспомощность «конституционного» собрания, теоретический вздор и практические преступления, коими было наполнено правление литераторов и филантропов, явились неизбежными следствиями безграничной политической незрелости нации, соответствовали духовному состоянию народа, под воздействием угнетения сделавшегося невежественным и жестоким. Предположим, в Германии не сегодня-завтра произойдёт радикальное изменение строя или даже событие, которое примет внешние формы революции; не думаю, что материализуются чудовищные угрозы литератора цивилизации; более того, полагаю, взору его, погружённому в историю всех этих noyades, fusillades, guillotinades, насаженных на копья голов и прочих оргий разума, явится зрелище народа, который уже имевшимися свободами неплохо подготовлен к новым и едва ли подвержен опасности попасться в сети радикальным теоретикам, приторговывающим общими фразами старьёвщикам, не терпящим ни малейших возражений учителям революции, бродячим проповедникам свободы, демократическим инквизиторам и устроителям филантропических маскарадов.
Нас и вправду не особо трогало то ораторское искусство, мы считали его «самоцелью», выражением темперамента, политическим l’art pour l’art; мы не видели реальной связи между ним и действительностью, полагая, в числе прочего, что о «правлении сабель» временами можно было говорить во Франции, но не в Германии. Мы не знали, что, рассуждая о правлении сабель, немецком рабстве, жалком верноподданничестве, об унижениях целых поколений, немецкий литератор цивилизации лишь выражает мировое демократическое мнение о Германии, которое было и остаётся его собственным; это стало очевидным лишь с началом войны, когда либеральная пресса во всех уголках земли практически дословно повторила то, что он твердил всегда; и тогда-то возникла настоятельная потребность защититься. Я утверждаю: немецкое самоощущение, субъективное сознание нации, внутренние факты резко противоречили этим прокламациям. Я тогда не доверился себе – ведь может статься, я толстокож и невнимателен. Но как следует покопал, поискал – у тех, кто имеет право на суждение, кому доверять есть все основания, у кого поучиться никому не зазорно, среди них были куда как радикальные умы; их слово, идущее вразрез с негодованием литератора цивилизации, оказалось исполнено единодушия, и хоть что-то оно должно означать. «Не потерпим же оскорблений в адрес нашего уютного, надёжного, чистого, солидного родного дома, где мы свободнее почти всех так называемых демократических народов…» Это Оппенгеймер, в целом не самый уютный учёный, мечтающий раз и навсегда покончить с крупным землевладением; и курсив не мой – авторский. Но подобное слышалось со всех сторон. «Личная свобода и человеческое достоинство у нас нигде не страдают…» «Гражданская свобода защищена от произвола государственных инстанций не хуже, а то и лучше, чем в других странах…» «О враждебном культуре, асоциальном, деспотичном немецком милитаризме болтают те, кто не знает или не желает знать нашей внутренней ситуации…» «Свободный и гордый народ, чувствующий, что его несёт наверх великая сила будущего…» Чудовищный самообман? Нет, ощущение свободы, силы, будущего объективировалось в богатырских деяниях, подтвердилось победой, которая, повторим, в некоем высшем смысле уже не может обернуться поражением; и везде, где мир воспринимает не одураченный разум – что борцов, что не-борцов, – везде, где жив исторический инстинкт, в немецком естестве (с радостью или беспокойством и угрызениями совести) угадали, увидели черты первопроходцев, предводителей, черты отнюдь не холопские, каким-то образом чреватые будущим.
Стоило враждебности прорваться наружу, как не осталось никаких сомнений в том, что мировой либерализм, впопыхах перепутавший себя с мировым прогрессом, сплотился против Германии, а моральную поддержку она встречает лишь у консервативных сил. Однако это произошло исключительно по недоразумению и сбило всех с толку, не доказав, в сущности, ничего, кроме выхолощенности политической терминологии. Георг Брандес, конечно же, бывший всегда либералом, но прежде всего свободным человеком, во время войны опубликовал в Германии сочинение под названием «Берлинские воспоминания», в котором рассказал: «Когда Бисмарк решительно порвал с Манчестерскими принципами, методы войны, что повели против него вольнодумцы, показались мне настолько абсурдными, что, прожив четыре года в Германии, я опубликовал статью «Противники государственного социализма», где, несмотря на серьёзнейшие претензии к канцлеру, вынужден был признать правоту не их, а Бисмарка. Я писал: “Было бы косным доктринёрством в ходе экономико-политической полемики лишь на основании отношения правительства к религиозной реакции и использования им древних племенных и сословных предрассудков упрекать его в сплошной реакционности и полагать, что прогрессизм в данном случае равнозначен прогрессу. Напротив! На сей раз современная точка зрения, точнее, перемены, но прежде всего инициатива, гениальное дерзновение именно на стороне Бисмарка; а партия прогресса представляет бесплодный и скудоумный консерватизм”». Этим прелестным анекдотом мудрый старец блеснул в немецкой газете, несомненно, не просто так. Он хотел сказать, что прогрессизм и в этой войне не равнозначен прогрессу, а также показать, где на самом деле «более современная точка зрения», «перемены», «инициатива», «гениальное дерзновение», а где «бесплодный консерватизм»; и впрямь, если бы мировой либерализм («цивилизация») ещё олицетворял собой прогресс, если бы за ним было будущее, то за него не стоял бы горой весь мир, он не достиг бы дикарского состояния, уже грезящего «свободой». Какова бы ни была сегодня (в мае 1917-го) духовная сила сопротивления Германии, в 1914 году стране удалось угадать, что вера в передовизм, победоносность, революционность западных идей на деле – суеверие; Германия была проникнута сознанием того, что прогресс, современность, молодость, гений, новизна на немецкой стороне, до осязаемости верила в истинную революционность своего душевного консерватизма, в отличие от консерватизма «бессмертных принципов».
Эта вера, повторяю, объективировалась в действии, в победе; ей хватило сил для того, чтобы мировой либерализм хотя бы ненадолго приуныл. О чём смутно догадывались газетчики «Манчестер гардиан», когда в связи с «Аппамом» сравнили остроумную дерзость немецких моряков с подвигами английских владык морей, заключив, что последних «редко отличало то освежающее, преображающее, беспокойное мироощущение, которое лишь и приводит к крупным переменам в мире»? О чём догадывался римский публицист, написавший: «Кому бы ни принадлежали ваши симпатии, нельзя не видеть того, что немцы во всех областях продемонстрировали решающую инициативу, а роль прочих держав в целом свелась к подражанию немцам»? О чём, наконец, догадывался гражданин Эрве, назвавший в своей газете немцев врагом, который вызывает у Франции «отвращение», но вновь демонстрирует все качества наших отцов революционной поры – организационные способности, решительность, смелость, «всё то, чего нам сегодня, похоже, не хватает»? Если перечисленные им качества не узурпированы навечно каким-либо народом, а переходят от одного к другому, тогда что, кто их раздаёт, будит, выявляет? Разве не время, не история, столь примечательно одаряя один народ, демонстрируют, что на время простёрли над ним свою длань?
Так полагала Германия в 1914 году и имела на это право. И если сегодня Германия так полагать уже не может, если, ещё не капитулировав физически, она близка к капитуляции духовно-душевной, то это объясняется не только чрезмерно сильным давлением извне, не только тем, что страна истощилась под грузом страданий. Истощение это в большой – и скверной – степени внутреннее; по всей вероятности, я не преувеличу заслуг литератора цивилизации, сказав, что прогрессирующий процесс разложения в значительной мере его дело, воздействие его учения о «более высоком нравственном уровне» демократии, о том, что нам необходимы «улучшения» (не те улучшения, которые необходимы и всему миру, а улучшения, как их понимают другие и усилиями других). Повторяю, не думаю, что этим утверждением я переоцениваю влияние литератора, ибо когда мне говорят, что наша душевная рыхлость – лишь результат нашей национальной слабости, немецкой склонности к самопредательству, я возражаю, что инструментом и выражением этих слабости и склонности надобно считать как раз литератора цивилизации. «Более высокий нравственный уровень»? А это-то тут при чём? Не угодно ли, дабы скоротать нелёгкое время, чуть пристальнее к нему присмотреться?
* * *
До войны мир лежал во зле – кто будет это отрицать? Приподнимется ли он когда-нибудь или же намерен упокоиться там навсегда, просто иным образом, мне неведомо; признаться, для конкретных прогнозов по данному вопросу мне недостаёт риторического полёта. Но, несомненно, формы греховности мира были вопиющими, отвратительными. Он был поглощён бессмысленным поклонением благосостоянию. Экономика была для него всем, и разновидность, облик, имя этой экономики – капитализм, а ещё больше империализм, который можно также назвать «капиталистическим милитаризмом»; если не ошибаюсь, литератор именно так его и называет. Не скрою, манера нашего святого говорить о капитализме и империализме как о губительнейшем деле дьявола, о преступлении перед человечеством, всегда казалась мне довольно смешной. Словно капиталистическая экспансия, говорил я себе, не является необходимой ступенью эволюции экономической жизни. Словно существует хоть какая-то возможность, что после этой войны «империализма» будет меньше; всё указывает на то, что будущее увидит парочку гигантских мировых империй, которые – войдёт ли в их число Германия или нет – поделят между собой управление земным шаром; а слова про «права малых наций» будут считаться лживыми сентиментальными фразами, каковыми являются уже сегодня. И прежде всего: словно демократия хоть как-то противоречит империализму и капитализму, более того, словно она почти не солидарна с ними, не идентична им. Но там, где она существует или ради соблюдения риторической пристойности утверждается, будто она существует, там в глазах литератора цивилизации завесой «прекрасности» покрываются все империалистические грехи.
Если кратко, это доктринёрская ложь. Не та свободная, справедливая, подлинная мужественность, на какую до недавнего времени была вполне способна либеральная вера. Только что в газеты попало письмо старого уже Теодора Моммзена, написанное в 1898 году, в год испано-американской войны. «В пору моей молодости, – говорилось там, – довольно широко была распространена вера в то, что мировой порядок неуклонно движется к лучшему и что этот прогресс найдёт выражение в повсеместном учреждении республик. Получив возможность наблюдать таковые преобразования в действительности, все постепенно отошли от юношеских глупостей. Но к столь горьким разочарованиям, какие пришли с этой войной, поклонники республики всё-таки готовы не были. Лицемерная гуманность, насилие над более слабыми, спекуляции и чаемый биржевой ажиотаж как цель войны придают данному американскому предприятию вид ещё более недостойный, чем имеет худшая из так называемых кабинетных войн, и вполне способны избавить от мечтаний последнего республиканца». Право, какая отрада для слуха – слышать язык мучительной честности после шести, а то и более лет словоизвержений истеричного доктринёрства и демократического прекраснодушия! Где был протест литературного святого, когда Италия с воистину мальчишеским легкомыслием блеснула импровизацией завоевания Ливии и, как писал Гульельмо Ферреро в начале мировой войны, «никто не задумался о возможных последствиях столь грубого попрания прав народов и столь внезапного нарушения европейского равновесия»? Поскольку речь шла о воле демократии, где был тогда антиимпериалистический гнев нашего литератора цивилизации? Он нашёл слова нежной психологической проницательности: Италия, дескать, опасается, как бы её не оттёрли от колониальной кормушки, – более ничего. Где был его антиимпериалистический морализм, когда прикрываемая Англией Франция, чьи настроения незначительно уступали её наглости перед 1870 годом, ничтоже сумняшеся нарушив договоры, «проникла» в Марокко? Широко раскрыв глаза, он восхищался Францией, мощной французской колониальной империей, империалистической демократией. В отвращении к брутальному беззаконию бурской войны всенародное чувство Германии было единодушно с французским; но наш литератор на тот момент, вероятно, ещё не преодолел эстетскую ступень и продемонстрировал моральную безучастность. Он хоть раз поморщился оттого, что Англия, не имея нужды в обороне страны, держит наёмническую армию единственно и исключительно в целях нападения и завоевания? Ни разу. Такое в порядке вещей. Можно без конца повторять, что совесть, нравственная чувствительность этого записного космополита и друга человечества всегда интимно-национальна. Для грехов других у него сплошные извинения; ибо что только не извиняет, не красит, не просветляет имя демократии!
Но, поставив этот риторический вопрос, мы подошли к пониманию того, что «демократия», в сущности, означает синтез, примирение власти и духа. Приблизились к точке, откуда видно, что литератор цивилизации, этот мнимый антитетик власти и духа, как политический воспитатель в действительности лелеет синтез власти и духа под знаменем демократии. Всмотримся: первыми репрезентантами демократии явились Англия и Франция – классическая страна политической экономии и классическая страна революции. Но экономика и революция – это выгода и добродетель, а объединяющее их словечко – «демократия». Ещё «политика». И «цивилизация». А всё это, в свою очередь, лишь названия чего-то более высокого и всеобщего – европейства. «Европеец, – гласит один из пунктов «учения», – во‐первых, хочет заниматься гешефтом; но, ведя дела, он, во‐вторых, тем не менее хочет нести в мир чуть больше нравственного, то есть прогрессивно-гуманного». Вот вам определение европейства, а заодно политики и цивилизации. Литератор цивилизации и мечтает воспитать в нас, немцах, бесценную психологическую способность фокусировать в одной точке, сводить в одно мораль и гешефт, гуманность и эксплуатацию, добродетель и выгоду; в этом и состоит политизация. Во время войны как воплощение такого европейства он славил английский дух. «В Ост-Индскую компанию, – говорил он, – входили люди денег, но то были гуманные люди денег, намеренные зарабатывать, одновременно неся счастье. Даже будь они вкупе со своими нынешними наследниками самыми безжалостными эксплуататорами, разве можно сомневаться в том, что они оказались правы, и без Англии тёмные массы Индии никогда не узнали бы относительного человеческого счастья, пусть оно выражалось просто в сравнительной безопасности обычной жизни?» Да мы и не сомневаемся, боже сохрани! За последние тридцать лет смертность в Индии выросла с двадцати четырёх до тридцати четырёх процентов – я читал. Причём произошло это из-за голода и чумы, в которых господское английское хладнокровие усматривает средство, ниспосланное Провидением против перенаселения. «Подумать только! – воскликнул как-то бывший государственный секретарь Америки У. Дж. Брайан. – Английскую администрацию оправдывают, что она не даёт индусам убивать друг друга, а чуму благословляют, поскольку она прибирает тех, кого правительство защитило от насильственной смерти». Это к вопросу об «относительном человеческом счастье» и «сравнительной безопасности обычной жизни», эдаком гуманистическом сопроводительном явлении того экономического факта, что попутно из Индии в Англию ежегодно перетекают сотни миллионов долларов. Ведь, в конце концов, речь идёт об Азии, о «тёмных массах», о niggers. Мы-то «европейцы», снаружи аристократы, хоть внутри демократы. А между тем Ирландия находится в Европе, прекрасная плодородная страна, которую соседний родственный народ завоевал, замордовал, закрепостил, разорил, наполовину обезлюдил своим хозяйствованием – и это сегодня, во второй половине XIX века. Однако напоминать об этом низко! Больше, больше самокритики! Приберись у себя, патриот! Но я ничего не вижу! Клянусь спасением души, не вижу в немецкой истории ничего, что можно было бы поставить рядом с тем, как Англия обласкала Ирландию; по веским причинам я вправе отказаться проводить сравнение со Шлезвиг-Голштинией и Эльзас-Лотарингией, а поиск нравственных плюсов и относительного человеческого счастья как в ирландском случае, так и в прочих благородных затеях демократического инстинкта обогащения – в англо-бурской, опиумной, испано-американской войнах, где их не смог обнаружить тевтонский разум Моммзена, – предоставляю антинациональным националистам заграницы, этим выученикам семинара по риторике… Гешефт и добродетель! Народ гуманных денежных мешков вступил в эту войну, чтобы уничтожить дракона по имени немецкий милитаризм, ради защиты малых наций, защиты свободы и справедливости. Он, однако, использовал эту возможность не только для того, чтобы с величайшей предусмотрительностью и последовательностью занять все важные для удержания и расширения своего мирового господства европейские и внеевропейские опорные пункты, начиная с Кале, но и чтобы, вовсю перехватывая письма, завладеть промышленными тайнами целого мира, уничтожить немецкую внешнюю торговлю, из-за моря вывести из строя немецкие предприятия, вовлекая в войну всевозможные государства, в том числе и лишённые военного значения, подвергнуть Германию глухой, длительной экономической изоляции и решениями Парижской конференции июня 1916 года ввести длительную экономическую блокаду. Вот так, осчастливливая, зарабатывают на жизнь.
«Пока немцы бьются над разрешением философских проблем, – говорил Гёте Эккерману, – англичане, с их практической сметкой, над нами смеются и завоёвывают мир. Всем известны их широковещательные выступления против работорговли, но покуда они внушают нам, что в основе такого подхода лежат гуманные максимы, нынче выясняется, что истинный их мотив – реальная цель, не имея которой англичане, как известно, не делают ничего и которую следовало бы знать. В своих огромных владениях на западном берегу Африки они сами используют негров, и не в их интересах, чтобы тех оттуда вывозили. Они сами основали в Америке крупные, высокопроизводительные поселения негров, которые ежегодно поставляют большое число чернокожих. Тем самым они удовлетворяют потребности Северной Америки, и поскольку торговля эта весьма прибыльна, ввоз негров со стороны отнюдь не в их меркантильных интересах; потому-то они, преследуя конкретную цель, проповедуют негуманность работорговли. Ещё на Венском конгрессе английский посланник крайне энергично возражал против этого, но у португальского посланника хватило ума совершенно спокойно ответить, что для него, дескать, новость, будто здесь собрались вершить мировой суд или устанавливать основы морали. Он прекрасно знал, какой цели добиваются англичане, но у него была собственная, для какой он нашёл слова и какую сумел достигнуть». В таком Гёте, как мне кажется, больше от Бисмарка, чем хотелось бы антитетикам Веймара и Потсдама. Но что на мирном конгрессе найдётся немецкий делегат, который ответит англичанам в духе того португальского посланника, крайне маловероятно.
Если дух Англии, то есть благословенный инстинкт объединять «гуманные максимы» и «конкретную цель», не имея которой, «ничего не делают», если этот дух – воплощение европейства, тогда по европейскому духу Америка не отстаёт от Англии. В настоящий момент она даёт блестящий пример демократического искусства чистой совести, политического синтеза духа и власти, морали и гешефта, под знаменем «справедливости» и под славословия демократического мира набирая мощь великой державы благодаря милитаризации и строительству флота. Обучиться крайне комичному и жалкому фокусу инстинктивного, наивного и давно уже не ханжеского примирения добродетели и выгоды, ещё раз, – это и есть демократия, в этом и состоит политизация, а в таком воспитании немецкого народа состоит миссия литератора цивилизации.
* * *
До войны, повторим, мир лежал во зле, и Германия вместе с ним. Последняя, выбрав действительность и власть, несёт свою долю ответственности за то всеобщее духовное состояние, которое в самом широком смысле именуют «материализмом». Мы были материалистами. Больше других? Я задаю этот вопрос, поскольку мне говорят о «более высоком нравственном уровне» демократии. Если, как нам показалось, верно то, что начавшаяся война была встречена с неким ощущением нравственного освобождения, если в ней увидели исправительное средство от материализма преимущественно в Германии (возможно и даже вероятно, что отдельные люди восприняли её так везде, но, повторим, нам показалось, что преимущественно это наблюдалось в Германии), если всё так – не знак ли это, что в немецком околотке больше, чем где бы то ни было, уцелело сопротивление всеобщему духовному укладу? Разве во Франции, Англии, Америке, в этих trois pays libres, власть денег не была сильнее, важнее, абсолютнее, чем у нас? «Свобода» и владычество денег тесно связаны испокон веков… Эта связь не была у нас неразрывна, так как установлению демократии кое-что противостояло, кой-какие колеблющиеся властишки. Или нет? Если для времени был характерен материализм, причём материализм как нравов, так и в ипостаси философского мировоззрения, то не потому ли, что мы жили в промышленную эпоху, прикипевшую к принципу выгоды, короче, в демократическую эпоху, сильнейшей пусковой пружиной которой служило стремление к благосостоянию? С одной стороны, война, спланированная как конкурентная борьба демократии за благосостояние, и есть следствие этого духовного уклада. И всё же позволительно утверждать, что, пожалуй, она бы не началась, душевно всё же была бы невозможна, если бы теоретический материализм как философия и форма познания уже давно не дышал на ладан. Но неужели же нет веских оснований усомниться, что литератору цивилизации это нравилось и нравится? Неужели, невзирая на все «духовные» жесты, этот глашатай учения о социальном блаженстве может не испытывать сильнейшего беспокойства ввиду усиливающегося и почти уже свершившегося отхода от материалистического объяснения мира? Если его политический активизм в малейшем намёке на метафизику усматривает средство для оболванивания народа, то, разумеется, самый ничтожный, лишь наметившийся поворот к религиозному возрождению должен исторгнуть у него страшнейшее ругательство, слово-пугало: «Реакция!» Монаршее желание владычной простоты «сохранить» народу религию представляется несвоевременным лишь потому, что её уже давно отняли, поставив себе это в величайшую заслугу, а между тем без метафизической религиозности пространство истинной человечности и социального умиротворения невозможно – данная истина незыблема. Однако спросите литератора, одобрит ли он даже слабую попытку возвратить народу если не религию, то что-то вроде религиозности! Хотя лучше не спрашивать. Он ведь монист, конечно, не в школярском понимании, но всё-таки монист. Ибо всякое антиметафизическое просвещение, всякое демократическое обоготворение счастья, выгоды, науки, труда отличается от задекларированного и зарегистрированного монизма несущественно, лишь степенью, лишь жестом и литературной интонацией. Надо сказать, современная философия нет-нет да пытается вернуться к дуализму тела и души, увидеть, к примеру, в таком органе, как мозг, только инструмент; но когда об этом прослышал литератор цивилизации, чуть не случилось несчастья, уверяю вас. Он побагровел, перестал подбирать выражения. «Нет, вы гляньте! Гляньте! – зашёлся он. – Опять нам под сурдинку протаскивают «душу»! Хватит! Опять это свинство!» Надеюсь, меня поймут. Однако вернёмся к материализму: рассуждая логически, может ли литератор цивилизации быть его противником? Нет, не может. Практический материализм, плутократия, восторг от благосостояния суть главные черты демократических эпох; и без теоретического материализма опять будет «это свинство»…
* * *
Убедить нас, немцев, в жизненной необходимости психологического примирения добродетели и выгоды, морали и гешефта, короче говоря, в необходимости демократии, несомненно, удастся, уже удалось. Мы признали, что без демократии в мире нельзя больше заниматься гешефтом, что, дабы им заниматься, надобно англизироваться, а из этого признания вытекает оппортунистическая воля к демократии в Германии. Но что едва ли удастся и, если я вправе судить по себе, ещё вызывает некий свободолюбивый отпор и сопротивление, так это, как я уже говорил, продолжающиеся попытки самонадеянного демократа и систематика заставить дух и искусство присягнуть спасительному демократическому учению, единственно несущему блаженство. В основе этих попыток, надо сказать, весьма ханжеских, наглых, неволящих, когда речь заходит об искусстве, лежит неслыханная переоценка политики вообще, как будто прогресс и смелые новшества на ниве искусства возможны только благодаря политическому прогрессизму, как будто революционный принцип в политике благоприятствует революционности в искусстве. Кто позволил премьеру «Тангейзера» в Париже? Деспот. Тот самый деспот, что устроил государственный переворот, исторгнувший у господ Бувара и Пекюше тяжкий вздох и бессмертную сентенцию: «Hein, le progrès, quelle blague!.. Et la politique, une belle saleté!» – выражение душенастроения, верным средством вызвать которое является всеобщая политизация. С другой стороны, новое, прогресс, а именно французский романтизм расцвёл под крылом монархии, между тем как либералы и республиканцы упорно-консервативно отстаивали классицизм, и ясно почему – за-ради добродетели. А Сезанн? Несомненно, смелый новатор! Но он ни в грош не ставил Эмиля Золя, этого пророка и слугу демократии, который молился на массы и называл публику «нашим верховным повелителем»; Сезанн был далёк от всякого футуризма, всякого «прогрессизма»; он плевал на новые принципы, теории и направления в искусстве, подобно нашему Гансу Пфицнеру убеждённый, что существует единственное искусство, а именно живущее во всех шедеврах прошлого, и что никто не «перегонит» ни одно из произведений этого единственного искусства; он был консерватором, благочестивым католиком, всё древнее – монархия, армия, церковь – было для него неприкосновенно. Был ли Сезанн по этой причине убог? Угас ли при таком жизненном, духовном настрое его талант? Я ничего не понимаю в живописи, однако, полагаю, могу со спокойной душой предоставить слово для ответа знатокам.




























