444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 27)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)

* * *

Здесь, пожалуй, будет уместно ещё кое в чём признаться, ещё кое-что сказать о войне и человечности. Однако на случай, если при этом выплывет что-то вроде объективного признания не в пользу человечности, с моей стороны будет разумно предпослать ему субъективное признание в пользу таковой. Ей-богу, сто́ит, ибо я прекрасно понимаю, на что поднимаю руку, под какое недопонимание подставляюсь, вроде бы защищая дело антигуманности. К тому же мне это совсем не сложно, ибо в самом деле, как же я могу вынашивать антигуманные взгляды в каком-либо ином смысле, кроме протеста против отвратительного опошливания и оскопления понятия человечности! Я не юнкер с моноклем, каким его рисует себе фантазия народов Антанты, не насильник, не громила, да и выгляжу иначе, чем Бисмарк у Золя – громко гогочущий от избытка собственной брутальности белый великан. Я чувствую себя частью народа, чьё национальное объединение было подготовлено эпохой великой литературы и высочайшей гуманной просвещённости, стало благодаря ей возможным; я сознательный потомок бюргерства, ведущего свои традиции оттуда, являющегося плодом гуманной просвещённости, как ни в какой другой стране. Не греша самопревозношением, смею сказать, что человечность для меня самоочевидна, причём не только в духовном, но и в индивидуально-будничном. Благонравие – та атмосфера, которой я дышу; я люблю, даже уважаю в принципе лишь то, что несёт доброту; грубость меня отталкивает; личной ненависти я боюсь и страдаю от ненависти, которую внушаю, не меньше, чем от той, которую ношу в себе, хотя прекрасно понимаю, что, дабы прожить человеческую жизнь, нужно деятельно и страдательно испытать и ненависть. Человек, который при всей радости от творческого полёта в прямой речи всё же склонен к стеснительности, ценит цитату как успокоительное средство. У Адальберта Штифтера в одном письме есть место, где говорится: «Моя жизненная стихия – доверие и доброжелательность; где этого нет – я цепенею». Я тоже. И ни в коем случае не являясь демократом разума, сторонником фразы о «равенстве людей», в демократизме сердца я вижу качество характера, отсутствие коего повергает меня в изумление. Равенство – не факт и не желательность, оно есть жест человекости, та благовоспитанность души, которая не просто родственна любви. Демократия как узаконенный институт умалила бы всякую индивидуальную заслугу; к социальному умиротворению ведёт не политика, а симпатия и совершенствование каждого. Я считаю требование «в последнем попрошайке уважать человека» высокомерным, обветшало-гуманистическим краснобайством, ниже любой самоочевидности. Мне неведом аристократизм человечности, я «уважаю» и своего пса; и когда это славное создание в знак приветствия упирается мне передними лапами в грудь, склоняя на неё свою тигрового окраса голову, то я, похлопывая его по костлявой лопатке, чувствую, что он мне ближе иного представителя «рода человеческого». «Уважая» попрошайку, я исхожу не из тех соображений разума, что он человек («В нём тоже что-то есть», – мог бы заметить какой-нибудь Свифт), – к этому аргументу из «Волшебной флейты» я как-то глуховат, а из более непосредственного и тёплого чувства, называть которое не стану. Впрочем и помимо прочего, я не чувствую в себе способностей даже градуировать отношение к людям по их классовой принадлежности и социальному положению и вспоминаю случаи, когда приводил своих социальных одноклассников в смущение, обращением с низшими понуждая их либо демонстрировать надменную недемократичность, либо кряхтя увольнять в запас свой апломб офицера запаса.

Однако моя природа не помешала, а скорее даже помогла мне понять, что большинству людей не слишком угодно, удобно, не слишком кстати, более того, если не стыдно, то, по меньшей мере, крайне обременительно, когда их чересчур «уважают». В новелле «Королевское высочество» замечено, что при общении с людьми Клаус Генрих находил каждого из них настолько значительным, серьёзным, важным, хорошим, что несчастное дитя человеческое, столкнувшись с такой переоценкой и перегрузкой, просто-напросто покрывалось испариной. Я об этом.

В конце концов я художник, работаю с самым тонким материалом, и, хоть утончённость, разумеется, не всегда равносильна доброте, всё-таки artes molliunt mores – фраза, которая, как мне хотелось бы думать, справедлива и в обратном смысле, и по отношению к artifex, так что, пожалуй, нелегко быть художником и одновременно грубияном. Однако немыслима такая штука, как ваятель людей, поэт, к людям равнодушный, даже при условии, что творческим принципом является ненависть к ним, презрение. «Человечество» – да, признаю, моё отношение к этой отвлечённости двойственно, но человек всегда притягивал весь мой интерес и, пожалуй, ещё животное, но не искусство, не пейзаж – например, в путешествиях. В моих книгах почти нет пейзажа, почти нет обстановки, кроме комнат. Зато там довольно много людей, и говорят, они увидены, изображены «с любовью». Была ли то «любовь к человеку»? Не знаю. Может, эгоизм? Может, меня так интересует человек, потому что я сам из их числа? Правда, последняя фраза из повести о художнике, которую я написал в юности (и которую и сегодня считают удачной), звучит так: «Ведь если что и может превратить литератора в поэта, так это моя бюргерская любовь к человеческому, живому, обычному…» Была ли то «любовь к человеку»? По крайней мере, она вроде бы не облеклась в формы доктринёрского бахвальства, набившей оскомину цивилизационной фразы, в каковые, по моему суждению, во имя хорошего вкуса, она облекаться не вправе, и уж меньше всего у художников.

* * *

Я запомнил один анекдот, который в начале войны появился в наших газетах. Это была перепечатка из «Фигаро», и, если верить ей, некий французский крестьянин якобы так высказался о работавших у него на поле немецких пленных: «Твари! Удавил бы, да нельзя, тоже всё-таки люди». А сотрудник «Фигаро» добавил: «В этих словах сказались четырнадцать веков латинской культуры». Не выдумать лучшего примера тому, что я имею в виду, а что не «имею в виду». Тут мы ступаем на территорию, где человечность в самом деле не самоочевидна, на территорию заслуженного демократа, кому человечность видится интеллектуальной и нравственной заслугой, поводом для слезливого самодовольства. Один автор социально-этических романов, радетель человечества и передовой борец за демократию, в недавней своей книге обнаружил, что «и богатые плачут». Ах! ох! – воскликнул он, – они тоже люди, эти богачи, несмотря ни на что, я знаю. Иногда они страдают и тогда плачут. Можно ли было вообразить себе такой градус человечности, такую всеохватную жалость? «И богатые плачут!» Художественный дар, что и говорить. Но, возвращаясь к «Фигаро» и её просвещённому сельчанину, – действительно, создаётся впечатление, что злобная дикость, безмозглая грубость здесь еле-еле сдерживаются идеей человечности, воспринятой как нечто крайне высокое, благородное и философски-вольнодумное.

Многое придётся зачесть в оправдание аристократизма древних народов господ: они хоть и ратуют за политическую человечность, из их аристократизма без затруднений вытекает некая благородная ограниченность и безмозглая бесчеловечность, и у англичанина понятие «nigger» появляется очень рано, а ещё раньше у француза – понятие «варвар». Многое придётся зачесть в оправдание несчастной Франции этой войны – её страдания, «невиновность», полуосознанную безнадёжность, природный характер, включающий в себя совсем другие, намного более злобные, жёсткие, ядовитые возможности проявления национальной ненависти, чем немецкие, её инфантильность, по большому счёту заключающуюся в невинно-надменных представлениях об инфантильном варварстве других, прежде всего немцев, и сполна продемонстрированную в понятном рвении, с каким сельские жители Северной Франции во время немецкого марша на Париж как жертву и дань выставляли за порог свои pendules, очевидно, полагая, что нынешнее германское вторжение, как и прежние, главным образом ставит своей целью приобретение сих механизмов, приводящих рыжебородых в такой восторг. Нужно, повторяю, во многом относиться к Франции последних лет со снисхождением, однако это не должно мешать пониманию того, что там, где человечность составляет излюбленный предмет стилистических риторических упражнений, опасность аберрации, вероятно, наиболее велика. Тот, кто знаком с военными рассказами Мопассана, поймёт, почему в так называемом чудовищном походе на Германию его соотечественникам выпала ведущая роль. Впрочем, вкус к скверным удовольствиям, получаемым силой воображения, присущ всем западным народам, носителям «цивилизации» par excellence: в Англии, Франции, Америке существует артистизм жестокости, холодный, нервный, интеллектуальный культ отвратительного, который в Германии нашёл своих служителей лишь в последнее время, а в России, пожалуй, вообще ещё не нашёл. В самом деле, если вспомнить драматургическую комнату ужасов «Гран-гиньоль» или сочащиеся кровью образцы определённой романной продукции, которыми наиболее читаемые парижские газеты заполняют свои литературные страницы, то можно подумать, что французам – просто благодаря их более живому таланту – и тут полагается приз. Однако в сочетании с ненавистью, страданием, «невиновностью», отчаянием и инфантильным высокомерием данное достоинство помогает объяснить, почему французская человечность в этой войне потерпела столь позорный крах.

Ибо развратом фантазии дело отнюдь не ограничилось. Правительство господина фон Бетман-Гольвега, верное своим в общем-то невоинственным принципам, крайне сдержанно воспользовалось материалом, свидетельствующим о вражеских военных манерах, особенно французских. Тем не менее известно достаточно, и на этом известном я долго топтаться не намерен. Слово «пытка» по отношению к тому, как французы обращаются с немецкими военнопленными в Камеруне и Того, следует понимать в его самом прямом и узком значении. Трудно было поверить, что тискам для пальцев, этому остроумному изобретению, знакомому по средневековым отделам культурно-исторических музеев, ещё разок выпадет такая роль. Достойно запоминания имя адъютанта Венера, лично взявшего на себя истязание пленных кнутом и плетьми. Делам не уступали слова. Один французский генерал – к тому же спускавший приказы за подписью Леви – заявил, что, если уж случится дотронуться до boche, для него будет очищением засунуть потом руки в горшок с дерьмом. Какая необузданная риторика! Какая – нужно это сказать – неблаговоспитанная гиперболизация национальной неприязни! Я знаю об этом только из газет, но один немецкий офицер, который был командирован парламентёром в Реймс, арестован там как шпион, каким-то сумасшедшим образом приговорён к смерти и спасён только в результате английской интервенции, лично рассказывал мне, что, когда его уводили после вынесения приговора, вершитель права крикнул вслед: «Beaucoup de plaisir!» Ещё раз: какая отталкивающая необузданность! Вы пытаетесь представить себе нечто подобное в Германии, и попытка никак не удаётся – неужто в самом деле фарисейство? И что прикажете думать о взаимосвязи политической свободы, народовластия и демократии с человечностью, человеческой просвещённостью и душевной пристойностью, когда слышишь, как народ, «добрый и справедливый от природы народ», или, выразимся осторожнее, масса, разномастная местная чернь относилась и относится во Франции к немецким гражданским и военнопленным? Запросы этой черни встречают понимание: как в метрополии, так и в Северной Африке суверену заблаговременно сообщают о прибытии транспорта с пленными, и суверен тут как тут, чтобы вести себя по-свински. Потрясения войны повсюду нанесли тяжкий духовный урон, никто не отрицает; но кто посмеет отрицать, что французский дух выявил наименьшую способность к сопротивлению, самое жалкое расстройство и разложение? В парижской «Тан» недавно без меры расхвалили книгу, автор которой, уважаемый учёный, профессор психиатрии Берийон предъявляет доказательства того, что немцы вообще не люди, а относятся к какому-то низшему подвиду, о чём недвусмысленно свидетельствует строение их органов чувств, таза, запах, а также характеристики животных выделений. Нет, не фарисейство утверждать, что такой чудовищный идиотизм ненависти, такие трагикомические ужимки патриотической боли были бы невозможны в немецкой среде; они невозможны ни у славян, ни у англосаксов, ни у монголов.

Как политическая философия и демократический принцип, человечность покоится на шатком основании. Но почему же некоторые попытки эту человечность спасти, вместо того чтобы тронуть нас, вызывают ещё большее отвращение, чем зрелище её падения? Когда, к примеру, англичане заключают с нейтральным государством торговый договор, запрещающий этому государству регулярные поставки в Германию всех товаров, за исключением женского и детского платья, я воспринимаю уточнение, что данные изделия не должны содержать ни шерсти, ни хлопка, как подкрепление для желудка, для чего было самое время. Нынешняя война радикальнее всех прежних; и если Германия сперва об этом не подозревала, если с наивностью бурша ввязалась в войну, полагая, что можно воевать в духе старомодного благородства, чисто по-солдатски, то Англия с самого начала прекрасно видела её неслыханную суть – ничего удивительного, ведь именно она и определила её характер. С первого дня Англия вела войну наирадикальнейшим образом, используя владычество на море не только в целях собственной безопасности, но для того, чтобы отрезать Германию от всяких поставок, то есть попытаться в самом серьёзном и буквальном смысле слова уморить её голодом. Простыми и грубыми средствами – перерезав кабель – она добилась той морально удушающей изоляции Германии, которую здесь всегда будут вспоминать как страшный сон. Она не моргнув глазом переступила через понятие частной собственности, и её примеру бодро последовали союзники. Англия ведёт войну – безжалостно – не против враждебных правительств и армий, а против народов, против немецкого народа, и именно пониманием безжалостной, основательной, безграничной и безоговорочной серьёзности конфликта она нас превосходила. Но какая же тогда девичья непоследовательность, какая ханжеская дань «человечности» – гнусно заботиться об импорте в Германию «женского и детского платья» и поднимать гуманистический вой по поводу затопления увеселительного парохода с вооружением на борту!

* * *

Я действительно ненавижу подобные попытки приукрашательства, лживые старания сохранить гуманистическое лицо, но внушаемое ими чувство отторжения несравнимо с тем, что истязает меня при виде носителя литераторского духа, для кого «человечность» сегодня – оппозиционная программа по одолению исторических событий, войны. Тут уже не коварно-чувствительные попытки чужеземцев завуалировать радикализм борьбы, которую они ведут на уничтожение Германии, а более духовное, более интимное; тут мы между собой, опять лицом к лицу с героем этих записей, литератором цивилизации, политиком духа и радетелем политической человечности intra muros, который в таковом своём качестве жаждет и разжигает гражданскую войну, но как антинационалист-интернационалист и пацифист войну отрицает и проклинает в принципе, а нынешнюю в особенности, поскольку это, собственно говоря, война Германии, поскольку Германия в ней «виновата», поскольку она получит в истории название германской и благодаря ей (если у нас не победит дух литератора цивилизации) Германия завершит исторический подъём, начатый в середине XVIII века.

Недавно немецкий социал-демократ Пауль Ленш с невероятной настойчивостью писал в одной статье, что этот подъём стал причиной мировой войны, которую он назвал мировой революцией. Он показал, что большая война XVII века была результатом краха Германии, которому предшествовал постепенный полуторавековой политический спад. Ибо войне, говорит Ленш, вообще присуще «свойство не столько указывать новые линии развития, сколько энергично способствовать реализации уже наличествующих и быстрее завершать медленно начатое. <…> Все народы Европы торопились превратить Германию в пустыню, и туда, где вследствие краха Германии образовалась пустота, жадно устремились западные народы». Франция и Англия сумели удержать свои позиции в мире, лишь поскольку Германия была политически бессильна и экономически слаба; обе державы не питали по этому поводу никаких иллюзий. И прежде всего предпосылкой мирового господства Англии была готовность Германии служить всему миру; не будет такой готовности – тут же придёт конец помянутому господству. «Причиной нынешней войны, в отличие от Тридцатилетней, – продолжает Ленш, – стал не полуторавековой спад, а столь же длительный подъём. Она тоже лишь быстрее завершит медленно начатое – подъём Центральной Европы. На сей раз превратить Германию в пустыню заспешили народы не одной Европы, а почти всего мира. Однако ни один из них так и не ступил на немецкую землю. <…> Хотим мы того или нет, нам придётся вдребезги разбить существующее «равновесие сил», которое есть лишь перевес сил западных, и создать новый базис, соответствующий реальному их соотношению. Воистину революционная задача!» Война, говорит Ленш, выявила, что положение, занимаемое Германской империей в довоенном мире, уже не соответствовало её возросшему экономическому и военному потенциалу. С другой стороны, и мировые позиции многих других народов уже не вязались с их изменившимся потенциалом, но не возросшим, а заметно понизившимся. Война «кладёт конец обманчивой видимости, помогает настоящему вступить в его преимущественные по отношению к прошлому права, называет вещи своими именами. Это мировая революция, это крах постепенно складывавшейся с XVI века системы соотношения политических сил в Европе и в мире».

Умно ли привносить в этот чисто фатальный процесс, протекающий воистину по ту сторону добра и зла, понятие пацифистской гуманистичности, дабы тем самым над ним надругаться, – или не умно? Однако факт в том, что это происходит – усилиями литератора цивилизации. Правда, я крепче, чем в смерти, убеждён в том, что, зайди речь о «подъёме» не Германии, а какого-либо другого народа, его гуманистический протест пылал бы менее ярко, если бы вообще разгорелся. Ибо глубина его враждебности к Германии неизмерима. Я видел людей, которые после битвы при Танненберге с глубокой скорбью неодобрительно покачивали головами, но исход сражения, в ходе которого погибло бы сто пятьдесят тысяч немцев, а не русских, снискал бы их моральные рукоплескания. Или у нас не хватало демократии? Если уж им самим, хоть они и литераторы, хоть они и психологи, не ясно, нам, остальным, ясно как день, что их позиция в этой войне, её приятие объясняется взглядами не столько гуманистическими, сколько враждебными Германии. Тем не менее мы не намерены вовсе отказать себе в удовольствии разъяснить соотношение между войной и гуманистичностью.

Гуманистическое не всегда и не везде тождественно гуманному – мы давно вышли на эту истину, она нет-нет да напоминает нам о себе. Мыслима ли гуманистичность, философская ответственность за судьбы человечества, или, дабы придать понятию чуть больше конкретики, европейского человечества, обладающая достаточной антигуманистичностью, чтобы одобрить войну войну вообще – и согласиться с её неизбежностью? Ницше, причём опять-таки не поздний, не резко-фарсовый, а просвещённый автор «Человеческого, слишком человеческого», приводит доказательство того, что это возможно. «Ожидать от человечества чего-то ещё (тем более чего-то серьёзного), если оно разучится воевать, – пишет он, – пустые мечтания и прекраснодушие». А в конце афоризма, начинающегося этими словами, с не меньшей определённостью и невозмутимостью говорится: «Со временем будет становиться всё яснее, что такому сильно окультуренному и потому неизбежно тусклому человечеству, как нынешнее европейское, нужны не просто войны, а войны огромные, страшные, то есть временный рецидив варварства, дабы средства культуры не погубили культуру и само бытие».

Мы видим тут пример негуманистической гуманистичности, педагогической жёсткости и нечувствительности мыслителя, которые, охотно признаём, к лицу не всякому. Нет, мы не дерзаем разделить владычное мнение культур-философа, не почитаем своим долгом равнодушие к страданиям индивидуума, по крайней мере лично я – нет. Но, во‐первых, можно быть в высшей степени открытым для индивидуального сострадания и при этом в полной мере отдавать справедливость более высокому суждению мыслителя, то есть не ходить по струнке у принципиального пацифизма. Но главное, коли уж речь зашла об основополагающих мнениях и суждениях: если и встречаются взгляды, что под стать лишь великим, то всё же не они эту великость создают. Не суждение определяет место в иерархии, вот что мне важно; ни пацифистские, ни провоенные убеждения-заявления никоим образом не свидетельствуют ни о масштабе, ни о достоинстве их выразителей. Благородны не убеждения. Высочайшее благородство и полнейшее ничтожество могут придерживаться одних и тех же взглядов, мы наблюдаем это ежедневно. Если крупный современный немецкий писатель восславит интернационалистски-демократический пацифизм, возможно, блеском своего таланта он сумеет облагородить эту доктрину, которую наряду с ним исповедуют не только почтенные мужи, но и самый неаппетитный народец литераторов; однако, видит Бог, не она придаёт писателю благородства. Точно так же противоположная позиция, противоположные убеждения не могут никого ни обесчестить, ни принизить, что нелишне подчеркнуть, поскольку, среди литераторов по крайней мере, господствует, судя по всему, точка зрения, согласно которой уважающий себя человек, желающий хоть что-то собой представлять, обязан изойти в проклятиях «преступному безумию» нашей войны и войны вообще, а не делающий этого сам исключает себя из духовного сообщества. Не иначе обстоит дело и с враждебностью к Германии, при нынешнем положении вещей (ведь именно Германия является, если можно так сказать, заглавной героиней этой войны) неразрывно связанной с пацифизмом. Да, иные немецкие великаны – Гёльдерлин, Ницше – испытывали враждебность к Германии, но отсюда никак не следует, что, подражая им сегодня в этом вопросе, можно прибавить хоть вершок к собственной значительности. Никто не убедит меня в том, что господа Рёземайер, Грумбах, Штильгебауэр, Фернау, Михельс (или кто там ещё из достопочтенных соотечественников, сидя в Швейцарии, трудится на литературном поприще против Германии) занимают особо высокую ступень в духовной иерархии, более высокую, нежели, к примеру, я, у кого их деятельность вызывает, надо сказать, сильнейшее отвращение.

* * *

Человечность самоочевидна. Если бы я оказался на поле боя, своими глазами увидел ужасы опустошения, если бы мне пришлось лицезреть сумасшедшим образом растерзанные человеческие тела, слышать сдавленные голоса зелёных юнцов, что вымолили позволение пойти на фронт добровольцами, а теперь, не выдержав под шквальным огнём, по-детски кричат: «Мама! Мамочка!» – вы полагаете, я бы остался твёрд, остался «патриотом», сохранил «воодушевление» и способность к такому бесчувствию, чтобы настрочить в «свою газету» хоть один журналистско-дельный репортаж? И тем не менее, даже если бы реальность войны оказала непосредственное воздействие на мои нервы, неужели я не сохранил бы некоторое недоверие к потрясению, вызванному в моей душе безграничной жалостью и страхом собственной смерти? Неужели не напомнил бы себе, что тысячекратное преумножение смерти – иллюзия, что на самом деле смерть не покидает индивидуальных границ, что человек всегда умирает лишь своей смертью, а не ещё и чужой вдобавок? Смерть не становится ужаснее оттого, что на наших глазах умножается в десятки тысяч раз. «Человечность» не мешает нашей всеобщей обречённости печальному концу, и иная смерть в постели бывает пострашнее любой смерти на поле боя. Кроме того, каждое сердце способно испытывать страх лишь до определённого предела, за которым следует нечто иное – оцепенение, экстаз или ещё что-нибудь, не подвластное воображению того, кто этого не испытал, а именно свобода, религиозная свобода и веселье, ослабление связей с жизнью, пребывание по ту сторону страха и надежды, что, несомненно, означает противоположность душевному унижению и преодоление самой смерти. Я вновь разворачиваю письмо молодого лейтенанта запаса, призванного на фламандский фронт, вообще-то студента и поэта, и перечитываю строки, столь потрясшие меня при первом знакомстве. «Перед лицом неизмеримой мощи смерти, – пишет он, – при всей полной беспомощности под денным и нощным шквальным огнём, в основном под дождём, в открытых воронках, в жуткой пустынности, в адском грохоте зоны обороны, вам скоро становится радостно, не страшно – так вы свободны ото всех забот, так далеки от земли; нет надежды, но нет и тягот! Тому, кто выдержал здесь неделю, выдержать месяцы будет намного легче – если он останется в живых. Я жив!.. Сперва мне было очень страшно, но на вторую ночь я решил самостоятельно рекогносцировать линию фронта, до того на три четверти неизвестную. Пять часов, в лунном свете, невзирая на грязь и огонь, я обходил воронки батальона, вокруг меня без передышки гудели английские ночные снайперы, стрелявшие из автоматов с двадцатиметровой высоты. Они стреляли по всем окопам. Чем дальше, тем меньше становилось огня; но идти среди зловонных трупов, разбитых в отгремевших боях орудий и т. д. человеку тяжело, слишком тяжело. Шагать по смерти было для меня чудовищно блаженной мукой, освобождением. Я исполнен радости, как и наши бойцы, которые с температурой тридцать девять и тяжёлым воспалением лёгких даже не сказываются больными. Удивительно, при этих неизмеримых лишениях, связанных со страданиями и изнеможением, хочется смеяться, так вы свободны ото всяких забот, всякой ответственности, полностью в руце Божией».

Разве не говорит это письмо о том, что душу человека нельзя убить, лишить достоинства, что истинная её сила и высота до конца проявляется лишь в страдании? Тому, кто к этому непричастен, всякое смещение, расширение границ человеческого внушает ужас и наводит на мысли о бесчеловечности. Несомненно, в случае обитателей окопов, которые при температуре тридцать девять не пользуются гуманистической возможностью обратиться к врачу и свои чудовищные обстоятельства предпочитают пребыванию в лазарете, речь идёт об опьянении, о выходящем за всякие пределы цивилизованной жизни обострении чувства бытия. Но кто же будет настолько филистером, чтобы назвать такое состояние недочеловеческим? И кто не позавидует опыту свободы, изведанному автором процитированного письма?

Запредельная гуманистичность войны оскорбляет и отталкивает гуманистическое чувство, как трезвого человека – вид восторженно-хмельного. Её чудовищная мужественность не исключает, впрочем, женско-каритативного принципа, и тот, кто, дабы не впасть с неизбежностью в пессимизм, телеологически оправдывает страдание, не вправе пройти мимо факта, что война предоставляет широчайшие возможности для организации любви. Отмахнуться и списать всё на «c’est la guerre» не по-немецки. Недоступность французских санитарных служб, вызывающая неумолчные жалобы в самой Франции, лишний раз доказывает, что человечность как патетика ещё не является человечностью, если понимать под ней деятельную энергию. Но даже если война опускает физическую и душевную форму жизни отдельного человека на значительно более низкую по сравнению с привычной цивилизационную ступень, было бы, конечно, неверно говорить о её огрубляющем воздействии. По наблюдениям надёжных очевидцев, об индивидуальном огрубении под воздействием войны в целом не может быть и речи. По их мнению, куда бо́льшая опасность долгой военной жизни состоит в уто́нчении человека, способном навсегда отдалить его от повседневности. Не сложно прикинуть, насколько расширятся внешние горизонты крестьянина или рабочего, заброшенного временем в края и к людям, которых он и мечтать не смел увидеть своими глазами; по сути, он вернётся домой другим человеком, ему будет трудно снова устроиться в жалкой тесноте будней. Не требуется поэтическое воображение, чтобы примерно догадаться, какую душевно-духовную, религиозную высоту, глубину, благородство должна или, по крайней мере, может породить в человеке ежедневная, на протяжении лет, близость смерти, какие нервные изменения она должна или может произвести. Недалёкая жена воина, вернувшегося с войны, встретит другого мужа, не того, который уходил на фронт; он будет ей знаком лишь с виду, а скоро она, пожалуй, начнёт перед ним робеть, считать чудаком; он и был бы чудаком, если б не имел столько собратьев по судьбе. Найдёт ли он ещё в ней усладу? Достанет ли её для его нервов? Война приучила его к свободе и материальной беззаботности, создающим почву, на которой произрастает высокая человечность, нервная культура. Он вёл жизнь чрезвычайную, которая часто бывала страшной, часто отупляюще тяжкой, но и крайне увлекательной, необычайной, с невероятной силой потрясала и созидала, порождала великолепные чувства, высокое товарищество, глубинное благочестие и кто знает, что ещё. Как-то ему понравится дома, где всё по-прежнему тесно, пресно, скаредно-старательно и где теперь опять придётся жить вдали от опасности и роскоши, имея идеалом бюргерство? То, что я здесь наметил, плюс кое-что ещё, что нужно бы наметить, разумеется, довольно сомнительно; но с огрубением это не имеет ничего общего, а скорее означает рост, развитие, облагораживание человеческого под воздействием войны…

Я откладываю перо, чтобы развернуть доставленное полевой почтой письмо, написанное в лазарете Лотарингии и самым курьёзным образом относящееся к делу. Молодой боевой офицер, явно находясь в благодарно приподнятом расположении духа, рассказывает, как война свела его с художественной литературой, уделять внимание которой «жизнь», по мнению отправителя, прежде не оставляла ему времени. Только теперь, надолго прикованный к постели «вовсе не пустяшным» ранением, он получил «возможность» познакомиться с нашими новыми немецкими поэтами и писателями. «Что за это я должен быть особо благодарен войне в целом и французской артиллерии в частности, – пишет он, – есть причудливое сопроводительное явление времени. <…> Истинную радость от чтения я по большому счёту обрёл лишь в войну; и то же, как мне известно, произошло с великим множеством солдат». Великое множество молодых людей война научила читать, то есть осознанно заниматься человеческой душой. Сойдёт этот факт для главы о войне и человечности или нет? Убеждён, что да. И не именно ли демократия уповает на этот факт – духовное воспитание и рост многих тысяч людей под воздействием войны, – правда, по своему обыкновению, идентифицируя и путая духовное с политическим? «Жизнь», заявляет мой корреспондент, не оставляла ему времени на знакомство с литературой, лишь война предоставила необходимый досуг. Но тогда война оказалась гуманнее и теплее к просвещённости, чем «жизнь», то бишь жизнь мирного времени и служебных обязанностей. И только ли досуг она подарила? Точно ли, что и какая-нибудь скучная гражданская болезнь подвела бы молодого человека к открытию литературы? Или, дабы душа его сделалась для такого открытия восприимчивой, ранению и тишине больничной палаты должен был предшествовать необычайный опыт войны?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю