444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 23)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)

Преториус волшебно понял и воспроизвёл этот образ. На его рисунках Бездельник ростом всего в два вершка, но полон поэтичной и символичной жизни. Вот он у управляющего, вот залез на замшелую каменную стену, вот в халате у своей сторожки, потом поутру бредёт по дороге и играет на скрипке или, взобравшись на дерево, предаётся созерцанию над просторами, вот размахивает своим инструментом на фоне силуэта Рима или, наконец, сидит вместе с возлюбленной на террасе, откуда открывается вид на долину, – зарисовки нежной и пронзительной изобразительной силы. Иллюстратор не делает своего героя «красивым», хотя в книге о нём говорится: «Come è bello!» Но красота Бездельника, разумеется, не более чем мерцание божественного сыновства, и иллюстратор совершенно прав, повинуясь своему юмористическому таланту и показывая не идеального юношу, а нескладного простака. Бездельник Преториуса – а отныне его иначе и представить себе невозможно – паренёк в коричневом сюртуке и мешковатых брюках, в рубашке со стоячим воротничком, с непокорной смешной шевелюрой и востроносым, бесконечно наивным, неинтеллектуальным славным лицом. Весьма экономными, но умело и продуманно применёнными средствами художнику удалось многое; следуя указаниям поэта, он дал трогательный и радующий своей непритязательностью символ чистой, гуманно-романтичной человечности и ещё раз – человечности немецкого человека.

* * *

«Поймите же меня! Я высоко ценю тех, кто раскрывал объятия красоте, пока она была достоянием избранных, а мораль бездумно, не подвергаясь нападкам, занимала её место. Но с тех пор, как красота превратилась в уличные вопли, добродетель начинает повышаться в цене». Этим словам двенадцать лет. Я вложил их в уста моего маленького медичейского кардинала, желающего позлить лейб-гуманиста, и думаю, бдительная часть моих читателей уловила, что они несли вовсе не «исторический» смысл. Не в последнюю очередь «Фьоренца» была сатирой на демократизацию художества, на инфантильный пыл, с каким наше время и наш мир овладели искусством и красотой, понимая духовное и впрямь лишь как эстетическое; и в рамках этой сатиры я, выдвинув на первый план своего вымысла совершенно иную разновидность духа – дух как мораль, как новую, восхитительную возможность (поскольку в свободные эпохи она давно уже считалась невозможной), – подчинил ей умы… Согласитесь, природа наделила автора этих диалогов некоторой способностью кой-чего смыслить в антиэстетских ответных ударах, в необходимой реакции на всеобщий инфантилизм в искусстве, даже в реабилитации добродетели. Но должен признаться, интуиция моя недотянула: что я и представить, о чём и помыслить не мог – конечно же, именно потому, что познание было связано со мною самим, с моей сутью и не выпускало скользкие литераторские щупальца во внешнее пространство, – так это о воскресении добродетели в политическом облике, о заново открывшейся возможности морального забронзовения сентиментально-террористически-республиканского розлива, одним словом, о ренессансе якобинца.

Он есть примечательный, хоть и отталкивающий факт – не правда ли? – и наш брат последний закрывает на него глаза. Чуть выше, в том месте предыдущей главы, где речь шла о духе безапелляционности, о фарисействе духа, мы высказали догадку, что перед нами фарисейство исторически давным-давно известное, психологически давным-давно изученное; не случайно, хоть и непроизвольно, появились параллели с психологией якобинца в трактовке Тэна. Везде, где литература и политика проникают друг в друга, где дух политизируется, а все великие абстракции – истина, свобода, справедливость, человечность – перестают быть морально-философскими проблемами последнего, высшего порядка и приобретают чисто политическое значение, легко соотносясь с государственно-общественным и, поскольку воспринимаются в этом смысле, уже равнозначны просто радикальной республике; везде, где, с другой стороны, политика олитературивается, приобретая характер воодушевляющей, достойной человека фразы, риторики во славу «рода человеческого», там является духовный тип (судя по всему, это неизбежно), в полном объёме воспроизводящий признаки якобинства.

Наш политический интеллектуал, литератор цивилизации, и есть такой тип. Он не социал-демократ, отнюдь. Разве тогда его пылкому духу наскучила бы, опротивела бы ещё до войны трезво-деловитая активность профсоюзов? О, какие же они филистеры, эти сторонники выделения кредитов на войну, все эти Шейдеманы, Гейне, Давиды, Франки и прочие, кто в минуту, когда встал вопрос о жизни и смерти, остался с Германией, как, впрочем, и предсказывал Бебель и иже с ним. Они не могли иначе – нужно им зачесть. Хотя бы ради партии, ради своего стада агнцев, трудящихся, «которым до дна пришлось испить горчайшую чашу страданий», они не могли, не имели права допустить захвата, разрушения империи, гибели её политического и экономического будущего – и преуспели. Но есть все основания подозревать, что «не могли» они не только головой, но немножко и сердцем; и вот это-то филистерство, этот смертный грех перед духом не простится никогда. Нет нужды объяснять, что социалистическая «политика четвёртого августа» в Германии несравненно презреннее, чем в свободных странах, и почему. Ведь когда произошёл раскол немецкой партии, товарищ Ренодель через газету Жореса дал понять немецкому меньшинству: пусть оно, дескать, не воображает себе, что французский социализм тоже теперь выступит за скорейшее окончание войны и за мир, означающий что-либо, кроме поражения Германии; немецкие социалисты, конечно, в другой ситуации, чем их французские собратья, и последние теперь уж точно бросят все силы на дело национальной обороны. Разумеется, эта гордая весть нашла в душе нашего литератора цивилизации отзвук, весьма смахивающий на отклик. У него тоже есть сердце, но, как поётся в песне, оно «не здесь». Вильгельм Либкнехт с высокой трибуны назвал призывы к защите отечества «фразами, сеющими смуту», но это касается Германии, а не более благородных народов. И не дай бог возражать банальностями вроде тех, что если желательно возникновение в Германии сильной «левой», то следовало бы сперва пожелать конструктивного участия социал-демократии в делах государства или, буде она в них уже участвует, тому радоваться! Было бы недоразумением полагать, что нашему политику важна политика, то есть реформа, компромисс, наука приспосабливаться, примирение действительности и духа, или, говоря словами старика Адама Мюллера, вообще «права» и «разумности», а не всеохватное вверх-тормашками, не уничтожение государства, не перманентный бунт черни, не революция. Не трудитесь смутить его уловками наподобие той, что, если бы отказ в средствах на оборону страны открыл царю ворота в Берлин, не было бы никакой русской революции! Как можно сравнивать такой всего-навсего логический довод с невыразимым отвращением, которое у литератора должны вызывать слова, сказанные в ноябре 1915 года, то есть даже не в первом порыве, товарищем по имени Алвин Зенгер о событиях на Западном фронте: «Сегодня уже не может быть ни одного немецкого социал-демократа, у кого ошибки собственной страны породили бы желание стать англичанином или французом. Сегодня уже нет ни одного немецкого социал-демократа, который не ответил бы на любой брошенный нам – народу, государственному деятелю, монарху – упрёк заграницы самой резкой отповедью. Сегодня не может быть ни одного немецкого социал-демократа, который не верил бы в огромное влияние его великого отечества на будущую историю человечества. Лишь у несчастных и больных людей при слове “немецкий” сердце не забьётся сильнее!»

Но политик духа отнюдь не социал-демократ, боже упаси. Он, правда, был бы социал-демократом, если бы наших анархо-социалистов и революционеров-интернационалистов строжайшего устава, коим он духовно, хоть и не формально, близок, причислили к левому крылу партии, что, с моей точки зрения, было бы ошибкой, поскольку этих господ следует классифицировать по разряду чистых гениев, едва ли партийных политиков. Да и говорит он не совсем на их языке. Его язык – надо ли уточнять? – в ходу не в Германии, во Франции. Это жаргон одной французской партии – Радикальной, тех fils de la Révolution, кто унаследовал политический словарный запас, шовинистически-общечеловеческую фразеологию от якобинцев; как и радикалы парижского парламента, литератор цивилизации – носитель и хранитель бессмертных принципов, которые не сходят с языка у официальной Франции, Франции ритора-буржуа. Его лексика – лексика буржуазной революции. Не способный поверить, что может существовать политический дилетантизм, политическая халтура (такое допущение противоречило бы демократии), он, как и якобинец, заменяет изучение и глубокое знание живой действительности «разумом», остроумием и литературным задором. Человек, права человека, свобода, равенство, разум, народ, тираны – он, подобно якобинцу, с ошеломляющей уверенностью жонглирует этими понятиями, как и тот, сооружает из них радикальную догму, радикализм которой, правда, мало-мальски добросовестному человеку покажется ужасной пошлостью. Прудон называл Ж.-Ж. Руссо человеком, «en qui la conscience n’était pas en dominante»; a новый якобинец, само собой, чистейшей воды руссоист. Например, он не удостаивает ни малейшим вниманием глубокие различия в нашей сложной части света. «Что бы там ни думали, сегодня нет больше ни французов, ни немцев, ни испанцев, ни англичан, лишь европейцы с одинаковыми вкусами, одинаковыми страстями, одинаковыми нравами, поскольку особые институты не сообщают национального своеобразия никому». Так у Руссо, и так же считает неоякобинец. Как и его праотец, он идёт ещё дальше, полагая, что есть только люди вообще, то есть, выражаясь на его языке, языке XVIII века, «имеющие чувства и разум существа, которые, будучи таковыми, избегают боли, ищут удовольствий и потому стремятся к счастью, то есть к состоянию, в котором испытывают больше удовольствия, чем боли». Вот так просто. В общем-то, слишком просто, чтобы быть лестным для «человека». И тем не менее наш демократ считает, что это лестно. У него оптимизм якобинца, те же готовые пастырские идеи о разуме и прекрасном человеческом сердце, та же склонность к размашистой демагогии и лести человечеству – склонность говорить этому человечеству пошлости. Та же тяга к анархии и деспотизму, к сентиментальности и доктринёрству, к терроризму, фанатизму, радикальной догме и гильотине. Та же страшная наивность. Он, как и якобинец, радетель принципов гуманности с особым пристрастием к эшафоту. Оттуда же у нашего якобинца и оперный жест, его вечная эффектная поза – одна рука прижата к сердцу, другая поднята вверх. Но прежде всего он инстинктивно так же печётся лишь о политической стороне вещей, не нравственной, куда больше сосредоточен на правах, нежели на обязанностях, пренебрегая совестью, но закармливая недоброкачественной пищей «человеческую гордость». Как и у его предшественника, презрение к инаковой духовности, её вытеснение прекрасно уживаются у неоякобинца с представлением о свободе. У него та же убеждённость в собственной непогрешимости, те же уверенность и ощущение душевной неуязвимости – показатели духовного очерствения. Поскольку он полагает, что обладает «о-сле-пи-тель-ной истиной», то с любовью к этой истине дела у него обстоят неважно; ибо у того, кто, так сказать, женат на истине, этап влюблённости и ухаживаний, разумеется, далеко позади. Но его истина, эта система идей, которую он себе смастерил, бесконечно ею гордится и ни за что, ни на миг не высунет из неё носа, чтоб не подхватить какой-нибудь духовный насморк, – не подумайте, будто в ней что-то такое особенное, она сбита из довольно безвкусных радикальностей, сентиментальностей и гуманистических уютностей, но так складно, что можно не сомневаться в своей правоте; самонадеянность, эгоистичное самосохранение – основной инстинкт такого духа. Неоякобинец самостоятельно выработал духовно-политическое мировоззрение, которое давным-давно известно, давным-давно названо: его именуют космополитически-радикальным, демократическим интернационализмом. Но поскольку наш дух додумался до общеизвестного космополитического радикализма своим умом, в одиночестве, собственными силами, даже почти ничего не читая, то радикализм этот и кажется ему уникально, потрясающе истинным, такой истиной, таким светом, что всякого, кто не желает или хоть медлит к нему примкнуть, он почитает идиотом или жуликом. Эту позицию, мировоззрение он не обрёл готовыми, известными, в своём роде легитимными, не присоединился к ним, а сам заново выстрадал и выдумал; как постепенное озарение они нисходили на него и овладели им до помрачения, до фанатизма. Будь этот радикализм для него одним из многих мировоззрений, такой же позицией, как любая другая, он был бы терпимей. Но нынче инфантильный муж усматривает критерий всяческой порядочности, духовной честности, чистоплотности и добродетели в безоговорочном присоединении к этой идее; ему мнится, будто он вправе и даже нравственно обязан затолкать в самое зловонное болото всякую духовность, которая не хочет и не может признать света и истины в том, что для него сияет единственностью. Лишь «да» или «нет», овцы или козлища, нужно «вступить». Терпеть, тянуть – преступление. Он полагает, что должен спасти свою душу, ни секундой долее не имея даже кажущейся общности со строптивым недоумком, не понимающим того, что понимает он. С болью и гневом он расходится с таким человеком, твёрдо веруя, что истина и свет обязывают его решительно переступить через человеческое. Тут много достойного уважения, но не менее и странностей, даже сущих нелепостей, французской доктринёрской злобности и всей той пагубы, которую порождает постыдная мания безапелляционности.

* * *

Тут, повторяю, много достойного уважения, ах, только вот слишком много; праведность нашего героя, политического литератора и нового якобинца, как и его предка, имеет нечто вопиющее, будто для него отлиты слова, обращённые бюхнеровым Дантоном к Робеспьеру: «Робеспьер, ты возмутительно праведен. Мне было бы стыдно тридцать лет кряду слоняться между небом и землёй с такой вот нравственной физиономией исключительно ради жалкого удовольствия считать остальных хуже себя. Неужели нет в тебе ничего, что порой тихонько, украдкой шепчет: «Ты лжёшь, лжёшь!»?» Нет, ничего такого нет. Взрастить в себе критицизм и сомнение, с чего, собственно, и начинается мораль, дать им хоть полсловечка – это ниже нашего достоинства, для этого добродетель, преодолевшая эстетизм и бюргерское сомнение, сияет нам в слишком новом, слишком молодом свете… Наше призвание – «реабилитация добродетели», высвобождение её от сомнения и анализа, по меньшей мере, истинная форма этой реабилитации: мы восстанавливаем добродетель, не благодаря тому, что облекаем, как хочется некоторым, к примеру, новым правом, новой красотой позу смирения и почтительности, ставшую чуждой рационалистической эпохе; нет, наша добродетель – это разум, достоинство разума, лишённое смирения и всяческих сомнений; мы вновь обрели его на путях, способом, каким его обретают всегда, каким его только и можно обрести, – при помощи понятия.

«Общие понятия и большое самомнение, – говорит Гёте, – всегда чреваты страшными несчастьями». Слова, несомненно, внушённые революцией. Но каково сочетание – «понятие» и «большое самомнение», не говоря уже о свойствах, приписываемых этой взрывоопасной смеси! Непременно ли понятие связано с самомнением? Судя по всему, да, это неизбежно, что подтверждает любое якобинство, и старое, и новое. Да и как иначе, как понятию уйти от добродетели, то бишь самомнения, когда оно и есть добродетель, когда на него опирается высокоидеалистическая и политическая праведность, доставляющая удовольствие считать остальных хуже себя?

В статье с многозначительным названием «Глоссы Заратустры» немецкий учёный и либеральный философ Леопольд Циглер недавно размышлял о понятии и, если воспользоваться выражением Адальберта Штифтера, той «гуманистичности основанного на разуме достоинства», которой мы обязаны понятию и которая была, дескать, самым высоким достижением поднявшегося среднего слоя… Достоинство, основанное на разуме, – прекрасные слова гуманности, слова гуманиста. Но хоть нерушимое достоинство духовной добродетели и есть высокое, благородное состояние бюргера, оно всё же не нравственное, не религиозное и не художественное, короче говоря, не очень человеческое и, надо сказать, таит в себе опасность очерствения. Каким должен быть человек – «достойным» или же свободным, мягким, податливым, доступным, смиренным, открытым опасно-вредному? Какая из человекостей лучше, человечнее и, не побоимся этого слова, угоднее Богу? Вот в чём вопрос, и эстет (я имею в виду тип, именуемый так политиком) ничего не хочет знать о риторизации и политическом одостоивании понятия, чем с таким неподражаемым достоинством, основанным на разуме, занимается политик. «Самое высокое достижение поднявшегося среднего слоя»… Тут нам опять путь перекрывает вопрос: кто же здесь, собственно, «бюргер» – эстет или его ниспровергатель и противник? Культ широкого понятия – это буржуазный демократизм 1789 и 1848 годов. Понятие, добродетельное слово как непреодолимой силы взрывчатое вещество буржуазной революции, как самое мощное и страшное оружие третьего сословия и его предводителя, литератора; именно добродетельное понятие имел в виду несчастный Людовик XVI, сказав, что идея третьего сословия «апеллирует к благородным чувствам и потому общественное мнение всегда будет на её стороне»; и сегодня демократическое общественное мнение на стороне добродетельной фразы, то есть высокого политизированного понятия – и против Германии; нам его уже так долго впихивают и вдалбливают в уши, что и впрямь не стоит удивляться, если мы несколько оглохли, ошалели и, потрясённые, почти было разуверились в своей психической особости, пошатнулись в духовной стойкости.

Да, именно так. Немец вступил в эту войну, имея за плечами кое-какой религиозный и философский опыт, внушавший ему отвращение к политически-демократической добродетельной фразе. Долгие месяцы ему внушало отвращение бесстыжее в его глазах жульничество, а именно злоупотребление высокими понятиями человечества – «истина», «справедливость», «свобода», – как их полощут в сточной политической канаве, пятнают, оскверняют, выворачивают наизнанку, бесчестят; внушала глубокое отвращение слюна, густой пеной покрывавшая речевые органы мирового демократического общественного мнения при произнесении этих слов. Однако общественное мнение обладает сокрушительной мощью; в политических вопросах других инстанций нет. Но даже если бы давление извне не было столь чудовищно, Германия в самой себе содержала духовные вещества, которые могли помочь подорвать её способность к сопротивлению: чуть-чуть, всего пару недель – и литератор цивилизации, не жалеющий сил для демократической политизации духа и с высочайшим, основанным на разуме риторическим достоинством жонглирующий добродетельным понятием, с воспламенённой злобой дня страстью вновь принялся за свою блистательную агитацию и с немалым успехом начал подготавливать духовную капитуляцию Германии, которая, как хорошо известно и объединённым противникам, с необходимостью предшествует фактической. И если его демократический пыл стремился главным образом дезавуировать, да что там – устранить «большого человека», то он прекрасно знал почему: для достижения цели (то бишь демократического уравнения и устроения Германии) ему в первую голову непременно нужно было парализовать влияние на человеческие души большого человека немецкой нации, какое бы имя тот ни носил – Лютер, Гёте, Бисмарк или Ницше.

Ницше и Бисмарк! Допустимо ли, возможно ли их сопоставлять, соупоминать? Но если борьба Бисмарка против «идеологов», против гуманистического либерализма, короче говоря, против понятия в политической сфере не означала то же самое, что в сфере философско-этической означала ницшева критика морали и «вздымающейся груди», то я ничего не понимаю, отказываюсь думать, будто понимаю что-либо во внутренних сущностях! Я понимаю и заявляю: происходящее сегодня в Германии, этот управляемый литератором цивилизации процесс, подготавливающий духовную капитуляцию Германии и её встраивание в мировую демократию, есть реакция (да простится мне это слово, но оно точно обозначает предмет) и противодействие обоим – и Ницше, и Бисмарку, из чего следует, что оба, невзирая на взаимную поверхностную неприязнь, суть порождения одного духа. Либеральная реакция – это мнимое противоречие есть опыт наших дней и по большому счёту означает «реабилитацию добродетели», возрождение и повторную интронизацию гуманистически-демократической идеологии, понятия; я констатирую это со своего рода восхищённым изумлением.

Ницше, убеждённый, что добрый европеец, в сущности, воюет с XVIII веком, называл прогрессом XIX века то, что последний всё решительнее понимал «возврат к природе» в смысле, противоположном Руссо («Прочь от идиллии и оперы!»); то, что он всё решительнее уходил от идеализма, приближаясь к предметности, бесстрашию, трудолюбию, умеренности, недоверию к резким переменам, антиреволюционности. И вот всё вернулось: идиллия, опера, «идеализм», риторика, анафема «сомнению», вера в политику, то есть в революцию; он вернулся – якобинец. Восхищённое изумление! В политизации духа, в «достоинстве, основанном на разуме», коли оно равносильно отказу от сомнения и свободы, тирании и возвышению… нет, умалению понятия до политического идола и фетиша, «эстет» видел исключительно гибель духа. В великих абстракциях, напяливших фригийский колпак, эстет видел духовное бесчинство, гуманистический маскарад, вроде тех, что некогда устраивал блаженный Анахарсис Клоотс. Великие абстракции – истина, справедливость, свобода, человечность – без стыда и совести, с трепетно вздымающейся грудью, подобно революционным менадам мчащиеся по улицам: мы знали, что однажды это пришлось пережить, что однажды в истории Европы это стало возможным, причём благодаря катастрофическому сочетанию наипошлейшей из всех когда-либо владевших умами философии с социальным злом, с которым в любом случае было бы покончено – не без сопутствующих кошмаров. Но могло ли хоть во сне привидеться, что снова станет возможно политическое бешенство понятия, радикальная политическая услужливость духа, да ещё с чистой интеллектуальной совестью? «Мораль снова возможна» – знаю, знаю. Но что спустя всего поколение, после того как Ницше вчерне набросал свой основной труд (1887 год!), она станет возможна именно в обличье революционного сентиментализма и якобинской добродетели – да какое там возможна, что она утвердится как сам «Дух», – нет, в это я не верил; и ничего удивительного, что не первый год изумляюсь этому, прежде чем снова впрячься в какую-нибудь работу.

Искусство ударилось в политику, дух ударился в политику, мораль, понятие, всякая мысль, чувство, воля ударились в политику – кому захочется жить в таком мире? В мире, где свобода означает всеобщее равное избирательное право и точка? «Главы некоторых духовных орденов, – говорил Трайчке, – тоже избираются всеобщим голосованием, но кому придёт в голову искать свободы в женском монастыре?» Слова человека, полностью, надо полагать, сосредоточенного на политике, но всё же немца, и именно его немецкость не допускает возможности даже кратковременного растворения мысли о свободе в политике. Это дело итальянских карбонариев, Джузеппе Мадзини, к примеру. «Избирательный закон! – восклицает тот. – Принцип всякой свободы!» Довольно однозначно. Когда меня, бывает, потянет на чтение, переворачивающее все внутренности, обращающее в протест всё существо (что иногда полезно), я открываю томик Мадзини, который мне в один прекрасный день – я ничем того не заслужил, ничем тому не содействовал – ниспослало будто само небо и которому я прежде всего обязан неким пониманием не только сути политической добродетели, но и того, откуда, собственно, у немецкого литератора цивилизации стиль, жест, дыхательная техника, страсть его политических манифестов. Тут латинский масон, демократ, литератор революции и ритор прогресса предстаёт передо мной в незамутнённом своём виде и полном расцвете, и я учусь понимать «дух» как нечто среднее между «Великим Востоком» и якобинским клубом (а сегодня, после реабилитации добродетели, этот «дух» снова хочет, чтобы его так понимали, так его и нужно понимать). Моим ошеломлённым взорам предстаёт ничем не сдерживаемый, не тронутый болезненной бледностью сомнения активизм, который, щедро расточая широкие жесты, возводя очи горе́, обрушивает на свой народ декламации или, уперев руки в боки и сипло дыша, мечется, подстрекает, бунтует, дразнит. Тут баррикады зовутся «троном народа»; я слышу человека, требующего «Нравственности и техники!», «Христа и прессы!», и меня с самой пламенной страстью уверяют в невозможности примирить истинную свободу с монархической формой государственности. «Догма» равенства «возвышается до религии души», а «революционный символ» сводится к двум чудовищным словам: «Принцип – и его следствия». И его следствия! Эта формула, которую Мадзини вдобавок ко всему именует революционным символом, есть формула всякого интеллектуализма. Не случайно политический литератор именует себя истинным интеллектуалом. И тут мы осознаём, нам на миг становится до осязаемости ясно: то, что он и мы вместе с ним понимаем под интеллектуализмом, есть пустейшее, жесточайшее, бесчеловечнейшее доктринёрство, только и всего.

Однако помимо этого интеллектуализм ещё и доб– родетель, причём во всех смыслах, к примеру, в смыс– ле руссоистского возврата к природе, опрощения, пусть оно и тенденциозно, избирательно. Если сегодняшние мыслители снова решаются приблизиться к понятию Бога, то человек принципа и его следствий считает это неприличным. Он считает, нечестно вести разговоры о «Боге» через сто тридцать лет после критики чистого разума. Но реакционное, обскурантистское бесстыдство, с каким сегодня в стране нравственной философии политически треплют самые высокие, а духовно самые сомнительные слова – истина, свобода, справедливость, – как раз и означает энергическое опрощение, одну из разновидностей добродетели.

Призыв и каприз «опроститься» нам известен из русских книг, где «опрощение» тождественно личному «хождению в народ» молодых идеалистов, скажем, Нежданова, чувствительного революционера из тургеневской «Нови», политизированного эстета, которому оно не пришлось по вкусу, поелику оказалось связано с употреблением самогона. «Если нужно пить водку, чтобы опроститься – слуга покорный!» – восклицает он. Наши же проводники «духа» и политически решительной любви к человечеству далеки от попыток самолично отправиться в народ. Их отношение к «народу» крайне платонической, принципиальной, непрактической природы, что есть человеческая невозможность, поскольку с юмором, мягкостью, сочувствием, непосредственной доброжелательностью человека к человеку, короче говоря, с любовью, необходимой, дабы действительно найти общий язык с народом, у них совсем худо; их «любовь к человеку», по сути, представляет собой легкодоступное для осмеяния, кабинетное великодушие краснобаев, не требующее никаких личных жертв. Так что в их случае «опрощение» полностью ограничивается духовным; даже их художничество к нему непричастно, поскольку совершенно не готово отказаться от аристократической рафинированности. Однако, несмотря на это, не случится ли с ними то же, что и с бедным Неждановым, который быстро разочаровался в опрощении, поскольку не переносил водки? Если «основанное на разуме достоинство» равносильно политизации и риторизации понятия, его вырождению в добродетельную демократическую фразу – слуга покорный! Не стоит ли им наконец обучиться говорить так?

Алексей Нежданов не просто благородного происхождения, он ещё и художник, и Тургенев замечательно показывает, что именно в этом причина его провала. Не стоит обманываться системы ради: коли добродетель означает демократический прогресс (а только это она и должна означать, не правда ли?), искусство с ней не в ладах и редко когда – если вообще – ладило. Тем не менее сегодня «жизни ради» эту неправду хотят сделать правдой. Поставить искусство на службу прогрессу, превратить его в свидетеля прогресса, критерием его уровня и ценности определить меру содействия прогрессу – такие попытки предпринимаются сегодня на полном серьёзе; и критика вроде той, что недавно некий литератор цивилизации посвятил роману Вернера фон Хейденстама «Карл XII и его воины», заявив, что нас интересует не солдатский героизм, а подавленная человечность, в те (это премило – в те) смутные времена не получившая по заслугам, что самосознание и протест её обладателей важнее королевских эгоизмов, что «Карл XII» – лишь «роман, обращённый вспять», – такая критика и была подобной попыткой. Но искусство всегда будет «обращено вспять», всегда будет реакционно. Не зря же его, как и религию, причислили к антиинтеллектуальным силам, а отождествлять художника и «интеллектуала» – демократическое жульничество. Никогда искусство не будет моральным, добродетельным в политическом смысле; никогда прогресс не сможет на него положиться. Есть в нём какая-то ненадёжность, какая-то исконная тяга к предательству; его восторг по отношению к скандальному антиразуму, склонность к созидающему красоту «варварству» неистребимы; пусть эту склонность именуют истеричной, антидуховной, аморальной вплоть до опасности для мира – она есть бессмертный факт, и если бы кто-нибудь пожелал и сумел её извести, то мир хоть и освободился бы, пожалуй, от серьёзной опасности, но вместе с тем почти наверняка освободился бы и от искусства, а этого хотят не многие. Иррациональная, но огромная сила, и приверженность к ней людей доказывает, что обходиться рациональным, то есть знаменитой трёхчленной формулой демократической мудрости «разум = добродетель = счастье» они не могут и не желают. В этой связи прочтите хоть бодлеровское греховно-энтузиастическое описание марша Тангейзера! «Слушая эти богатые, горделивые аккорды, – восклицает он, – роскошный ритм с изящными каденциями, эти царственные фанфары, кто не вообразит зрелище сказочного великолепия, торжественного шествия героев в сверкающих облачениях – все как на подбор, сильной воли и наивной веры, столь же прекрасные в благоволении, сколь грозные в неблагосклонности?» И кто, добавим, не увидит, что, с точки зрения политической добродетели рождаемые этим искусством картины самого сомнительного свойства? Вчера я слушал «Патетическую» симфонию Чайковского, крайне опасное в своей сладости и буйстве произведение, которое невозможно слушать, невозможно понять, не проникнувшись непримиримым противоречием между искусством и литературным духом добродетели. Я имею в виду третью часть с её злобной маршевой музыкой, которую, если бы наша цензура состояла на службе демократического Просвещения, следовало бы просто-напросто запретить. До тех пор, пока такое позволено не только сочинять, но и исполнять, пока такая барабанная необузданность и оглушительный тарелочный грохот приличны среди благовоспитанных людей, до тех пор, с позволения сказать, на земле будут и войны. Искусство – консервативная сила, куда мощнее прочих; оно сохраняет душевные возможности, которые без искусства, кто знает, пожалуй, и атрофировались бы. Покуда возможны поэты (а они будут возможны всегда), желание, стенание которых в том, чтобы затаиться в чащобах, забыть «это глупое время» и


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю