444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 8)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц)

Делать выписки утомительно. Однако, если мне удалось вышеприведёнными цитатами разозлить наших радикалов, республиканцев, антитетиков власти и права, революционных наставников, усилий не жаль. Ибо Шопенгауэра они не читают, а меня читают; так что грех упустить такую возможность и не преподнести им пару-тройку его обескураживающих высказываний о политике – вроде принудительного питания. Совсем чуть-чуть, лишь самое яркое, далеко не самое серьёзное или глубокое, но чтобы как следует испортить настроение, бесспорно, достаточно. Ибо где же при таких воззрениях власть народа? Власть народа, говорит Шопенгауэр, есть факт, поскольку изначально никто не обладает правом быть господином народа против его воли. Он, однако, спешит прибавить: «Правда, народ – вечно несовершеннолетний суверен, который потому должен находиться под постоянной опекой и никогда не сможет сам распоряжаться своими правами, не подвергаясь безграничным опасностям; тем более что, как и все несовершеннолетние, он легко становится игрушкой в руках ловких жуликов, которых потому и зовут демагогами». Нашему теоретику представилась также возможность на практике испытать и продемонстрировать свои чувства к народовластию; это случилось в сентябре 1848 года, когда на Заксенхойзерском мосту, наискосок от его квартиры, выросли баррикады. Шопенгауэр в 1848 году – божественное зрелище, полное бессмертной витальности! «Эти мерзавцы, – пишет он Фрауенштедту, – обосновавшись почти у самого моего дома, целились и стреляли в военных, которые заняли позиции на Фаргассе и из-за ответных выстрелов которых ходил ходуном весь дом; вдруг голоса, топот у меня под запертой дверью; я, полагая, что это канальи-суверены, задвинул дверь засовом»… Но это оказались австрийские солдаты, и Шопенгауэр торопливо отпирает дверь «дорогим друзьям», чтобы те могли из его окон «стрелять по суверену», а офицеру, который со второго этажа соседнего дома пытался рассмотреть, как расположился «сброд за баррикадами», спешно посылает свой «большой оперный бинокль»… Да что бинокль! Четыре года спустя в присутствии нотариуса и свидетелей он назначает единственным наследником своего состояния – кого? «Берлинский фонд в поддержку прусских солдат, ставших инвалидами во время подавления волнений и возмущений 1848–1849 годов, имевшего целью сохранение и восстановление законного порядка в Германии, а также родственников павших в этой борьбе». Филистер? Толстой называл его «гениальнейшим из людей»! В этой последней воле философа, в том, как демонстративно, мрачно-издевательски он завещал борцам за порядок своё бюргерское, накопленное за целую жизнь состояние, бывшее ему опорой в жизни и подмогой в духовном бытии, слышится вызов либерализму, протест, который уже потому не рискует быть спутанным с филистерством, что не боится, не трусит иметь видимость оного; слышится вызов, издёвка, отрицание не только либерализма и революции, но и самой политики; проглядывает антиполитический, или всё-таки надполитический, душевный уклад – немецкий, немецко-бюргерский, немецко-духовный; и лишь с целью дать почувствовать этот уклад, этот дух я так долго задержался на отношении Вагнера и Шопенгауэра к политике.

* * *

Не найти более национально мыслящих людей, чем два этих больших немца позднебюргерской эпохи. Но смысл слова «национальный» потому столь туманен и сомнителен, что оно может означать как «быть», так и «полагать», а «полагать» отнюдь не всегда совпадает с «быть». Человек вовсе не обязательно полагает то, чем является. Можно, правда, полагать, говорить и сильно хотеть; и если ты национален, то, не исключено, нет-нет да сыграешь роль националиста. Мысль Вагнера, национального революционера от культуры, хоть и антиполитична, но национальна. Шопенгауэр, совсем не революционер и настолько не политик, что публично избрал своим девизом старинный немецкий стишок:

 
Хоть Рейх в порядке, слава богу.
Не надо мчаться на подмогу,
 

и заявил, что не намерен вступать в споры о методах государственного правления с теми, «на кого возложена трудная задача править людьми, то есть поддерживать закон, порядок, спокойствие и мир во многих миллионах этого в большинстве своём безгранично эгоистичного, несправедливого, неправедного, нечестного, завистливого, злобного и при том весьма ограниченного и упрямого рода», – так вот, Шопенгауэр только ли был национален или ещё национально чувствовал, желал, думал и судил? Известно, что своим могучим миропониманием он иногда снисходительно споспешествовал и немецкой политике. Но с литературной точки зрения его участие в судьбе Германии ограничилось сопротивлением политической англификации и одним попутным, довольно высокомерным замечанием, что необходимо, мол, восстановить, причём во всей полноте, благоразумно упразднённый заклятым врагом Германии, первым Бонапартом, императорский сан, ибо от него зависит немецкое единство, которое в противном случае станет либо чисто номинальным, либо непрочным. Императорская корона, добавляет Шопенгауэр, должна переходить от Австрии к Пруссии и обратно, пожизненно. Не густо. Можно ли говорить о национальном самоощущении Шопенгауэра?

Тут рекомендуется осмотрительность. Лучше ответить так: мировоззрение Шопенгауэра было недемократическим, а демократическое он не отделял от национального. В этом смысле он антинационален. По человеческой глубинной, духовной сути Шопенгауэр – аристократ, и аристократизм его выражался главным образом в виде радикального индивидуализма. Ведь в немецком мире индивидуализм может быть как либеральным, так и аристократическим мировоззрением, что позже продемонстрировал случай Ницше. Аристократизм Шопенгауэра проступает сотни раз, при каждом удобном случае; враждебность ко всему, что хоть как-то выделяется, он объясняет завистью; и даже если зависть черни в конечном итоге, по его мнению, восторжествует, аристократию духа, высокой мысли всё-таки придётся сохранить. Но этот бюргер питал безусловные симпатии ко всему благородному настолько, что, мрачно высмеивая рыцарскую честь и господские нравы, он без обиняков утверждал: духовная аристократия всегда договорится, всегда найдёт общий язык с родовой – с князьями и прочими сиятельствами; он говорил так, упорно противясь черни и её зависти. Однако, сколь глубоко аристократизм Шопенгауэра уходит в метафизику, я осознал в тот строгий, счастливый миг, когда мне раскрылось его учение о свободе воли, испытавшее влияние Канта. Со свободой, говорит Шопенгауэр, дело обстоит вовсе не так, как долго думали, а ровно наоборот, свобода не в operari, а в esse, то есть в поступках царит неизбывная необходимость и детерминированность, но сущность изначально и метафизически свободна. Совершивший под влиянием неких факторов наказуемое деяние человек как эмпирический характер хоть не мог поступить по-другому, но сам мог быть и другим, и укоры совести бьют не по поступкам, а по сущности. Это самая глубокая мысль из всех, что мне довелось обдумывать, более того, она из того рода мыслей, что я обдумывал ещё прежде, чем мне её представили продуманной, и прежде, чем я её прочёл. Ибо если очень любишь писателя, то додумываешься и до тех его мыслей, что он развивает на ещё не прочитанных тобой книжных страницах, – не логическое, а симпатическое предвосхищение, которое по большому счёту оставляет место лишь счастливому подтверждению. Нечто подобное произошло у меня и с шопенгауэровым отождествлением мужества и терпения…

Дав метафизическое определение свободы воли, Шопенгауэр, вопреки всякому детерминизму, спас, как видим, понятие вины. Но то, что это аристократическое понятие, понимаешь, учтя дополнение к нему, понятие заслуги, которое, насколько я знаю Шопенгауэра, было для него намного важнее. Гёте, напомню, тоже говорил о «врождённых заслугах» – с точки зрения морали, вообще-то абсурдное, но несравненно аристократическое сочетание слов. Вина и заслуга – аристократические понятия, тотчас стыкующиеся с аристократическим понятием справедливости, когда не «всем поровну», а «каждому своё»… Но так же, как аристократизм Шопенгауэра спаян с его индивидуализмом, антинационализм его неотторжим от антидемократизма; он был антинационален, или, точнее, наднационален как индивидуалист и аристократ. Народы и нации он не любил, почти их не замечал, свою в том числе, ибо в его глазах масса убога или вовсе не достойна внимания. «Все нации, – говорил он, – потешаются друг над другом, и все они правы». Шопенгауэр хвалил своих немцев за дефицит национальной гордости, доказывающий их честность, французам же за пошлое чванство, смехотворное национальное тщеславие и бесстыжее бахвальство выговаривал как никто. Не мягче он был и к своему родному патриотизму, к демагогии «немецких братьев». Но есть точка, где его антинационализм даёт трещину, где вдруг прорывается патриотическое, даже шовинистическое чувство, – я имею в виду язык. Шопенгауэр был восторженным, фанатичным, ревностным почитателем и хранителем немецкого языка, и эта страсть не раз прямо выражается в гордых словах, но ещё ярче – косвенно, в ярости, с какой он нападает на тех, кто портит, обезображивает этот великолепный, равный, по его мнению, греческому язык, кто обращается с ним небрежно, без любви и благоговения, выражается в почти уже бодрящей предвзятости презрительных бранных речей, где он, европейский писатель, рассуждает о других европейских языках, особенно французском, «этом скудном языке, отвратительном жаргоне, этом подлейше искорёженном итальянском с чудовищными конечными слогами и назальным выговором». Вряд ли будет преувеличением назвать Шопенгауэра языковым шовинистом, а эта разновидность национализма, безусловно, самая духовная. Но возникает вопрос: в высшей точке одухотворения не достигают ли своей последней глубины, страстности и националистические предрассудки? Ещё вопрос: может ли аристократически мыслящий человек, не верящий в равноценность языков, поверить в равноценность наций, увидеть в «европейском равновесии», в демократическом союзе народов идеал интернациональной политики? И ещё: антинационализм Шопенгауэра так же законен, как и его антидемократизм, или под влиянием времени он спутал одно с другим? Может, немецкий космополитизм нечто иное, чем демократический интернационализм, и неплохо уживается с глубокими национальными корнями? Я уже намекнул, почему для литераторов цивилизации Шопенгауэр был «европейцем»: потому что был писателем, эссеистом, светским литератором. Но именно у него наднемецкость, похоже, усиливает, а вовсе не смывает, не стирает немецкость; менее всего его наднемецкость преклоняется перед политическим Западом; как философ он был не просто наднационален, он был над-европеец, азиат, первый почитатель Азии в Европе, и хотел бы я знать, что бы он сказал, прочитав в какой-нибудь «Европейской газете», что англичане «пробудили в индусах душу», причём «подтолкнув её к бунту». Точнее, я знаю… Нет, если осчастливившее нас недавно определение европейца (а именно: европеец – это исключительно гуманистический делец и прогрессист), если это блистательное определение верно, то Артур Шопенгауэр европейцем не был. Но кто же им тогда был до сего дня, кроме, разумеется, почтенных акционеров Ост-Индской компании?

* * *

Я, как уже говорилось, пытаюсь разобраться здесь в сути и духе немецкого бюргерства. Восстановить в чистоте и достоинстве само понятие «бюргер», обесчещенное литераторством, порхающим в мире переводных понятий. Надо сказать, в Германии слово «бюргер», любимое ругательство наших литераторов, – это, говоря словами Вагнера, «довольно-таки переводное явление». Это механически-литературный перевод французского bourgeois, как его увидела, истолковала парижская bohème, романтическое цыганство 1830-х годов: этакое воплощение бескрылости и тщеславия, нацеленное единственно на выгоду и с грехом пополам годное лишь, чтобы зрелищем убого-вельможной сытости своего сюртучного великолепия доставлять артисту-либертину бесконечное удовольствие от самого себя. У немецкого романтизма не было общепринятой вокабулы, соответствующей французской bohémien. Что до слова bourgeois, то, хоть оно и было интернационализовано капиталистической эпохой, переводить его как «бюргер» есть литераторское безобразие. Немецкий романтизм говорит о «филистере», но бюргер и филистер – не просто разница, а противоположность. Филистер по сути своей неромантичен, с немецким же бюргерством романтическая стихия связана неразрывно, бюргер – это романтик-индивидуалист, ведь он духовный продукт надполитической или всё-таки протополитической эпохи, эпохи гуманистичности, в ходе которой, как говорит Тургенев в статье о «Фаусте», общество распалось на атомы и дошло до собственного отрицания, когда каждый бюргер превратился в человека. Бюргера в его чистой духовной культуре можно назвать атомистом (что сегодня и происходит), но покрыть понятие атомистического просвещённого индивидуализма понятием филистерства не удастся. Филистер – это обыватель, обживатель государства, только и всего; и Шопенгауэр, для кого государство было лишь охранительным институтом, вызванным к жизни при– рождённой человечеству несправедливостью, громит «философастеров» (то есть Гегеля), которые «в помпезных речах провозглашают государство высшей целью и вершиной человеческого бытия, слагая тем самым апофеоз филистерству». Немецкий бюргер сегодня – это гражданин государства, гражданин империи, политическое воспитание которого властно довершает война. Но он никогда не станет филистером государства, филистером империи, никогда не научится думать, что государство есть цель и смысл наличного человеческого бытия, что предназначение человека ограничивается государством, а политика делает человечнее. Мы исходили из факта: смесь артистичества и бюргерства в Германии – законная духовная форма жизни, из чего с полнейшей очевидностью следует, что ни о какой их неминуемой сущностной противоположности речи быть не может, и человеку художественному, духовному строить из себя благородие по отношению к «бюргеру» просто неприлично и в Германии что-то очень и очень переводное. Артисту, цыгану, либертину не стоит забывать, нужно, наконец, принять во внимание, что в немецком бюргере немало от него самого, ибо художничество, цыганство, либертинаж – надполитическая часть человека, не растворяющаяся в государственно-общественном, часть атомарно-индивидуалистическая, а это для немецкого бюргера почти уже и есть человеческое. То, что называют «либерализмом», пожалуй, только политическая форма, окаменелость этого человеческого либертинажа, и если в либерализме нет ничего путного, если он мало-помалу стал синонимом бесхарактерности, так это доказывает лишь, что политика портит всё на свете. Во всяком случае, надменность, с какой литераторы-космополиты уже лет десять разглагольствуют у нас о «бюргере», не со вчерашнего дня испытывает моё терпение, и тем сильнее, что я сам когда-то вложил им в руки оружие. В конце концов, быть немецким бюргером не самое последнее дело на свете. Немецкое бюргерство всегда было немецкой человечностью, свободой и просвещённостью. Немецкий бюргер, собственно, и был немецкий человек, и к этой середине сверху и снизу стремилось всё, стремившееся к свободе и духовности…

«Что за бред ты несёшь? Ты когда родился, милый, когда и где жил? Ты походя заявляешь, что капиталистическая эпоха интернациолизировала слово bourgeois, прекрасно зная, что объектом был сам предмет, буржуа, что в Германии он прижился не хуже, чем в других странах! Ты спал, что ли? Проспал эволюцию, даже не эволюцию, а мгновенное, будто по взмаху магического жезла Цирцеи, превращение немецкого бюргера, его расчеловечивание, обездушивание, отвердение в буржуазного капиталиста-империалиста. Отвердевший бюргер и есть буржуа. Духовного-то бюргера больше нет. Ты всё о минувшем, о годе в лучшем случае эдак 1850-м, но никак не 1900-м. А у нас тут были Бисмарк, триумф «реальной политики», отвердение и очерствение Германии в «империю», онаучивание промышленности и опромышливание науки, урегулирование, охлаждение, овраждебнивание невозможных уже патриархально-человеческих отношений между хозяином и работником благодаря социальному законодательству, эмансипация, эксплуатация – и власть, власть, власть! Что сегодня наука? Отвердение в узкой специальности, имеющее целью выгоду, эксплуатацию и господство. А просвещённость? Может, это человечность? Или широта, доброта? Нет, исключительно средство заработка и господства. А философия? Пожалуй, пока всё-таки не средство заработка, но тоже твёрдо ограниченная специализация в стиле и духе времени. Да ты посмотри на своего «немецкого бюргера», этого империалиста, владельца шахт, который сегодня ни на секунду не задумается пожертвовать полмиллиона, а то и миллион человек, лишь бы аннексировать Брие и стать владыкой мира! Ещё раз – ты спал и всё ещё спишь, да к тому же бредишь».

Возражать ли? Книга эта – самопознание и саморазъяснение, не полемика, хоть разъяснение себя порой неизбежно принимает форму полемики. Книга эта желала бы обрести форму, и то, что может показаться полемикой, только долотом скалывает лишнее, формует, намечает контур. Мне бы хотелось и здесь лишь объяснить, очертить себя – не полемизировать (что толку полемизировать с вышеприведёнными заклинаниями и завываниями!). Ведь это правда, я действительно несколько проспал превращение немецкого бюргера в буржуа; кое-что мне о нём хоть и известно, но в основном понаслышке; я родился через пять лет после 1870 года и толком его не видел. Как же это получилось?

Во-первых, детство моё и ранняя юность прошли в условиях независимой олигархической полисной демократии Северо-Запада; то был старинный, тяжеловатый бюргерский общественный организм весьма консервативного толка, которому основание империи не сулило особой материальной выгоды (я ведь рассказал о закате одного из тамошних торговых домов на фоне победного немецкого процветания, а равно об увлекательной прогулке последнего его владельца по бюргерско-пессимистической философии) и социальный порядок которого долго ещё, пока я рос, сохранял патриархальный характер (хотя на выборах в рейхстаг один кандидат от социал-демократов не только выдвинул свою кандидатуру, но даже был избран). Вспоминаю тональность отношений между моим отцом и его складскими рабочими, и плохо верится, что эмансипация и социальное законодательство как-то особенно поспособствовали человечности и человеческому достоинству; упаси меня бог бунтовать против необходимостей времени, я не оплакиваю отжившее, но не стоит внушать мне, что прогресс – это всегда движение туда, где лучше и больше счастья. Поэтому как жизненастроение, жизнеощущение бюргерство, причём патриархально-аристократическое, – моё личное наследство. Правда, бюргерская среда, в которой прошла моя юность и которая имела очень мало общего с новонемецкой буржуазностью, в среднем была какой угодно, только не духовной; литература представлялась ей, пожалуй, чудачеством и подозрительной экстравагантностью, то было материальное бюргерство торгового господства, и художественным его можно назвать лишь в очень объективном смысле – как явление старины, традиции, культуры, стиля; короче, по сути, не по самовосприятию. Мой же опыт, предоставивший мне возможность дать литературе типичную для истории немецкого бюргерства книгу, говорил о «вырождении» этого древнего, подлинного бюргерства в нечто субъективно-художническое – опыт и проблема переутончения и рассноровления, но никак не отвердения; жизненный процесс, который я не просто наблюдал с критическим прищуром, но был рождён подробнейшим образом рассмотреть с близкого расстояния и во всей глубине. Одним словом, то, что я видел и чему придал форму (но увидел, только придав форму), тоже означало модернизацию и эволюцию бюргера, однако по направлению не к буржуа, а к художнику, и если рядом с бюргером упадка я поставил новопришедшего бюргера подъёма, скупщика и перекупщика, так лишь постольку-поскольку, не испытывая к этому противоположному типу никакого особенного интереса. Проблема, не дававшая мне покоя, водившая моим пером, была не политической, а биологической, психологической; и то, что я как художник всё внимание посвятил ей, опять-таки очень по-немецки; мне было важно душевно-человеческое, а социологически-политическое я прихватил полубессознательно, оно меня не шибко волновало.

Далее, книга, в которой я придал форму этому душевному опыту, писалась на мюнхенской земле, куда я был пересажен довольно рано, и эта случайность (или неслучайность) также извиняет и объясняет мою политическую сонливость. Разумеется, баварская столица в известной степени участвовала в преображении немецкого бытия. Вторжение ново-немецкого духа, американизация немецкого стиля жизни приняли здесь облик какой-то неуклюжей коррупции, махинаторства и предпринимательства своеобразно наивного оттенка, и моя безучастность не помешала кое-что тут увидеть. Осовремениваясь по собственным законам, город сохранил свой исторический характер центра искусств, с энтузиазмом увлёкшись туристической индустрией: сегодня, в мирные времена, это метрополия-курорт, в авангарде – процветающее гостиничное дело и своего рода союз украшателей, при содействии энергичнейшей рекламы безостановочно предлагающий интернациональной путешествующей публике богатый выбор местных культурно-бодрящих высококачественных развлечений. Имеющая здесь глубокие корни художническая культура не столько духовна, сколько чувственна; Мюнхен – город прикладного, причём празднично-прикладного искусства, и классический мюнхенский художник – всегда прирождённый устроитель празднеств и карнавальщик. Наверное, то обстоятельство, что я живу тут в состоянии некоего протеста против этой культуры чувств и праздников, во «Фьоренце» придало фанатично-духовной критике монаха по адресу правления Лоренцо Великолепного личный оттенок. Но остался я здесь, а не перебрался, скажем, в Берлин, не из-за одной лишь инерции. Праздный вопрос, что бы из меня получилось, проведи я эти двадцать два года, первая половина которых стала в моём развитии решающей, не в Мюнхене, а в терпком воздухе прусско-американского города мира. Во всяком случае, есть своя привлекательность и польза, чтобы жить протестом и иронией по отношению к окружающему; это обостряет чувство жизни, в таких условиях живётся своеобычнее и сознательнее. Правда, если подумать, так мюнхенская атмосфера потому имела и имеет нечто для меня родственное, мне сообразное, что здесь ещё довольно ощутима, жива старинная немецкая смесь искусства и бюргерства. Город этот напрочь нелитературен, литература не имеет тут почвы. Но сколь плохо здешний бюргер знает, что такое литератор (а он в самом деле не имеет ни малейшего о том представления, писатель живёт здесь совершеннейшим инкогнито), столь хорошо ему известно, что такое художник, и не только потому, что мюнхенцу объяснили это его короли. Франк Ведекинд сказал как-то, что мюнхенский бюргер – уже художник, поскольку желает, во‐первых, веселиться и, во‐вторых, чтобы его не трогали; это и впрямь – до сих пор – совершенно мюнхенское определение художничества, которое едва ли будет понятно где-либо ещё; я двадцать лет жил молчаливым протестом именно против этого. Куда важнее, однако, что художничество здесь в самом деле традиционно, естественно прорастает из бюргерства и срастается с ним навсегда; что коренное мюнхенское бюргерство и ремесленничество пропитано художничеством. Духовно-культурная и даже социальная дистанция между ремесленником (artista), являющимся носителем не личной, не приобретённой культуры, и членом Академии художеств очень мала; и когда один из братьев, носящих старинное бюргерское имя, становится, например, пекарем или пивоваром (и членом «художественного кружка»!), а другой – знаменитым архитектором или мастером художественного литья – это очень по-мюнхенски. Подобная культурная атмосфера, более чем характерная для старинных немецких городов (нигде не услышать таких «Мейстерзингеров», как в Мюнхене, даже в буржуазном Нюрнберге), несомненно, способствовала тому, что мне толком не довелось увидеть преображение немецкого бюргера в буржуа; эта атмосфера сохранила мне бюргерство, пусть ещё менее духовное в литературном смысле, чем родное, пусть не обладавшее его материально-аристократической культурой жизни, зато бывшее культурой непосредственно чувственно-художественной; я видел, как из бюргерского естества вырастает не отвердевший буржуа, а художник; и в данном случае вырождение совершенно ни при чём.

Короче, должен признаться, мне повезло: я видел не самое скверное преображение. Происхождение, жизнь почти сокрыли от меня превращение немецкого бюргера в буржуа. Тому способствовало и моё «знание» – если, будучи художником поколения «натуралистов», не очень-то почитавшего позитивную учёность, я вправе хоть как-то претендовать на интеллектуальное знание. Я назвал двух своих духовных воспитателей, которые были не просто близки к сфере искусства, но огромной частью своего естества жили в ней. Не знаю ни одного специфически буржуазного философа, не читал. Я не пошёл дальше Шопенгауэра и Ницше, а они, ей-богу, не были буржуа. Шопенгауэр ещё полностью принадлежит бюргерско-романтической эпохе, а Ницше в той степени, в какой он выходит за пределы как романтизма, так и бюргерства, бесспорно, вводит что-то новое, ещё безымянное, по крайней мере не имеющее одного имени; его кровная учёно-литературная связь с немецким романтизмом прекрасно описана (Йоэль), а тончайшие корневые волоконца естества питались немецко-идеалистической гуманистичностью, пронизывающей и такие поздние высказывания (из письма Овербеку – 1880 года!): «Я бесконечно благодарен тебе, дорогой друг, за то, что получил возможность рассмотреть полотно твоей жизни вблизи. Да, Базель дал мне два портрета – твой и Якоба Буркхардта. <…> Достоинство и прелесть собственного и по большей части отшельнического пути в жизни и познании: это зрелище подарила мне благосклонность судьбы, которую нельзя переоценить». Разве не отсюда, не из этого духа вышла антитеза furor philosophicus и furor politicus? Антитеза воистину немецкая! Под «философией» тут понимается нечто в высшей степени не французское и не исключительно учёное. Это слово используется здесь в бюргерски-культурном, в немецком смысле, и если для Ницше, называвшего себя «последним неполитичным немцем», философский духовный уклад лучше, выше, благороднее политического, то и это в высшей степени по-немецки, в высшей степени по-бюргерски – в том смысле, который я придаю этому слову; и никакие хронологические доводы не разубедят меня в том, что такая немецкость и есть бюргерство; для меня – как я живу, как вижу – она не может не быть чем-то бессмертным, не подверженным гибельной коррозии под воздействием будь то эволюции, будь то прогресса.

Сегодня во главе империи стоит человек, которого в народе и дешёвых газетах любят называть «философом», – насмешка, ибо подразумевается, что он плохой политик. Но если признать, что господин фон Бетман-Гольвег – политик он там или нет – именно в наше военное время, будучи достойным выразителем немецкого естества, на своём месте; если считать удачным, как считаю удачным и правильным я, что это место занимает не скользкий, светский и куда более антантовский князь Бюлов; если далее принять, что государственный деятель, выражающий интересы Германии этой войны духовно-политически, не юнкер, не буржуа, а в самом духовном, самом достойном смысле выражает интересы бюргера, просвещённости, гуманности, «философии» и благонравия, то нельзя не согласиться с тем, что тип немецкого естества и по сей день раскрывается в свете того, что я разумею под словом «бюргерство». Хорошо понимая обеспокоенность, даже ненависть атакующих его патриотов, я не намерен скрывать симпатии к личности этого рейхсканцлера, по крайней мере к типу, который он представляет. Фон Бетман-Гольвег не случайно стоит сегодня во главе государства, как не случайно и то, что, невзирая на все нападки, стоит пока крепко. По духовным и даже, как ни смело это прозвучит, художественным причинам едва ли кто решится расстаться с ним в разгар нынешнего кризиса немецкости.

Может, достаточно? Ещё два слова. Ибо, сказав, почему я несколько проспал превращение немецкого бюргера в буржуа (причина в том, что я проживал процесс дебюргеризации слишком интимно-психологически, совершенно не политически), не хотел бы утаить от себя и то, почему бюргер в своём поновлённом облике всё-таки не полностью исключён из сферы моих исследований и даже душевного участия; более того, почему результаты этих исследований и участие нашли отражение в творчестве. Моя чуточка прозы изначально не могла обходиться без аналитических впрыскиваний, настолько, что понятия «проза» и «анализ» казались мне почти идентичными. Но аналитизм мой всегда имел отношение к жизни, а не к каким-то политическим напастям, и хоть писательство, даже поэзия означали для меня почти исключительно анализ действительности при помощи духа, я был настроен, пожалуй, слишком позитивно, чтобы питать поэтическое расположение к чисто негативным характеристикам, памфлету, брезгливой сатире. Думаю, образ вообще не создать, не испытывая к нему симпатии; чистое отрицание порождает плоскую карикатуру. Если мне что и удалось симпатически понять в моём времени, так это его род геройства, современную подвижническую форму и стиль жизни чрезмерно нагруженного, чрезмерно натасканного, «работающего на грани истощения» трудяги, этически нацеленного на результат… В этом единственная точка моего душевного соприкосновения с типом нового бюргера, но точка важная, меня потрясшая. Я ни разу не изобразил его как реального человека, как политико-экономическое явление; для того недостало ни сочувствия, ни знания. Но мне всегда казалось, что поэтическое есть символ, и смею сказать, в написанном мною нет почти ничего, что не стало бы символом героизма, свойственного этому современному, необюргерскому типу. Под таким углом зрения даже Томас Будденброк – не просто немецкий бюргер, но и современный буржуа; он первый персонаж, при создании которого пригодился этот важнейший опыт, который впоследствии, созидая форму и символ, вторгался и в мою работу над образами главных героев возрожденческой пьесы, над всей жизнью романа о принце, вплоть до Густава Ашенбаха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю